Андрей Королев. Догони радугу.

Рейтинг:   / 0
ПлохоОтлично 
Категория: Проза
Просмотров: 928

КОРОЛЕВ Андрей Александрович родился 13 июня 1964 года в Кемерове. Играл в футбол за команду «Кузбасс». Служил в армии. Окончил филологический факультет Кемеровского госуниверситета. Более тридцати лет работал в газетах («Комсомолец Кузбасса»/«Кузнецкий край», «Край», «Губернские ведомости», «Российская газета», «Кузбасс»). Публиковался в журналах «После 12», «Огни Кузбасса», «Сибирские огни». Живет в Кемерове.

ДОГОНИ РАДУГУ (роман, публикуется в сокращении)

Жене

Сегодня

(Вступление)

 

Сегодня мне исполнилось двадцать пять и я начал свой роман. С какой стати я решил совместить два этих выдающихся события – мне и самому не вполне ясно. Может быть, меня окончательно уели разговоры о шестилетних Моцартах и пятнадцатилетних Гатах Камских и я решил, что и 25 лет тоже не слишком много, я еще достаточно молод и чист и еще не совсем закостенел? А может, я просто поленился ждать до семидесяти пяти, когда начинать новую вещь, безусловно, более почетно, но зато и более ответственно (уже не сошлешься на инфантильность и не подстрахуешься тем, что «все еще впереди»)? Честное слово, не знаю, но я все же начал и в любом случае проявил похвальную прыткость и не слишком рисковал: в двадцать пять ты уже, слава богу, не ранимый юноша и еще, упаси боже, не ущемленный в правах молодой писатель, и все тебе, как говаривал мой армейский начальник подполковник Беднушкин, как с гуся трава!

Кстати, об армии.

Так уж получилось, что два года назад я призвался (?) и, как нетрудно догадаться, совсем недавно уволился (?) в запас (???). Впрочем, если учесть, что я был основным игроком в футбольном СКА, один вопросительный знак после слова «запас» смело можно опустить. Можно также отпустить по поводу моей службы пару пассажей в жизнерадостном стиле, дескать, «сам не знаю, почему АНЗЮС не напал на нас: я был ощутимой брешью в обороне», или еще что-нибудь в этом же духе, но, во-первых, к обороне я имел не самое прямое отношение (я был полузащитником), а во-вторых, сейчас мне пока еще не до шуточек, а потом, подозреваю, не достанет нужного сарказма: я человек отходчивый.

А начал я об армии для того лишь, чтобы еще на раз умыть руки: вот где набираешься ценнейшего инфантилизма! Мне, по крайней мере, на втором году службы приходили в голову мысли исключительно детские, на уровне «хочу – не хочу», и почти не приходили интеллектуально-творческие. Часть ответственности за это я, пожалуй, могу принять на себя (обычно мне просто лень было дойти до библиотеки), но основную долю вины все же вынужден свалить на объективные причины: все равно в ней, кроме «Белого клыка» и «Маленькой железной двери в стене», читать было нечего. Спасибо сослуживцам: все эти два года у меня в тумбочке как-то смог сохраниться старенький Кортасар из серии МСП – он-то и помогал мне (если только Кортасар может кому-то помочь) не опроститься окончательно. Да еще письма из дома (ах, эти примитивно-трогательные письма из дома!) и – еще важнее! – письма домой: благодаря им я поддерживал на уровне свою врожденную грамотность и оттачивал легкость стиля. Возможно, это не слишком много, для того чтобы начать роман. Но, поверьте, и не слишком мало. Оставалось только дослужить без залетов и приступить к делу. Вопрос только – когда?

И вот представьте теперь, как застучало мое сердце, когда в конце апреля мой шеф Беднушкин остановил меня в коридоре штаба (не стану утверждать, что я оказался там совершенно случайно) и вдруг спросил:

– Как дома-то?

– Да как... – вяло отозвался я.

– Мамка с папкой ждут?

– Ну дак, наверное... – горько отозвался я.

– И дивчина?

– Х-хэ!

Сказать по правде, пока я лишь в самых общих чертах представлял себе ждущую меня дивчину, но не сомневался, что какая-нибудь сейчас наверняка только этим и занимается!

– У меня день рождения пятнадцатого, Виталь Палыч, – ввернул я, и, кажется, довольно невпопад.

– Значит, домой, – сказал он, видимо, не расслышав мою последнюю вводную.

Я кивнул и преданно заглянул ему в глаза.

– Ну-ну, – сказал он и отошел, оставив меня в самой тяжеловесной задумчивости.

Если это был намек, то слишком для меня тонкий. Я предпочел бы что-нибудь менее теплое, но зато по-армейски четкое, например: «Чтобы сегодня же духу твоего здесь не было!» Честное слово, я бы не обиделся.

Но вскоре выяснилось, что, хотя дембель и неизбежен, справить свой день рождения дома я смогу лишь в случае победы нашей команды в городском турнире по мини, посвященном, кстати, Девятому мая. Знали ли несчастные наши соперники, какие тучи сгущались над их головами? К счастью, вратарь головной автоколонны, с которой мы встречались в финале, оказался действительно головастым парнем и всего лишь за литр благополучно пропустил один мяч от меня уже в первом тайме и еще два от других дембелей – во втором. Теперь мы имели полное право обступить Беднушкина в раздевалке и испытующе уставиться на него.

– Ну что? – непроницательно осведомился он.

– Обещали, Виталь Палыч, – нашелся кто-то.

– Ну и поедете завтра, – сказал он таким тоном, словно до этого каждый день выпроваживал нас, а мы все как-то отнекивались. – Только смотрите мне не нажритесь сегодня, – добавил он отцовски-ворчливо и обвел нас зорким взглядом. – А то будет вам тогда дэ-эм-бэ!..

– Что мы, дураки? – искренне возмутились мы.

Мы действительно были не дураки и поэтому нажрались только на следующий день, только получив документы и только-только выйдя за пределы части...

И вот я уже сижу дома перед раскрытым майским окном и довольно ясно различаю в нем даль свободного романа: герой-симплиций в новой неестественной среде, несколько его приятелей, пара-тройка дивчин и коварный антагонист. И разумеется, пикантные сценки через равные промежутки по всему тексту – для затравки. Ничего, пойдет?

 

Глава I

Третьего дня

(Боб М. Моткин – жуир и бонвиван)

В ночном кафе мы молча пили кьянти.

Я шагнул из вагона и мысленно запечатлел этот миг для потомков: утренне-яркое небо, длинное и приземистое (со стороны города гораздо выше) здание вокзала, чисто-пустынный перрон и в центре – моя некогда статная фигура в слегка изжеванном спортивном костюме, солдатских ботинках и с сумкой на плече. Камера выхватывает украшенный здравицами фронтон здания, группу пионерок-нимфеток с полевыми цветами, потного председателя горсовета с хлебом-солью и, наконец, наезжает на мое выспавшееся, свежее, приятное, улыбающееся лицо. Стоп-стоп, лицо снимать не будем, не видите разве – переволновался человек, растроган да и брился явно не сегодня. Лучше дадим его вскользь, панорамой, а то и просто заменим каскадером – румяным и с американской улыбкой: che-e-e-ese! Приезд и встреча, дубль семнадцатый: мотор!

Я потоптался на месте, ожидая, когда же счастье свалится мне на голову, когда же наконец я почувствую: ну вот, наконец-то!.. Впрочем, нет, именно это я и почувствовал, именно в этих словах, но что «наконец-то» – понять было трудно. Наконец-то я добрался? Наконец-то я вернулся в свой родной город – такой крикливый, чумазый и ужасно милый? Наконец-то начнется моя новая красивая жизнь?

Я сделал несколько шагов – первые шаги по родной земле. Вчера, 12 мая, в 9.30 утра вернулся домой после службы в ВС Константин Владимирович Аксенов – известный в прошлом спортсмен, а ныне подающий надежды литератор, почетный житель нашего города. На перроне высокого (метр восемьдесят два) гостя встречали представители широкой общественности. Под звуки туша Константин Владимирович вышел из дипломатического вагона. Вот они, долгожданные первые шаги по родной земле!

– Константин Владимирович, если честно, первое ощущение?

– У меня нет слов... Простите, я так взволнован... Простите, потом, потом...

Я остановился, опустил сумку на асфальт, запрокинул голову и закрыл глаза. Хорошо! Или я это только пытаюсь себе внушить? Нет, все-таки хорошо, хотя голова – ч-черт! – еще побаливает. А, в принципе, чему особенно-то радоваться? Что я хотел здесь увидеть?

В оргкомитете по встрече легкая паника: клиент взгрустнул. Срочно запускаем кордебалет. Кордебалет! Где эти безмозглые куклы?! А ну-ка, живо на перрон! Кордебалет в полугусарской (сверху гусарской) форме выскакивает из-за спин и выписывает перед моим носом гостеприимные кренделя. Спасибо, друзья, я так рад вас видеть. Спасибо, товарищи. Нет, как это у них все-таки ловко получается! Как все-таки они умеют передать ногами такие тонкие, понимаете ли, переживания. А вон та брюнеточка, третья слева, ей-богу, ничего. Оч-чень даже неплохо. Так! Превосходно! А еще выше? Нет-нет, достаточно. Хватит, хватит, а то, боюсь, сердце не выдержит – разорвется от радости. Два хлопка – достаточно. На сегодня все. Кордебалет, отставив попки, отбегает. А вот ту брюнеточку – вас, вас! – нельзя ли попросить остаться?

И вот ты идешь по чистым улицам своего города, просто гуляешь по чистым улицам (ничто так не располагает к прогулкам, как чистота улиц), просто идешь майским утром рядом с тонкой девушкой в светлом платье, и осторожные машины иногда проезжают мимо, и усатые водители поворачивают головы, глядя вам вслед... Ах, как тебе нравится гулять по майским улицам рядом с этой девушкой с тонкими руками и чуть выгоревшими волосами, с ниткой ярких бус на тонкой шейке, пусть это будут всего лишь стекляшки, рубиновые или изумрудные – неважно, важно, чтобы шейка была длинная, с родинкой у плеча, с прозрачным пушком и незагорелая сзади, где начинаются волосы, где кожа светлая и нежная, куда ты изредка (ах, какая вольность!) кладешь свою руку, или просто проводишь рукой по этому месту, или просто прикасаешься к нему – тебе не надо слишком многого, зачем? – тебе хочется просто ходить по этим свежим улицам с этой майской девушкой, с этой девушкой в прозрачно-светлом платье без рукавов, с чуть-чуть вывернутыми локотками и легкой осторожной походкой – как босиком по мокрой гальке – и добрые волны, шурша, набегают, и цвет у воды невообразимо-зеленый, и небо над головой пронзительно чистое, и солнце стоит высоко... Ах, как бы ты хотел сейчас пройти по чистым улицам с тонкой девушкой, и молоть всякую чушь, глядя строго вперед, и с глупым счастливым лицом неудачно острить и ловить себя на этом, и ловить себя на мыслях не совсем приличных (как тебе не стыдно?), и, бросив взгляд налево, увидеть в вырезе платья полоску более светлой кожи и торопливо отвести взгляд, и поспешно начать новую фразу – чуть громче предыдущей, и потом, перестав притворяться, взять ее за руку – ну и что с того, что сейчас ты похож на восьмиклассника? – и чуть сжать эту тонкую руку, чуть пожать ее, просто пожать, ничего не говоря этим, абсолютно ничего, ну разве что самую-самую малость, так, одну вещичку по секрету, касаясь ушка губами, одну невинную глупую безделицу – самую невинную глупость – самую большую глупость на свете – хорошо, что ее тут же унесет ветерок...

 

Мой юный отчим в третий раз клюнул носом, и всем, кроме него, стало понятно, что вечер окончен. Мама, изогнувшись, собрала со стола тарелки, уложила сверху ножи и вилки и удалилась на кухню. Я проводил ее взглядом: она стоила этого. Не уверен, что со мной согласились бы члены нашего домкома, но, на мой взгляд, она была еще хоть куда, или, целомудренней выражаясь, переживала вторую молодость. А может быть, даже не выходила из первой. Да, наверное, так, хотя склонность к декольте и выдавала в ней женщину за тридцать, появившиеся рябинки на груди – за сорок и уже заметная костлявость – за сорок пять. Так оригинально и ненавязчиво я описал вам ее, заодно намекнув на то, сколько ей лет, хотя и без того понятно, что ей никак не меньше... Но нет, даже важность такой художественной детали, как возраст моей мамы, не позволяет мне назвать его вслух. Тем более что точно я его просто не знаю.

Готов присягнуть, что моя мама никогда не собиралась сбегать на целину и в связи с этим не сжигала свои метрики и не прибавляла себе недостающие года. И тем не менее, когда я попытался однажды найти ее документы (а точнее, бумажник или просто припрятанную трешку) и прошмонал весь платяной шкаф, ни паспорта, ни чего-либо другого, намекающего на возраст, я так и не обнаружил – разве что плиссированную юбку из добротной выцветшей ткани да лакированный ридикюль, из тех, что смешно сжимали на танцплощадке или где-нибудь в сквере у тира «Учись метко стрелять!»... Разумеется, ни о чем расспрашивать ее я не стал. Ведь мы были заодно, вместе были замешаны в одном страшном заговоре, владели одной великой тайной – средством Макропулоса, секретом ее молодости. Я и сам, к слову сказать, выгляжу до обидного моложавым, особенно когда подстригусь, и уши мои торчат по сторонам с характерной для персонажей-выдумщиков из «Ералаша» мягкостью и прозрачностью. И вообще, думаете, мои разговоры об инфантильности – чистое кокетство? Да, чистое, детски чистое. Так что поверьте старому физиогному: внешнее всегда отражение внутреннего. Ну, почти всегда.

Так вот, как и в любой другой, в нашей маленькой семье (маму, правда, можно включить в нашу семью лишь условно или, скажем, член-кором – это спорный вопрос) тоже существовал свой культ, свой предмет гордости. Только если другие могут похвастаться аристократической линией носа, двойной «л» в начале фамилии, дедушкой-эмигрантом или, на худой конец, престижными знакомствами, нам не оставалось ничего другого, кроме как упиваться втайне своей потомственной моложавостью. А именно – маминой моложавостью. Точнее – нашей маминой моложавостью.

Ах, сколько здесь сюжетов для ночного (раньше – вряд ли) разговора за чаем! Представляешь, сегодня в троллейбусе: девушка, вы не сходите? Или: представляешь, этот Рудик до сих пор считает тебя моим братом!

– И тебе, конечно, не хотелось его огорчать?

– Еще бы, такая лапочка... Хотя я сказала, что отношусь к тебе как к сыну...

– И он поверил? Бедный Рудик! Слушай, а он не порывался передать твоему несчастному братцу рублей десять – на пирожное с кремом?

– Что? Вот бездельник! Опять он тянет деньги с престарелой матери...

Само собой, было в этом что-то ненормальное, и иногда я с ужасом представлял себе день, когда все это кончится (я почему-то был уверен, что произойдет все очень быстро, как у проснувшихся после летаргического сна) и мама с криком отпрянет от зеркала – точь-в-точь Марта Келлер в фильме «Федора». А может быть, сцена будет не столь красивой и трагичной, но она будет, обязательно будет разыграна: сценарий залитован и принят в самых высоких инстанциях, и помреж внимательно следит за очередностью подаваемых реплик. И осталось отснять последний кусок.

...Уже давно, лет тринадцать назад, я как-то подслушал оброненную мамой фразу о предстоящем юбилее. Имея пятерку по математике, я быстренько произвел несложные подсчеты и вот 8 марта (очень удобное совпадение, не правда ли?) торжественно поздравил ее с тридцатилетием. Лучше бы я простыл, съев свои двадцать честно сэкономленных мороженых, или подарил бы этот дурацкий флакончик с «Сигулдой» завучу по внеклассной работе – глядишь, и облегчил бы себе жизнь! Тот мамин праздник был напрочь смазан моей бестактностью, и на следующий год, поумнев, я уже дипломатично написал на открытке:

 

С 29-летием поздравляю,

Счастья, радости желаю

И в здоровье, и в труде,

И везде, везде, везде!

 

Понятно, что еще через год я просто обязан был поздравить ее с двадцативосьмилетием, потом – с двадцатисемилетием и так далее. Только когда мы почти сравнялись возрастом и в нашей уютной квартирке явственно пахнуло чем-то странным, я одумался и несколько лет подряд поздравлял ее просто с Днем молодости. Последний раз это было на первом году службы. А в этом году я что-то совсем обленился и поздравил ее только задним числом и только по телефону...

Итак, надеюсь, вас не слишком шокировало то, что я не знаю точно, сколько лет моей матери. Для любителей же пунктуального искусства могу предложить в качестве компенсации такую задачку-алгоритм. Отсчитайте 9–14 лет на период созревания, добавьте 3–4 года на здоровую скромность, еще год-два на условности, еще два на разборчивость, еще год на мучительные раздумья и год на капризы. Теперь отнимите год на капризы и столько же на взбалмошность, раннее развитие, книжно-патрицианскую испорченность – и вы получите возраст моей мамы в период моего (за)рождения. Теперь-то вы, надеюсь, достаточно ее узнали, и можно переходить к отчиму. Тем более что вот он, кстати, и проснулся.

– Костантин! – так внушительно и по-свойски называет он меня. – А, Костантин! А п-почему не пьем?

– Видишь ли, Гена, – говорю я очень вежливо, – мы всё уже выпили, увы.

– Да? – удивляется он, до этого выдувший две трети всех стартовых запасов.

Но я на него ничуть не в обиде. У меня самого сегодня что-то нет настроения, и ему это нужней – представляю, как ему, должно быть, неприятно разыгрывать тут передо мной Доброго Папу Этакого Шляпу. Так что его стремление в данной ситуации поскорей упиться, вероятно, самое мужественное и честное из всего, что можно бы было предпринять. Но он, добряга, еще не чувствует свою совесть успокоенной.

– Анюта! Анют! – кричит он в кухню, но, вспомнив обо мне, поправляется: – Анна! У нас есть еще что-нибудь – выпить с Костантином?

– На сегодня достаточно, – говорит мама, строго выглядывая из кухни. – Давай-ка укладывайся. Я еще хочу побыть с сыном.

– Ну почему? – капризничает Генасик, свое-нравно выгибая бровки. Конечно, он успокоится, просто должен попытаться еще раз. – По глоточку, а, Кость?

Я молча улыбаюсь – слегка сочувственно и растерянно. Лучшее средство в подобных случаях – такая ни к чему не обязывающая улыбка.

– Эх, – вздыхает Гена, накрывает мою руку своей и корефански подмигивает: «Ничего, Кость, мы с тобой еще погуляем!»

Я прекрасный собеседник и, как и следует, понимаю «погуляем» во всех трех смыслах, но с упором на разврат: у Гены, видимо, пунктик насчет наших с ним будущих совместных приключений, и он весь вечер сулит мне в самое ближайшее время какие-то неизъяснимы сексуальны наслажденья. Так и вижу: бравый сержант Геннадий с элегантным коком-чубом, фуражка на затылке, китель нараспашку, в руке – атташе-кейс с некрасивой немкой-переводкой, и сзади  я, пьяненький, косенький и улыбающийся: «Здрасте, девочки!» М-да. Боюсь, Ген, что я не смогу поддержать тебе компанию...

Бросив последнее прости опустевшему столу, заметно погрустневший Гена убывает в спальню. Мама тоже на минутку скрывается там и тут же выходит – стесняется? Она меня стесняется? Ну и напрасно: я давно уже перевел взгляд и изучаю теперь вдруг ярко памятный урбанистический пейзаж за окном – площадь со сквериком и уютными фонарями, обступающие ее здания с живой мозаикой светящихся окон, полукружье только что политой дороги по периметру... Вот оно, значит, как бывает. Вот так, значит, мы и свиделись. Приезжаешь вот так и понимаешь, как давно тебя здесь не было и как всегда ты был здесь.

Я чувствую мягкое прикосновение к макушке:  это мама подошла и встала сзади.

– А-а, – говорю я, приподнимая к ней лицо. – Ну как ты, устала?

Она молчит и только проводит по моей голове ладонью, туда и обратно, и больше как будто не смеет. Что это на нее нашло?

– Что-то не так? – спрашиваю я.

Она вздыхает и уж совсем по-бабьи, втиснув сомкнутые ладони между колен, опускается рядом на стул. Ну-у, мама, такого я от тебя просто не ожидал. Я тут расписывал тебя, расписывал, а ты возьмешь сейчас и разревешься – и морщинки у глаз станут заметней, и нос покраснеет, и весь макияж коту под хвост...

– Как ты повзрослел, – говорит она тихо и банально.

– Еще бы, – хмыкаю я. – Армия – школа мужания.

Я шучу, а она не понимает. Не улыбается. Наоборот, лицо замкнулось, тяжелый вздох. Который уже за вечер? Не слишком ли она ими злоупотребляет? Чего не люблю – так это примадоннской аффектации, а этот вздох как раз из категории «Ну что ж! Я готова нести свой крест!».

– Сынок, – произносит она и снова вздыхает, на сей раз – «не решаясь заговорить».

– Да? – говорю я.

– Костя, – снова начинает она и снова замолкает.

– Давай я помогу тебе, – говорю я. – Я начну: Костя... нет, Константин... Ты уже большой и все понимаешь...

Она смотрит на меня и молчит, взгляд спокойный, разве что чуть усталый. Потом слабая усмешка.

– Ты прекрасно понимаешь, как мне должно быть неловко.

– Должно быть? – ухватываюсь я. – Или на самом деле?

Она пожимает плечами и не отвечает мне, а словно размышляет вслух:

– Хотя чего я должна стесняться?

– Действительно, – говорю я, – чего?

Короткая пауза. Просто пауза – в строчке и в скобках, между моими словами.

– Так что можешь считать, что ты уже получила индульгенцию. Ты ее действительно получила, – добавляю я поспешно и подчеркнуто. – Что там должно идти дальше? «Тебе пора подумать о своем будущем»? Или: «Давай решим, как мы будем строить наши отношения»? Или: «Надеюсь, ты понимаешь, что теперь мы не можем жить под одной крышей»?

Мама берет сигарету и по-мужски размашисто чиркает спичкой. Какая удобная вещь – сигарета! Пока прикуриваешь, пока затягиваешься – глядишь, и все как-то само собой улеглось. А если еще умеешь курить красиво – как мама – о-о, тогда сразу перехватываешь инициативу и зарабатываешь лишний балл!

– Надеюсь, ты не считаешь, что я окончательно опустилась? – спрашивает она, приподняв подбородок и выдохнув дым.

Примерно на четверку. То есть выдохнула неплохо, а вот «окончательно» не слишком хорошо сакцентировала и на «опустилась» недостаточно дрогнула голосом.

– Скажем так: я на это надеюсь, – говорю я.

– Ты можешь еще долго изображать этакого ироничного (затяжка) циника (выдох), но я-то знаю, что у тебя это еще мальчишеское, детское...

Фи! И это она посчитала хорошим уколом? Мама! Ты хочешь заставить меня поверить, что ты действительно опустилась?

– Ты хочешь напомнить мне о своем праве пожить? – спрашиваю я. – Так я и не забывал. Как можно! Забыть об этом?!

– Ладно, пусть так, – говорит она и выдыхает дым.

Самое время небрежно затушить почти целую сигарету и холодно подняться – то-то я помучусь! Но она продолжает сидеть и курить и только смотрит не на меня. Да что это с ней сегодня?

– Поверь, я на самом деле не собираюсь обсуждать твои поступки, – смягчаю я. – Но если это тебе обидно – ради бога: на пару фраз я всегда готов собраться. Допустим, так: мне не очень нравится вся эта ситуация.

Молчание. Взгляд. Затяжка. Выдох в сторону.

– Ты поступила жестоко по отношению ко мне. Твое очередное замужество ранит меня – нет! – наносит мне глубочайшую моральную травму, озлобляет, заставляет замкнуться в себе. Опять же, эдипов комплекс...

Молчание.

– И в конце концов, это же просто смешно. Ну посмотри на себя и на него – это же просто курам на смех.

– Это-то я и без тебя знала, – усмехается она.

– Э-э, нет, – говорю я. – Ты должна вспылить: ну, знаешь ли!

– Зачем? Если я действительно так считаю.

– Вот те на! А меня ты что, не хочешь переубедить?

– Нет, не хочу. – Вот тут сигарета действительно сминается о край пепельницы с аппетитно-сухой податливостью. – Пока ты еще играешь, красуешься, но видишь все правильно, и я это чувствую. Со временем мы прекрасно поймем друг друга – вот и все.

– Правда? Вот так вот просто? Поймем – и все тут. Значит, и говорить больше не о чем. Хеппи-энд? Бай-бай?

– Я же не требую от тебя чего-то бог весть, – говорит она неожиданно раздраженно. – Ты можешь просто поговорить со мной, без всяких вывертов?

Так это я, выходит, должен обороняться?!

– Знаешь что? – тоже не выдерживаю я. – По мне, так все это вообще не стоит настоящего разговора. Я глубоко уважаю твое право поступать так, как тебе угодно. Но и ты тогда будь добра уважать мое право никак к этому не относиться, просто никак. Я просто не желаю об этом говорить. Считай, что это моя прихоть, каприз, что угодно...

– Ну хорошо, – говорит она.

И пауза. На пять с плюсом. И вот, когда она уже собирается добавить что-то, звонит телефон.

Мама встает и держит руку над трубкой, дожидаясь, когда смолкнет очередной звонок. Черт, как не вовремя. Теперь придется перенести мое раскаянье на утро.

– Да. Одну минуту, – говорит она бесстрастно-приветливо и оборачивается на меня.

Я подцепляю аппарат и иду на кухню. Конец первой серии.

– Да.

– Алло, Костя?

– Да, я слушаю.

И снова:

– Костя, это ты?

– Да вроде я. А что, непохоже?

И только тогда:

– Котенька, солнышко, здравствуй.

Тот же голос, та же интонация. И весь смысл в первой же фразе. Представляю, как долго она ее придумывала, как выбирала порядок слов, как мучилась: солнышко или золотко? Лучше солнышко – так теплее и в то же время нейтральнее, если я окажусь холоден и сух.

– Котенька, солнышко, здравствуй.

– А-а, привет.

– Ты не узнал меня, Котенька?

– Ну как же. Здравствуй, Лера.

– А я думала, ты меня не узнаешь. Я тебя не сразу узнала. Ты когда приехал?

– Сегодня. Недавно только зашел.

– Насовсем?

– Да как тебе сказать? Надеюсь.

Она засмеялась, и я сразу вспомнил: глаза закрыты, подбородок вперед и смех неожиданно грубоватый для такого неволевого близорукого лица.

– Котенька, ну как ты там жил без меня? Не очень скучал? – Она успокоилась и повеселела, и пугающе-нежный тон сменился более игривым.

– Разве это была жизнь – без тебя? Так, прозябание. Ни тебе ласки, ни умного слова – одно мужичье, и все в погонах.

Она снова рассмеялась – обрадованно:

– Вот теперь я тебя, точно, узнала! Ко-о-отик, Котя-а-арик, а я знаешь как по тебе соскучилась!

– Ну-ка, ну-ка, интересно – как?

– Очень-очень.

– А конкретнее?

– Ну Кот, не заставляй меня краснеть.

– Ну я же не вижу – покраснела ты или нет.

– Все равно нельзя.

– Ну почему же?

– Об этом нельзя по телефону.

– Ясно. Значит, ты по мне нисколько не соскучилась?

– Ну Ко-о-о-от!

– Значит, с глаз долой – из сердца вон? Так получается?

– Котяра, я тебя съем!

– Вот так служишь, служишь, можно сказать, кровь проливаешь, а они...

– Ну Ко-о-отик! Знаешь, как я соскучилась!

– Как?

– Не-э-эт!

– Ну, я все понял.

– Что ты понял? Вот придешь – увидишь, как я соскучилась.

– Мне же надо знать, стоит ли вообще приходить, а то вдруг ты совсем не соскучилась.

– М-м, Котище, погоди, я до тебя доберусь!

– И скажешь, что нисколько не соскучилась?

– Вот приди только – посмотришь!

– Только посмотришь?

– Кот! Я тебя, точно, съем!

– А как?

– М-м-м, я уже не могу!

– А что ты не можешь?

Я сам, признаться, уже с трудом сдерживался и сейчас почувствовал, что хватит.

– Котенька, не мучь меня: я и так уже вся трясусь, – сказала она.

«Ты не простудилась?» – чуть не спросил я, но вовремя остановился.

– Я шучу, Лера, – сказал я. – Солдаты – грубый народ. Видишь, какие у меня теперь шуточки?

– Садистские, – сказала она и облегченно вздохнула. – Ну так когда же тебя теперь ждать?

– А когда ты меня пригласишь?

– Да господи, хоть сейчас.

– Нет, сегодня, сама понимаешь: старушка мать, семейный ужин, бойцы вспоминают минувшие дни, подарки, разложенные на диване...

– Конечно, сегодня никак... Может быть, завтра?

– Конечно, Лерик, или завтра, или чуть попозже.

– Но, надеюсь, мне не придется ждать еще два года?

– О чем ты говоришь? Слово солдата – кремень.

 

Город спит.

Красивая фраза, если поместить ее в соответствующий контекст, осложнить деепричастным оборотом (что-нибудь с домами, свечами, зарницами, а то и черной шалью из темноты и звезд) или просто добавить наречие – только не «спокойно», чтобы не напоминало концовку очерка об участковом милиционере с 35-летним стажем, лучше просто – «чутко» или «крепко» или хотя бы «как новобрачная после Чего-то и Чего-то» (обязательно с больших букв) – так, чтобы можно было, закрыв глаза, сразу представить себе странно-симметричную мертвенность зданий на улицах (только поздней ночью эта странность и симметричность видятся так ясно), и завораживающе-мистическое мигание желтого света на перекрестках, и прохладу темного воздуха, и одиночество припозднившегося пешехода...

Город спит.

Очень емкий образ, придающий нужную тональность последующему повествованию – тревогу или надежду, умиротворенность или чистую грусть, прекрасный образ, если, конечно, подать его умело: придумать гнусавого сторожа с трещоткой, шаркающего по булыжной мостовой, или грозный отблеск аркебузы над сереющим силуэтом донжона, или белизну колонн в глубине аллеи, или музыку из распахнутого окна мезонина...

Город спит, пишешь ты, и душа твоя летит далеко-далеко, проникает сквозь стены и зависает невидимым зондом над какой-нибудь Татьяной с сохнущей на языке облаткой, или какими-нибудь утомившимися любовниками (ну как же без них?), или каким-нибудь несчастным графоманом вроде тебя, только что отстучавшим на новом листе первое предложение, допустим: «Город спит» – и теперь упрямо присобачивающим к нему следующие: «Но Дронову не спалось. Осторожно, чтобы не разбудить жену, он встал и закурил»... Город спит,  пишешь ты и, прикурив от дроновской папироски, заходишь в старый заброшенный парк на окраине микрорайона – здесь ты играл в детстве, и все здесь с тех пор сохранилось без изменения: толстые деревья, заросли кустарника, заржавленные останки аттракционов (как бы ты, интересно, увидел все это в темноте?), и сумасшедшие круги летучей мыши на фоне ночного неба, и бледные (черные? темные?) призраки, прячущиеся за каждым стволом... Стра-а-ашно, страшно! – скорей отсюда – на улицы, к людям, к теплу! Ты выскакиваешь из парка на пустырь и по неровному суглинку, поросшему жесткой травой, несешься напрямик к показавшимся неподалеку зданиям с огнями. Вот ты уже и на спасительной улице, а вот ты уже и дома, за письменным столом (уф-ф! устал!) и только-только успеваешь написать: «Город спит», как уже наступает ночь.

 

Бар назывался «Пингвин», о чем и напоминали белые неоновые буквы над входом, вспыхивающие с частотой ударов сердца начинающего влюбленного, продвинувшегося-таки вниз от плеча сантиметров на десять, или скорее закоренелого пьяницы, наклонившегося за упавшим под холодильник пятнадцариком. Ни тех ни других, впрочем, в «Пингвине» никогда не бывало: здесь собирались люди солидные, кредитоспособные, с устоявшимися жизненными ориентирами и слабостями. Припарковав автомобили на стоянке чуть выше по улице, они, наклонив головы, спускались по довольно крутой лестнице в небольшой холл, где были двери туалетов, гардероб и чучело королевского пингвина в зюйдвестке, с трубкой в клюве и каким-то засохшим подтеком под глазом. Здесь женщины поправляли прически, а мужчины прочищали горло, готовясь поздороваться с барменом и переброситься с ним парой фраз о футболе. Бармен по прозвищу Капитан или Адмирал (в зависимости от степени близости и опьянения) – сам бывший профессиональный игрок, в расцвете карьеры сломавший ногу и с тех пор прихрамывающий (хотя злые языки и утверждали, что прихрамывает он больше для экзотики), – одетый в стилизованно-флотскую форму с непременной бабочкой, стоял за оцинкованной стойкой в зале слева: там было светлей и играла радиола; справа был еще один зал, поменьше: здесь обычно встречались для деловых переговоров и спокойных любовных разрывов, здесь тоже повсюду были развешаны старинные карты, сети, рынды, потрескавшиеся деревянные штурвалы и другая маринистская бутафория. Посетителей  тут обслуживала белокурая официантка в тельняшке мини, пожилая и разговорчивая девушка, при необходимости подсаживающаяся к особенно одинокому мужчине и держащая при этом колени не слишком сдвинутыми. В отличие от левого, в этом зале почти всегда было тихо, и после одиннадцати он, как правило, пустел: ударившие по рукам дельцы перебирались поближе к стойке – обмыть новое предприятие, примирившиеся парочки удалялись в ближайшую гостиницу, а особенно одинокие мужчины выходили на улицу и слонялись по городу до тех пор, пока усталость не пересиливала в них отвращения к своей пустой квартире, своему привычному ужину и своей измятой, не заправленной с утра постели.

 

Все течет, но ничего не меняется.

Клюбижисты сидели на своем обычном месте – у стены напротив входа, словно и не было двух этих лет, и я просто отлучался ненадолго, чтобы проводить до лестницы смазливую девчонку, и вот теперь вернулся за свой столик. Где-то сходятся в смертельной схватке силы Реакции и Прогресса, где-то в седьмой раз за последние девять месяцев сменилось правительство (ослы не хотят, а слоны не могут жить по-старому), и СПИД семимильными шагами распространяется где-то по планете, и где-то в Эфиопии снова засуха – как все это далеко!.. А здесь все тот же хрупкий рипванвинклевский мирок с навсегда остановившимся временем – после одиннадцати, и нет на свете такой силы, которая могла бы его разрушить.

Лицом ко мне сидит Боб, мой милый старый Боб, как твои дела, старикашка? Что-то у тебя сегодня вялый вид – опять перебрал с утра, или просто не работалось, или просто жизнь не удалась? Справа от него монументально возвышается Бубен. А у тебя, малыш, я вижу, новый спортивный костюмчик. Австрийский? Или немецкий? Дашь поносить? Ха-ха-ха, да в него троих меня завернуть можно, как в чехол для фортепьяно. Или в чехол для «Жигулей» – чтоб понятней... Ладно, проехали. Ну, как оно вообще – ничего? Все нормально? Ну ла-а-адно... А вот и Мишель. Привет, Мишель. Что-то ты на меня совсем не реагируешь. Аль забыла? Аль не люб я тебе боле? Хорошо же ты меня дожидалася! Ну все, все, молчу. У тебя плохое настроение. Тебя кто-то обидел. Плюнь, я ведь тебя люблю, а это самое главное. Ну улыбнись мне хоть раз, можешь ты хоть раз мне улыбнуться? Не хочешь? Ты мне совсем не рада? Что же делать? Что делать, если те, кому мы были бы рады, прекрасно обходятся и без нас?

 

Я захожу в круг света. Сейчас меня заметят и начнется спектакль, которого я так ждал и которого боюсь: боюсь растеряться и выпасть из ритма, боюсь запороть роль; впрочем, сомневаюсь, что она будет очень уж заглавной или, по крайней мере, достаточно характерной...

Краем глаза я отмечаю зрителей, уже заполнивших соседние столики. Адмирал, как дирижер, занял место за стойкой. До меня доносится шелест партера и зуденье парадиза. Позвольте вас побеспокоить. Ах, извините. Ничего-ничего. Аксенов-то сегодня играет? А вот сейчас и посмотрим.

 

Войдя в зал, я сразу заметил ее. Хотя нет, «заметил» не то слово, будто просто увидеть ее было моей заслугой или требовало от меня каких-то усилий. На самом же деле не я первым заметил ее, а она сама бросилась мне в глаза, если только, конечно, можно броситься в глаза, сидя к тебе вполоборота и не обращая на тебя никакого внимания.

Итак, я сразу увидел ее, и остановился, и обмер, потому что она была из той породы ярких, что встречаются гораздо реже даже по-настоящему красивых и, безусловно, производят на нас гораздо более глубокое впечатление. Я и сейчас прекрасно помню всех ярких женщин, с которыми мне посчастливилось встречаться (не быть с ними близким – боже упаси! Может, потому-то они и запомнились мне так прекрасно, что промелькнули мимо подобно комете и тут же исчезли, оставив после себя лишь солнечно-зыбкий след на радужной оболочке?).

Первая такая женщина была женой моего тренера в футбольном спецклассе – чистокровная украинка – очень смуглая и с ослепительно светлыми белками глаз. Вероятно, именно этот контраст (да еще моя шестнадцатилеточная потребность поэтизации) и делал ее яркой, и, значит, яркость эта была ненастоящей, чисто внешней. Но в то время я не мог понять этого. Я мог лишь тихо млеть. И млел раза три очно и месяца четыре экстерном и по вечерам. Потом, разумеется, она перестала занимать в моей жизни столь заметное и обязательное место, тем более что я услышал ее голос – для меня в то время как-то слишком грудной – и речь с характерным акцентом и характерными лексическими вкраплениями, что на меня всегда почему-то действует отрезвляюще. Словом, комета пролетела... Но след остался.

Другая яркая женщина встретилась мне в Ростове-на-Дону. Мы с приятелем заскочили в автобус и случайно обратились к ней – как доехать до чего-то (стадиона, гостиницы или ЦУМа – чего же еще?). И она не просто ответила, но заговорила с нами. Ах ты боже мой, что это была за женщина! Приятель заливался соловьем, а я стоял как болван и только изредка вставлял свою реплику в самые очевидные просветы, да и то потому лишь, что промолчать было бы еще глупей (Костя, слышишь, нам не верят, что мы молодые бельгийские искусствоведы. Ну-ка, скажи что-нибудь по-нашему, по-бельгийскому. – Бамбурбия? Кергуду?). Мы затягивали разговор как могли и даже вызвались ее проводить, но она засмеялась и сказала: «Как-нибудь в другой раз», и мы вышли из автобуса и раздосадованные потопали по обочине назад, и приятель всерьез надулся на меня, потому что я якобы специально не помогал ему ее склеить и вообще все испортил... Вот уж никогда бы не подумал, что он так проницателен!

Было у меня и еще несколько таких ярких встреч-видений – еще более мимолетных, но и они все навсегда запечатлены в моей душе. Может быть, в этом и заключается главная трагедия моей жизни: я влюблен в какой-то небесный фантом, мечтаю о чем-то высоком и недостижимом и никак не хочу спуститься на землю и научиться подгонять свои идеалы под потребности, а желания – под конкретные условия выпавшей ситуации. Хотя это и не так просто, как кажется поначалу.

 

На ней был желтый облегающий свитер, и, глядя на нее, я понял человека, придумавшего такие вот тонкие желтые свитера. Я понял также людей, придумавших такую прическу – блестящую и гладкую до плеч, и такой лак для ногтей, и особенно такую позу – сидеть за столиком очень прямо и в то же время раскованно, глядя на собеседника очень внимательно и в то же время иронично... Я понял всех этих людей и мысленно усмехнулся: насколько их труд – труд умелых декораторов – был жалок по сравнению с легким мановением руки истинного творца, сделавшего все настолько бегло-гармонично... Так, я уверен, и рождается поэзия под пером гения, точнее, не под пером, а чуть позже, уже высохнув на бумаге, когда написанное вдруг наполняется глубиной многих смыслов и эхом параллелей, магией цельности и блеском игры слов, игры в широком смысле – потому она и игра, что начинает играть под лучами пристального внимания, и гореть, и переливаться, и выходит, что вся фраза, весь период только выигрывает от множественности взглядов: что так поверни бриллиант, что этак – все равно он будет сверкать, как звезда.

Вот и сейчас: я видел и мог бы описать блеск ее каштановых волос, и утонченную линию профиля, и нежность кожи, и легкий румянец (который, возможно, был искусственным) – но зачем? Одно общее ощущение яркости образа, независимое от костюма и грима, заслоняло и делало ненужными, неважными все составляющие детали: суммы красивых частей, к счастью, совсем недостаточно для гармоничности целого... Ну да что это я рассиропился? Пора и честь знать. Пора закрыть рот и выбрать себе местечко в уголке – в самом темном углу зала – и мужественно заказать чего-нибудь покрепче, и потом изредка – очень редко! – позволить себе посмотреть туда, в ту сторону (только не глупо скосить туда взгляд!), посмотреть спокойно и чуть грустно, заинтересованно, но без особого интереса, просто понаблюдать за чужой жизнью – это ведь всегда интересно...

– Эй, чертенок, ты что ж это отворачиваешься? – вдруг услышал я за спиной насмешливый голос – очень знакомый, но забытый, из тех знакомых, но забытых, что вызывают не беспокойство, а радостное смятение да еще, пожалуй, легкое раскаяние.

Я обернулся. Это был Боб. Мой милый старый Боб. И сидел он как раз за столиком этой шикарной бабенки – почему же тогда я его не заметил?

– Боб, – сказал я.

– Нет, – сказал он, – Чарльз Спенсер Чаплин. Мне что, самому выходить из-за стола и бросаться тебе на грудь?

– Ну почему? – сказал я и подошел.

Эта желтая кошка зыркнула на меня снизу и тут же отвела взгляд. М-да, настоящий фурор, по-моему, выглядит несколько по-иному. Ну да ничего, утремся. Боб встал, мы обнялись, и он усадил меня за столик рядом с собой и напротив нее. Хотя я смотрел только на него, а он – на меня.

– Я начинаю считать – в скольких словах ты выразишь радость от встречи со мной. Клянусь, что не больше чем в двух.

– Ты же знаешь: я страшно рад, – сказал я, сдержанно улыбаясь.

– Ого! Целых шесть! Впрочем, «ты же знаешь», как вводная конструкция, не в счет. Остается три. Для твоей обычной речи это даже цветасто. Ты даже украсил свое высказывание эпитетом: ты не просто рад, ты рад страшно. И все это ради меня. Спасибо, дружище, спасибо.

Похоже, он уже прилично загрузился, и его кошка здорово сковывала меня, но я действительно был рад его видеть, и мне было хорошо.

– Я действительно рад, Боб, – сказал я. – Так давно тебя...

– А уж я-то, уж я-то как рад, Константиныч! – Он немного паясничал, но и это не было неприятно. – Не поверишь: так рад, что... Ах ты, чертенок! – И он притянул мою голову к себе и чмокнул меня в ухо. – А теперь скажи еще что-нибудь в своем стиле – расспроси меня, как я живу.

– В самом деле – как? – я уже начал подыгрывать ему.

– Поразительно! – засиял он. – Мне бы потребовалось для этого слов двадцать!.. Да как тебе сказать, дружище? Тебе же не ответишь пошлостью или каламбуром – вон ты какой умненький буратино. Умненький-умненький, – повторил он в ответ на мою скромнягскую гримасу. – Лучше ты пока расскажи о себе, а я пока подумаю. Ну, и как же ты жил, дружище Констан? Можешь вот так вот прямо, по-мужски – так, мол, и так: хреново. Или наоборот: зашибись.

– Я был в армии, – сказал я довольно спокойно.

Довольно спокойно – в самый раз.

– Ай-яй-яй-яй, – покачал он головой, сквасив кислую мину.

На всех пьяных лицах смена настроения отражается с запозданием. У Боба это, напротив, получалось слишком быстро.

– Тогда все ясно... В первый же месяц – грибок, потом лобковая вошь, потом еще какая-нибудь гадость. И жрать все время охота, и спать... И чувствуешь, как постепенно, с каждым днем все больше и больше тупеешь...

– Ну, не совсем уж так...

– Да-а-а, – протянул он с излишне соболезнующим видом. – Не повезло тебе, брат...

– Я-то, Боб, служил в СКА (а знает ли она, что такое СКА?), так что у меня все было не так мрачно...

– Все равно.

Кошка вдруг рассмеялась. Точнее, расхохоталась. Наверное, она знала, что это получается у нее неплохо.

– Ты же вообще не служил! – сказала она Бобу. – Ты-то откуда можешь знать?

– Ну-у, милочка моя, совсем не обязательно два года протопать в кирзовых сапогах, чтобы в принципе понять, что это такое.

– Тебя просто не взяли – вот ты и рассуждаешь в принципе.

Ее тон меня озадачил, и я впервые посмотрел на нее открыто.

– Не обращай на нее внимания, – сказал Боб. – Мы с ней поцапались немного, вот она с горя и не в себе. А вообще-то она хорошая девушка. Да, кстати, вы ведь еще не представлены. Познакомься, Константин, с моей девушкой, с моей красотулечкой. Слышишь, золотко, это – Константин (смоктуновский жест кистью в мою сторону). А это – Марина.

Мы обменялись взглядами. Хотя, если честно, обмен был не очень равноценный: мой взгляд был теплей градусов на сорок.

– Но, по секрету, – продолжал Боб, – если хочешь добиться ее расположения, называй ее просто Мишель. Запомни: Мишель. Постараешься запомнить?

– Постараюсь, – сказал я, надеясь, что это выглядит не слишком глупо.

Мы со значением пожали друг другу руки. Я чувствовал, что Мишель смотрит на меня и, кажется, уже не как в меню деревенского «кафе», куда и зашли-то только потому, что у машины перегрелся двигатель.

– Ну вот и чудненько, – сказал Боб, повеселев. – Чем теперь займемся? Выпьем?

– Выпейте, – сказала Мишель и встала. – А я пойду прогуляюсь.

– Ага, – сказал Боб и отечески шлепнул ее по кожаной юбке.

Она фыркнула, но промолчала. Я сделал вид, что ничего не заметил. Я боялся, что больше она не вернется.

– Посмотри, посмотри, – сказал Боб, словно прочтя мои мысли.

Впрочем, для этого совсем не требовалось особой проницательности. Я повернул голову и посмотрел.

– То-то, – сказал Боб и отхлебнул из бокала. На лице его расплылась довольная улыбочка.

– Подожди еще немного, когда она дойдет до конца коридора, – сказал он, не глядя на нее. – Вот сейчас.

Я посмотрел. Он был прав.

– Думаешь, почему я всегда сижу здесь? – хитро улыбнулся он. – Прекрасный вид. Я жду, когда они дойдут до той точки. Один только взгляд, сотая доля секунды – и я уже могу сказать о них все, начиная от размера обуви и кончая подробностями биографии. Когда там перегорел свет, я просто рвал и метал, рвал-л-л и метал-л-л... – Он сделал глоток, потом слегка подался ко мне и подозвал меня пальцем. (Я вспомнил: у него была такая привычка.) – Мой тебе совет, дружище, – продолжал он, – выбирай себе женщин только так. Садись напротив длинного и темного коридора, чтобы освещение было с той стороны. Лучше, если это будет солнце: электричество еще может соврать, а старушку солнце не обманешь. Да, – сказал он, отпивая из бокала и явно увлекаясь, – садись и смотри. И вот когда она дойдет до точки, – он хохотнул, – до нужной точки – смотри особенно внимательно. Когда остается только один силуэт и чистое движение. Никакого платья, никакой бижутерии, никаких уловок – только тело и движение. И все становится ясно, как божий день. Здесь уже ни тряпки, ни любая косметика, – он снова отхлебнул, – ни тряпки – ничего не поможет. Или ты по-настоящему красива, или – извини...

Он сел прямо, постукивая пальцами по бокалу и с явным удовлетворением глядя на меня.

– Ее ты так и выбрал? – спросил я с безразличным видом.

– Ого! – сказал он, по-мхатовски вскинув брови. – Ты решил сразу взять быка за рога? Нет, дружок, это только моя теория. Жизнь, к несчастью, куда богаче. Впрочем, скажу тебе сразу, чтобы потом не было недоразумений: она не стоит тебя. Поверь моему темному прошлому: она тебя не стоит. Она красива, да, но не для тебя. Зачем она тебе?

Он нисколько не играл, не бахвалился и не покровительствовал, и это придавало его словам странный притягательный смысл.

– Зачем они нам вообще? Женщина вдохновляет нас на великие дела и сама же мешает нам их совершить. Дюма-младший был совсем не так глуп. Не-э-эт, это совсем не так глупо: самые глубокие вещи всегда кажутся банальными просто потому, что никто не берет на себя труд их опровергнуть... Да, а почему ты спросил? Ты же не собираешься за ней приударить? Тебе просто совесть не позволит. Тогда зачем?

– Не знаю, Боб, – сказал я откровенно. – Просто хочется поговорить, общаться с тобой, как раньше. Хочется узнать ее, разглядеть... Так, безотносительно... Сейчас, после армии, в душе такая пустота, и хочется как-то ее заполнить. А тут ты и такая красивая... женщина. – Я вдруг смутился.

– Сразу видно, что ты тоже не любишь это слово, – улыбнулся он. – Женщина – даже звучит-то как-то странно. Жжжэнщщщина. Грубость какая-то, примитив.

– А вот тут мы поспорим, – сказал я, сразу внутренне расслабившись. – Я в последнее время довольно часто повторяю его про себя, и по возможности – грубее и примитивнее.

– А-а-а, – рассмеялся Боб, – понятно. Я называю это паллюцинациями. Это мой авторский неологизм, думаю взять патент. Грубовато, но точно.

– Да, – сказал я, держа улыбку и кивая.

– Ничего, дружище. Один-два стервозных бабца – и ты будешь думать: неужели из-за этого стоило так убиваться?

– Я знаю.

– Вот видишь, как мы здорово друг друга понимаем. Вот мы и общаемся снова, как ты и хотел. И я, признаться, тоже.

Эти слова меня растрогали. Я поднял свой бокал, коснулся им бокала Боба и залпом выпил. Не спорю, было в этом что-то картинное, но по мне – так и картинность порой бывает необходима и оправданна. Для самоуспокоения. Боб улыбнулся и выпил тоже. Мы посидели, глядя друг на друга и просто по сторонам. Мне было хорошо.

 

– Ага, сидят, обнялись, сейчас будут петь! – услышал я голос Мишель.

Она подходила к нам, расставив руки, как для объятий. Она шла как-то слишком энергично, и я глупо испугался, что она не успеет остановиться и врежется в стол. Кажется, я тоже дошел до нужной точки, подумал я. До нужной ручки. И еще я подумал, что Боб прав и что теория редко совпадает с жизнью, только не к сожалению, а к счастью.

– Значит, спелись, – сказала Мишель, с ходу уронив руку на плечо Боба, усевшись, закинув ногу на ногу и небрежно поправив юбку.

От нее сильно пахло сигаретой, но совсем не противно. Даже если она добавит «и спились», я не буду разочарован, подумал я. Но она не добавила.

– Видишь ли, красотуля, – сказал Боб. – Мы давно знакомы с Константином и нашли много общего в своих взглядах... В одном только мы не сошлись, – тут тон его стал подозрительно беспечным, – он считает, что ты не так уж и красива...

Я чуть не подскочил. Подлый Боб улыбался отрешенно и чисто, как октябренок, только что помогший старушке донести тяжелые сумки и совсем не ждущий за это конфетки. А Мишель с интересом смотрела на меня. Я чувствовал, что она смотрит на меня с интересом. Потом она повернулась к Бобу.

– Только не говори, пожалуйста, что ты врешь, – сказала она. – Всю жизнь мечтала встретить человека, который бы на третьей же минуте не сделал мне комплимент, а на шестой не намекнул, что не отказался бы разделить со мной ложе, или диван, или кровать, или диван-кровать, или стул, или стол, или цветочную клумбу... – В ее голосе была настоящая горечь. – Так это правда? – повернулась она ко мне.

– К сожалению, нет, – сказал я не сразу.

– Жаль, – усмехнулась она.

– Вот черт! – воскликнул Боб, во все глаза следивший за нами. – Вот это игра! Не разговор, а матч шахматистов. И все – гроссмейстеры! Какие тонкие ходы!

– Кто-кто, а ты-то играешь топорно, – фыркнула Мишель. – Сразу было видно, что ты попытаешься натравить на меня этого мальчика. С чего бы это?

Я похолодел. И промолчал. А что я должен был сказать?

– Фу, – сказал Боб. – Не обижайся на нее, Константиныч: мы просто в ней ошиблись. Она не гроссмейстер, не-э-эт, в лучшем случае – мастер, да и то по переписке. В очной встрече она допускает такие пенки!

– Может быть, вы во мне ошиблись? – сказал я. – Я-то здесь вообще ни при чем. Я даже не кандидат в мастера, и не по этому виду спорта, и вообще давно не играю.

– Вот это да! – восхитился Боб. – Выбраться из такого положения! – Он снова дурачился, но, наверное, только так и можно было спасти этот разговор. – Костильо, ты просто Бобби Фишер. Какой ход! То есть – проход слоном. «Я даже не кандидат» – шах! «И не по этому виду спорта» – еще шах! «И к тому же давно не играющий» – шах и мат! Все! Я сдаюсь. Силы слишком неравны. Кладу короля, сливаю воду и сушу весла.

– Здорово мы его? – сказала Мишель и подмигнула мне. – Да же?

– А по-моему, он еще ничего – держится, – сказал я и улыбнулся.

Не уверен, что это вышло у меня достаточно искрометно.

– Нет, какое мастерство! – покачал головой Боб. – Я уже жалею, что окликнул его. Да-а, такой прокол...

– Да ладно тебе, Боб, – начал я миролюбиво, но он не слушал.

– Как я мог так фраернуться? – продолжал он. – Я уже предчувствую, уже трепещу... Эта фигура. Это волевое лицо. Эта мужественная молчаливость. Наконец, эта убийственная скромность. Рядом с ним я кажусь себе фазаном, воткнувшим себе в задницу морковку и орущим с насеста. – Он сам было хихикнул над своей шуткой, но сдержал себя и снова вошел в роль: – Мишель, посмотри на него. Ты обречена. Ты еще не догадываешься об этом, еще храбришься, но ты уже обречена. И я обречен. Я буду лежать во прахе и наполнять слезами ваши следы, убегающие за горизонт. Я уже обречен. Я трепещу...

– Это ты уже говорил, – заметила Мишель.

– Да, но меня можно понять! – театрально возвысил он голос. – Своими же руками задушить свое счастье. Своими же ногами наступить на горло собственной песне. Прощай, Мишель! Прощай, песня моя! Я сам нашел свою поги...

Он закатил глаза, дернулся, как в агонии, и замер с открытым ртом. Я молчал, чувствуя себя идиотом и абсолютно не зная, как себя повести: рассмеяться, обидеться, обматерить Боба или просто уйти? Тем временем Мишель набрала в рот шампанского и, как это делают домохозяйки, когда гладят, выпрыснула его на Боба. Тот приоткрыл один глаз и бессмысленно уставился в пространство.

– Кажется, больному лучше, – сказала Мишель.

– Уф-ф, ну и долго же я спал! – сказал Боб, вытирая лицо ладонью. – Ну что же вы молчите? Вы должны сказать: «Эх, братец, спать бы тебе еще дольше, кабы не мы». Ну!

– Кажется, немного поспать тебе бы не помешало, – проронила Мишель.

– Обижаешь, красотуля: у меня же гость. В кои веки настоящий гость. Кстати, Бенджамен (ты понял, почему Бенджамен?), ты не очень обиделся? Не обижайся, старина. Сделай скидку на мой преклонный возраст, на мое опьянение. И вообще привыкай к таким шуточкам. Теперь мы, надо полагать, будем видеться чаще, не правда ли, красотуля? Нет, серьезно, Константиныч, не бери в голову. Не бери никуда. Все, все, молчу. Гм, так на чем же мы остановились? Я сказал, что тебе надо привыкать...

Я слушал его и не то чтобы не слышал – смысл его слов был понятен мне, однако душа моя словно была уже где-то далеко-далеко, может быть в океане, который бороздил вечно пьяный ирландский шкипер, держащий обеими руками вот этот самый рассохшийся штурвал, что висит сейчас на стене напротив. Стена и океан – две крайности, сходящиеся в одно целое, название которому: «Я сижу в этом баре со старым другом и его девушкой, красивой, как Калипсо, и мне хорошо»... А ну, плесни мне в кружку рому, Красавчик Бобби, шкот тебе в глотку, и выпьем, крякнув, и втянем просоленный воздух заросшими ноздрями...

Боб громко сглотнул, а потом и вправду крякнул, и склонился ко мне, уставившись на меня повлажневшими разбегающимися глазами, и зашептал:

– Ты не поверишь, как я тебе рад, чертенок. Ты же мне страшно нужен, просто до зарезу. Нет, ты не думай, я рад не потому, что ты мне нужен, а вообще, словом... М-м, чертенок. – Он ухватился за мои волосы на затылке и несильно подергал. – Ну как тебе доказать? А! 

Он безнадежно махнул рукой, сел прямо, с секунду посидел задумавшись, потом взял свой бокал и опрокинул его содержимое в рот. Бокал был почти пуст, и его жест выглядел довольно комично.

– Так на чем я остановился? – спросил он, посмотрев на нас пьяно-сосредоточенно.

– Ты делился с нами своей радостью, а потом сказал, что обречен, – злорадно подсказала Мишель.

– Вот именно. Красотуля, ты оч-чень тонко чувствуешь нить моей мысли. Я говорил о радости. Я говорил о том, что страшно рад его видеть – вот этого чертенка. – Он протянул руку и, не глядя на меня, потрепал меня по плечу. – А если я говорю так, значит, так оно и есть. Вы понимаете? Я страшно рад его видеть, и я докажу это. Когда, ты говоришь, у тебя день рождения?

Я не успел ответить.

– Через неделю, – сказал он сам. – Видишь, я помню. Я все-о-о помню... – И он зачем-то погрозил мне пальцем. – Целая неделя – это же целая вечность. Мир рождался целую неделю. Ты тоже родишься через неделю. А пока ты что? Правильно, скрюченный сидишь в мамином животике. Нет, образы мне сегодня определенно удаются: сначала фазан с морковкой, теперь вот этот... Так на чем я остановился?

Мишель, отвернувшись, смотрела куда-то в сторону стойки.

– На морковке? – сказала она.

– На подарке, женщина, – серьезно поправил Боб. – О-о, это будет царский подарок – ровно через неделю, секунда в секунду. И за это вполне можно выпить. Ты слышишь, красотуля? – и он ткнул Мишель в бок. – Я намекаю, намекаю, а ты... А еще красоту-уля, боевая подру-уга! А ну-ка, улыбнись Адмиральчику, этому кровавому Сильверу, этому старому морскому пингвину – пусть он одуреет от радости и принесет нам бутылочку, а?

– Успокойся, пожалуйста, – неожиданно мягко сказала она. – Успокойся. Ты говоришь, что рад Косте, а сам надоедаешь ему своей болтовней. Ну скажи ему. – и она прикоснулась ко мне кончиками пальцев.

– Да, Боб, – сказал я. – Может быть, хватит на сегодня?

– Неужели я так всем надоел? – поразился тот. – Константиныч, правда?

– Да нет, Боб, дело не в этом, – начал я и сам почему-то замолчал.

Боб сокрушенно покачал головой, потом поднял свой бокал, но увидел, что тот уже пуст, и нетвердо поставил его на столик. Он смотрел в одну точку – в трех сантиметрах правей моей головы.

– Значит, так, – вдруг сказал он. – Подарок ты все равно получишь. Это я обещаю. Ровно через неделю... или нет, даже раньше – потому что через неделю я буду уже далеко-далеко... Видишь, старина, как оно бывает: одним – рождаться, а другим, значит, фьють! Что поделаешь, такова жизнь. Все там будем. Как там еще говорят? Рано или поздно. Во – рано или поздно! Хочешь узнать самые веселые на свете слова? Рано или поздно. Понимаешь? Рано или поздно. То есть при любом раскладе. Здорово, правда? Смотри Екклезиаст, глава... А впрочем, не знаю. Но ты не бойся, чертенок, праздника я тебе не испорчу. Я вообще никому не собираюсь досаждать, слышишь, Мишель? Так что не беспокойтесь: я уеду куда-нибудь в лес, в тайгу, к корням, как раненый зверь забирается в самую чащу, чтобы там... А, ч-черт, как красиво я говорю! И никто не узнает, где могилка моя. И друзья не бросят горсть земли на мой свежеструганый гроб. И прекрасная вдова с персидскими глазами не будет безутешна у свежего холмика... Кстати, красотуля, у тебя не персидские глаза? Дай-ка я взгляну... в предпоследний раз...

Он взял ее за подбородок и повернул лицо так, чтобы на него падал свет. Я тоже смотрел на нее. При всей дикости и нелепости только что услышанного – смотрел на нее. Глаза у нее были продолговатой формы, карие, с золотистыми искорками вокруг зрачков. И сейчас они, невольно сузившись, пристально смотрели на Боба.

– О-о, эти глаза! – сказал Боб, задумчиво поглаживая ее по щеке. – Как мне будет жаль с ними расставаться! Знаешь, Костильо, – повернулся он ко мне, – нужно просто назначить себе точный день и час, чтобы почувствовать, как прекрасна жизнь... Ты, случайно, не хочешь попробовать?

И он закатился глуповатым смешком.

– А, Константиныч? Разочек?

– Да нет, ты знаешь, что-то не манит, – натянуто сыграл я.

– Ну и зря. Знаешь, я все-таки запишу тебя в наш клуб любижистов – Мишель знает: клуб любителей жизни – с испытательным сроком, разумеется. А со временем, когда вакансии освободятся, глядишь, и в председатели выбьешься... Ну как, согласен? Заманчиво, правда? – и он снова захихикал, неприятно теребя мне руку.

Все это уже начало мне надоедать. Боб заметно изменился: раньше он и в больших дозах был сносней и удобоваримей. Я украдкой посмотрел по сторонам, ища повода отвлечь его. Но он, кажется, и не думал отвлекаться.

– Если хотите знать, – продолжал он, обращаясь теперь к нам обоим, – вся дурость на земле только оттого, что никто не знает точно, когда сковырнется. Все убеждают себя, что будут жить вечно, и делают тысячи глупостей. Природа гуманна за свой же счет! Вот объяви каждому точную дату: во столько-то и во столько-то – и ты увидишь, как преобразится мир. Он станет прекрасным, этот наш дрянной мирок. Memento mori – единственная вещь по-латыни, которую следовало бы запомнить. Вы скажете: все бросятся срывать удовольствия, давить друг друга – carpe diem et cetera? Ничего подобного. Все станут смирными, как евнухи-пенсионеры. Добрыми. Взаимно вежливыми. Кинутся в религию. Вспомни начало войны или атомную бомбу. Все миссионеры вместе взятые не сделали для церкви столько, сколько один ма-а-аленький хиросимский «Крепышок». Ах, людишки, людишки! Им всегда нужна гарантия, ощущение, что вот-вот. Как будто лишний год или десять что-то решат. Memento mori, дурачье! Рано или поздно! И вообще...

Он не договорил. Остановился на полуслове, уставившись в даль океана слева по борту, потом сомнамбулически вытащил салфетку из вазочки, вытер губы, скомкал ее и бросил в свой бокал. Я наблюдал за ним и чувствовал, что Мишель все это время изучает меня, и добавлял своему взгляду мужественности и ироничности.

– Вот ты, – вдруг мотнулся Боб в ее сторону, – если бы у нас в языке было правило все высказывания начинать с одной фразы, с какой бы начинала?

– Я? – сказала она, ничуть не удивившись. Похоже было, что она уже привыкла к таким поворотам. – Я бы все фразы начинала с «Э-э-э...». – И показала как – подняв брови и глубокомысленно. – Э-э-э, не пора ли тебе в постельку, мой милый?

– С тобой? – дурашливо прищурился Боб.

– Ну зачем же? Ты же стал святым. Sanct-Борис – memento mori, любовь к ближнему и полное воздержание.

– Вот-вот, – сказал он. – Я вижу, что не зря прожил жизнь: ты кое-что поняла. Ну а ты, дружище?

Все это время я лихорадочно придумывал, что бы ответить, но так ничего и не нашел.

– Не знаю... Может быть... – начал я, подыскивая слово, а точнее – просто затягивая время.

– Ну Бенджи! – воскликнул Боб. – А еще притворялся, что совсем отупел! «Может быть» – вот золотые слова! Ни в чем нельзя быть уверенным! Никто не прав! Может быть, сейчас ночь? Черта с два! Может быть, я родился в одна тысяча девятьсот каком-то году? Накося, выкуси! Ай да Константиныч! Это ж надо так тонко все уловить. Только, знаешь, тут есть одно исключение: все мы, братцы, когда-нибудь сковырнемся. Вот тут твое «может быть» не срабатывает. Не может быть, а точно.

– Кажется, я это уже слышала, – вдруг сказала Мишель, глядя на него. – Ты не напомнишь мне – где?

– Ну а что касается меня лично, – словно не слыша ее, продолжал Боб, – то моя фраза, как вы, наверное, уже догадались: «Поскольку мы все помрем...» Поскольку мы все помрем, надо жить красиво. Поскольку мы все помрем, уже без пятнадцати двенадцать. Поскольку мы все...

– Спасибо, мы запомнили, – перебила его Мишель. – И будем теперь повторять через слово.

– Поскольку мы все помрем, я этому очень рад.

– Поскольку мы все подохнем, – вдруг взорвалась она, – заткнешься ты сегодня или нет?!

– Поскольку мы все подохнем, будь чуточку терпимей, дай мне поговорить с человеком.

– Человеку вот уже где все твои разговоры!

Она была права. Хотя я и выразился бы помягче. Но в целом она была права.

– А ты сам, Костильо, что думаешь по этому поводу? – невозмутимо повернулся ко мне Боб.

– Не знаю, Боб, – сказал я. – Мне сейчас, честно говоря, не до таких фундаментальных проблем.

– А до чего же тебе сейчас? – спросил он неприятно-насмешливо и ткнул пальцем в сторону Мишель: – До нее?

Я не успел ответить.

– Пойдем отсюда, – сказала мне Мишель. – Проводи меня. К черту этого больного.

– Ну зачем же так торопиться? – сказал Боб, сжав ее руку повыше локтя. – Это у нас по плану несколько позже. Я ведь пока еще здесь. Пока я только подвожу теоретическую базу под свою э-э-э... – И он рассмеялся.

– Ты совсем чокнулся, – сказала Мишель, как-то сразу размякнув. – У тебя белая горячка. Ты больной! – И вдруг заплакала.

Никогда бы не подумал, что она может заплакать так неожиданно и так обычно – со шмыганьем и всхлипами.

– Ну-ну, – сказал Боб, поглаживая ее по руке, – и это тоже преждевременно. К тому же я абсолютно здоров. Может быть, в этом и заключается весь трагизм моего положения, или драматизм, или идиотизм – как вам угодно... Будь я сумасшедшим или хотя бы сильно пьяным – это еще куда ни шло, а так... Что ни говори, а мама-природа поступает очень мудро, отнимая у нас к старости мозги. Маразм – страшно гуманная штука. У меня, к сожалению, его нет. Потому-то, наверное, мне еще так трудно сейчас ко всему этому привыкнуть. Ну да ничего, у меня еще есть время – целая неделя. Давайте проведем ее вместе – весело и с пользой.

Нет, подумал я, что-то здесь не так. Есть здесь что-то ненужное и фальшивое. Этот вечер был хорош, но что-то в нем мне определенно не нравилось.

Но что?

Глава II

Позавчера

(Очаровательная лоретка, подруга художников и журналистов)

Встречу ли я Магу?

Я проснулся с ощущением выходного – с тем странным чувством, когда не знаешь точно наступившего дня недели, но по всем признакам: хмуро-белесому свету за окном, аквариумной тишине вокруг и общей атмосфере тягостной праздности и скуки – узнаешь воскресенье, самый мерзкий день в неделе, одуряюще-вялый, с мнимыми надеждами вначале и приглушенно-жгучим недовольством под конец, загодя бездарно потерянный день.

Часов до двенадцати я провалялся в постели, почти заставляя себя наслаждаться негой и покоем, покоем и волей, а точнее – слабо забавляясь сознанием освобождения (по контрасту с воспоминаниями об оставшейся позади преувеличенной несвободе), эфемерными мечтаниями о предстоящих новых событиях и однообразными порнографическими сюжетиками. Последнее, впрочем, доставляло совсем немного удовольствия, и сама процедура упрямого мысленного повтора была почти противна.

Нет, лучше уж полежать просто так, а еще лучше – полежать и подумать о жизни. Точнее, о своем месте в ней. В конце концов, с чего, как не с этого, начинали все большие романисты – если, конечно, их словам можно верить.

 

Итак, он был молод, здоров и достаточно красив, и это было важней всего. Будь он еще немного тщеславней и усидчивей, то, пожалуй, смог бы изложить подробней свою любимую теорию о важности самоощущения красоты, той уверенности в собственной симпатичности, которая, как фундамент, кладется в основание здравого взгляда на мир, портативно-личной жизненной философии и более-менее стабильного общего тонуса.

Это не значило, однако, что он был махровым оптимистом, вовсе нет. Но, сознавая себя человеком во всех смыслах нормальным (в том числе и, увы, с обозримо-ограниченными интеллектуальными способностями), он с большим основанием мог считать свое представление о себе и жизни скорее более, чем менее верным. Или даже так: его нормальность давала ему право вовсе не задумываться над жизнью – его совесть и то, что он называл честью (и что являлось всего-навсего тактом – почти условным рефлексом – следствием доброго аскетичного воспитания), были надежным компасом на его жизненном пути, а всю свою дежурно-мазохистскую рефлексию, достаточно, впрочем, ему свойственную, он считал неизбежной расплатой за всякий неловкий поступок, а иногда и просто небесполезной мозговой зарядкой, элитарно-обязательным занятием вроде лаун-тенниса или бриджа...

Но нет, слишком вычурно, а все было куда проще. Жизнь давалась ему достаточно легко, и у него редко появлялась нужда обдумывать ее ход или корректировать свое будущее движение: все шло как бы само собой, и его природная нормальность (не путать с примитивной положительностью) была надежной гарантией от не-ожиданного крена или попытки заблудиться. Он рано понял всю прикладную прелесть выражения «плыть по течению» – без вульгарного упрощения, разумеется, и привнесенного негативного (пассивного) оттенка. Он понял, что это, пожалуй, для него лично, для него конкретно – и честней, и проще, и мудрей всего (само собой, если при этом не мешать плыть другим), и всячески старался (а точнее, следил за тем, чтобы) сделать это плаванье действительно плавным и по возможности приятным.

Нет, он не был эгоистом, по крайней мере – не был тривиальным мелким эгоистом с грубо обоняемой целью и упрямым сопением в ходе (в беге на карачках) ее достижения. Он был достаточно красивым эгоистом (да-да, This Side of Paradise) или, во всяком случае, достаточно чистым эгоистом, достаточно совестливым – с трезвой оценкой собственных возможностей плюс необходимый минимум эмоционального катализатора и минус врожденная скромность – наинужнейшая, как успокаивал он себя, черта характера. Понятно, что и требования его к окружающим были поэтому несколько завышены – совсем немного и не в повседневном общении, а вообще. Но и этого было достаточно, чтобы он заранее и будто бы сознательно обрек себя на одиночество, но иначе поступить просто не умел. Он был как будто строг к себе и не менее суров с другими, и его порой четкие нравственные нормы, по необходимости напоминающие ему о себе (о себе – в двух смыслах), давали ему повод иногда выступить в роли мирового судьи (опять два значения) или просто побрюзжать или поплакаться.

Вот такой он был странный парень, очень странный, если исходить из баранье-поголовного общепринятого счета, и тем более странный, если попытаться выделить его одного из общей массы. Последнее, впрочем, сделать было бы очень непросто: за годы неизбежного привыкания к людям он внешне неплохо мимикрировал к среде обитания и везде, во всех кругах, где ему приходилось вращаться (школа, спорт, вуз, армия), мог вполне сойти за своего и даже признавался всеобщим любимцем (за исключением разве что недалеких завистников да проницательно-сознательных антагонистов), слегка выделяясь остроумием, доброжелательностью и порядочностью; подлинная же, внутренняя его суть, отличная, как ему казалось, от внешнего набора масок, а на самом деле являющаяся лишь более откровенным раскрытием видимых всем качеств (той же чистоты и тонкокожести), и не предполагала слишком уж большой его внутренней противоречивости и потребности в самокопании. Просто, будучи достаточно мнительным, он нередко готов был заподозрить себя в некоей скрытой испорченности и искал объяснение возникающему у него порой ощущению трагичности жизни, неудовлетворенности жизнью почему-то в себе, а не на стыке себя и мира.

Согласитесь, это был неплохой стимул для саморазвития, жаль только, что это доставляло ему так много (по его меркам) неудобств и даже страданий. Может быть, со временем он научится и вовсе обходиться без этого саморазъедания или, может, он обречен до конца дней своих нести этот резиновый крест? Не знаю, да и, честно говоря, не очень-то и хочется знать. И вообще – довольно философических справок. Полностью объясненный персонаж становится пресен, тем более в наше время. Сейчас герой без тайны, без потенции к неожиданному развитию (желательно выпячиванию какой-нибудь червоточинки, какой-нибудь экзотической – половой, этической – аномалии) просто обречен на смерть и забвение. А с этим мы, само собой, никак не можем согласиться.

 

– Ротаподъем! – сдавленно вскрикнул мл.сержант Кулецкий, отойдя подальше от закутка дембелей. Загудели, замигали, защелкали лампы дневного света. Дрожащие от недосыпа духи, еще не соображая, спустили ноги на пол и бестолково затеребили одежду. Притворно потягиваясь, зашевелились черпаки. Деды демонстративно натянули одеяла на головы. И только отдельные дембеля степенно поднялись, надели брюки и, шаркая-хлопая тапочками, отрешенно-энергично направились в каптерку.

– Подъем, рота! Выходи строиться! – худосочно рявкает Кулецкий, заметив сбоку фигуру вышедшего из канцелярии Старшины.

«Ты, сопливый!», «Заткнись, ты, хомут!» – доносятся в ответ из углов сонно-грубые голоса, прерывающиеся завываниями зевков.

– Подъем, рота! Через минуту построение! – храбрится Кулецкий, проходя по безопасным рядам, подталкивая духов и затравленно избегая взгляда Старшины.

Старшина, засунув руки в карманы галифе, стоит в сторонке и копит показной гнев, чтобы вконец застращать бедного Кулецкого, а там, глядишь, и сразиться с кем-нибудь из дедов. Дембелей он мудро не замечает, с черпаками и тем более молодыми возиться просто ниже его достоинства, так что они не в счет.

– Выходи строиться!

В казарме движение. Самые работящие молодые, уже успевшие одеться, торопливо-сноровисто заправляют кровати.

– В строй, в строй, – строго, но справедливо наставляет их Старшина, медленно приближаясь к наконец-то выбранному сопернику.

Однако у него явно не хватает боевого запала, и, скорее всего, поединок завершится вничью – лишь бы дед не обматерил его спросонок. А так они попрепираются минуты три, и за это время все, кому надо, успеют встать в строй. И реноме не пострадало, и работа сделана. Ай да старшина!

 

...Вибрируя, отходит высокая разбитая дверь, вся жирно-черная снизу от сапог, и концентрированная вонь здоровой утренней мочи с размаху ударяет мне в нос. Фу, думаю я, привычно задохнувшись, переступаю через уже натекшую к порогу лужицу и, расстегивая на ходу ширинку, забираю вправо, к ряду открытых кабинок с военно-толстыми и сплошь исчирканными перегородками.

Первое очко, как всегда, закрыто куском темной перекосившейся фанеры с еще различимыми буквами – Р и Я. С одного края фанера подмокла и разбухла, и чувствуется, как под ней волнуется и прибывает тяжелая бурая жижа.

Я ковыляю дальше. Второй «кабинет» – самый ходовой, и сейчас он наверняка занят. Так и есть: сержант Черный уже заступил на свое утреннее дежурство. Организм у него работает как швейцарский хронометр, только еще точнее и надежнее, и это обстоятельство, а также основательность и серьезность, с которой он отправляет эту насущнейшую свою потребность, и особенно его сумеречный медвежий вид со сросшимися бровями и выдвинутой челюстью – все это  вызывает в роте подлинное уважение и почти исключает насмешки.

– Ну как стул? – спрашиваю я у него дружелюбно. – Не беспокоит?

– Бу-бу-бу, – отвечает он, что может означать «отнюдь нет», или «поживем – увидим», или просто «проходи, проходи».

С артикуляционным аппаратом он не очень дружит – не то что с кишечником.

– Ешь поменьше жирного, – говорю я и двигаюсь дальше, держа равнение направо и словно принимая парад.

Очко номер три. А это еще что такое? Черпак Цурюк с ремнем на шее, добросовестно оголенной задницей и нагловатыми продажными глазами сидит, перенеся вес тела на одну ногу, и явно шлангует – даром занимает место.

– Теряешься? – говорю я. – А ну-ка, на зарядку – шмелем!

– Ну Ко-о-остя, – канючит он, – ну в натуре живот болит! – а у самого в глазах хитренькое самодовольство: «Как я всех наколол! И этого дембеля тюленистого тоже – все равно ведь отстанет».

Разумеется, отстану. Была нужда стоять тут над тобой. В армии таким – самое то, особенно под конец. В дембельстве он будет разжиревшим, капризным, с гнусавым голосом и непререкаемым тоном – самым лютым для духанов пиночетом...

– Ладно, придурок, сиди, дыши озоном, – говорю я и добавляю философски (уже не для него): – Инициативу и выдумку тоже надо поощрять...

Смотр парада продолжается. Р’няйсь! Смирн! На одного линейного дистанции!.. Я делаю еще один шаг – походный (очень трудно отчеканить строевой в дембельских тапочках и держа одну руку на резинке плавок) – и замираю от неожиданности. Ба! Товарищ полковник! Какими судьбами? Беднушкин, нахохлившись, молчит и лишь таращится на меня глупыми от натуги глазами.

– Здрасте, Виталь Палыч, – зачем-то говорю я.

Он чуть привстает на согнутых ногах и снова садится – как прыгун на лыжах с трамплина, шумно выдыхает через ноздри и лиловеет еще больше.

– Вам не плохо, Виталь Палыч? – спрашиваю я участливо. – Может, скорую вызвать?

– Что?! Ах ты, хам, быдло! – вдруг шипит он и пытается дотянуться до моего лица сложенными белыми перчатками. – Как стоишь? Молчать! Будешь замечать офицера!

– Тихо, тихо, – успокаиваю я его и бочком-бочком отступаю к следующему очку.

Здесь оно должно быть, спасительное, привилегированное, дембельское. Я оборачиваюсь. Что за чертовщина? На его месте возвышается что-то вроде пьедестала или гранитного биде, а на нем, свесив ноги на одну сторону, в длинной бархатной амазонке цвета хаки и со стеком в руке восседает Тварь – фиксатая посудомойка из нашего чипка.

– Ты?! – бормочу я. – А ты-то как здесь оказалась?

– Роуд-гоулд-таун-копибук, – величественно и бегло роняет она на каком-то тарабарском языке, но я чувствую, что говорит она на стерильнейшем английском, и, мне кажется, прекрасно понимаю ее.

– Ес, – соглашаюсь я удивительно подобострастно и с кивком. – Ай’м сори. Дон’т мэншэн ыт.

– Во дурак! – хохочет Тварь, тыча в меня пальцем, и внезапно зло ощеривается: – А ну-ка, вали отсюда, шибанутый, кому сказала!

Съежившись, я бросаю взгляд влево и холодею: вместо стены со староформатным окном, заляпанным до половины крупно-зелеными вангоговскими мазками, я вижу протянувшуюся до самого горизонта галерею – широкую, светлую, с высокими сводами и беломраморными перегородками.

– Ты че, не понял? – перекашивая щербатую харю, орет на меня Тварь. – Кому сказала – вали!

– Стоять! На месте! Стрелять буду! – ревет сбоку Беднушкин и подбирается ко мне гусиным шагом, одной рукой придерживая штаны и время от времени потрясая зажатым в другой револьвером. – Я приказываю – стоять!

Я отскакиваю в сторону и пускаюсь наутек – несусь, лечу по проспекту, сжавшись от ужаса и машинально вцепившись взглядом в скользящую мимо вереницу лиц – словно патроны, выглядывающие из ячеек бесконечной пулеметной ленты, – лиц, мелькающих в череде блестяще-белых перегородок, снова Цурюка и Черного, а потом вообще без всякой последовательности: мамы и бармена-адмиральчика, Леры и отца (что-то он сильно изменился – постарел?), Бубна и Мишель и несколько раз – Боба. Я не успеваю даже удивиться, просто отмечаю про себя присутствие того или иного лица, с ходу вспоминая забытые и убеждаясь в их, оказывается, значимости для меня – сумел же я воскресить их в памяти, сумели же они сохраниться в ней! Но вот сзади меня, совсем близко обнаруживается чей-то шорох, и мне уже не до каких-то там лиц: меня даже передергивает от страха, и я еще быстрее, еще отчаяннее устремляюсь вперед, к уже ясно различимой в конце галереи голубоватой дымке и доносящимся оттуда нежным звенящим звукам, похожим на пение птиц, – ах, как прекрасно мне было бы до них добраться! Но ноги все хуже и хуже слушаются меня, и хотя я прекрасно вижу раскинувшийся впереди блистающий сад, достичь его – понимаю я с тупой отчетливостью – уже не смогу. Из последних сил переставляю словно отекшие ноги-колодки – шаг, еще шаг, ну, еще! Нет! Я замираю на месте, больше всего мне сейчас хочется вжаться в плиточный пол, отключиться от происходящего, перенестись душой (которая вся сейчас дрожащее желе страха) в темное уютное забытье, в спасительную временную смерть – чтобы только не слышать, не чувствовать этого усиливающегося, изводящего присутствия за спиной – нет-нет, я не хочу, я не могу обернуться – ну, беги же, беги! Я делаю еще одно, последнее усилие – бессильное – и... просыпаюсь.

Такой или примерно такой сон вполне мог бы присниться мне в первую ночь на родной кровати. Но мне снилась вообще какая-то смутная мура, смурная муть без сюжета, композиции и хоть сколько-нибудь потаенно-пророческого смысла – что-то предельно темное и примитивное: то я с какой-то прямо сладострастно-шпионской радостью подбирал с асфальта обильно рассыпанную мелочь, то вел напыщенные и непонятные разговоры с какими-то незнакомыми людьми, а остаток сна и вовсе провел бок о бок с какой-то большеротой блондинкой почему-то в абсолютно пустом и со всех сторон просматриваемом салоне трамвая: я все время пытался каким-то образом обмануть ее, чтобы незаметно раздеть, и уже добирался до прохладных веснушчатых плеч, но мне постоянно что-то мешало, и все приходилось начинать сначала – кошмар какой-то! – и к счастью, я так и не успел добиться от нее ничего путного...

Легкий звук за дверью сразу сдернул с меня сон, и я сел в кровати – совершенно проснувшийся и как будто даже бодрый.

– Да-да, – сказал я.

– Это я, – сказала мама, приоткрывая дверь локтем. – Доброе утро.

В руках у нее был поднос, а на нем дымящийся кофе и горка бутиков с маслом и сыром.

– О-о, мэм, – сказал я, – как ты догадалась, что я мечтал именно об этом?

– Так уж и мечтал? – проворчала она польщенно, ставя поднос мне на ноги.

– Вот тебе крест, – сказал я, поднимая с блюдца тонкую белую чашечку.

Потом сделал первый – самый смачный – глоток, потом еще один – светский, маленький, поставил чашечку и отхватил целую половину обольстительно-аккуратного бутика: амм!

– Слышь, мэм, а недурственно бы было завести такую моду на каждый день – с подносиком, горячим кофе, а? И чтобы ты была в черном платье, с маленьким белым передничком и накрахмаленной наколкой.

– Ага, и еще лицо намазать ваксой.

– Зачем? Никакой расовой дискриминации. Единственное, что от тебя будет требоваться, приходить вот так с кофе, говорить: «Доброе утро, сынок» – и целовать меня вот в эту щеку. И так – всего раз в день.

– Вот именно – день, – сказала она, совсем как обычная тихая мама, стоя рядом и умиляясь на свое жующее чадо. – Ты теперь всегда будешь вставать в два часа?

– А что, я не прочь.

– Ты-то, я знаю, не прочь...

Я не спеша подмел все бутики, допил кофе, вытер губы салфеткой и, довольный, отвалился на подушку. Все это время мама стояла рядом.

– Спасибо, мэм, – вспомнил я, подняв на нее благодарный взгляд.

– Я могу идти, масса Джон?

– Конечно-конечно.

– Спасибо, – сказала она и вдруг спохватилась: – Мне же и правда надо бежать!

Я смотрел, как она собирается на работу: накрасила губы у зеркала, сняла жакет со спинки стула, подхватила сумочку. Потом снова забежала ко мне, прикоснулась уголком губ к моему виску и механически стерла помаду. Потом потопталась-пошелестела в прихожей и щелкнула замком.

– Счастливо, мэм! – крикнул я в ту сторону, но, кажется, уже поздно.

 

Теперь предстояло жить.

Но для начала – небольшой сеанс нарциссотерапии.

Я встал с кровати, скинул плавки и придирчиво осмотрел себя в зеркале. Хотя, если честно, особо придраться было не к чему. Разве что верхний плечевой пояс малость не дотягивает до шварценеггеровского, ну так кто ж его заставлял накачиваться до такого вот комодства и разве ж это эстетично? Да вот еще растительность на лопатках стала заметней – и то неизвестно, может быть, это еще и плюс...

Зато лицо было то что надо. Нет, серьезно, лицо было в самый раз. Скажу прямо и мнелицеприятно: мое лицо меня вполне устраивает. Более того, оно мне даже нравится. Не всегда, конечно, но довольно часто, особенно с легкого похмелья, как сейчас.

Уж и не знаю почему, но для меня нет лучшего средства выглядеть привлекательно, чем просто умыться по утрянке после непринудительной умеренной попойки – при условии, конечно, что ты ничего не смешивал, не обкурился и потом поспал хотя бы часов шесть-семь. И вот теперь промыл глаза, прочистил зубы двойной порцией пасты – и вперед! И ведь правда лицо становится как-то тоньше, мягче, плавнее, и небольшая щетина удачно оттеняет мужественность, и под глазами очень интеллектуальные круги, и сами глаза, самое главное – глаза: темные, глубокие, словно подведенные и чуть лучатся (тут важно не перебрать накануне – тогда они блестят тускло, тупо и мрачно), и что-то есть в них такое неизъяснимо-выразительное, какая-то насмешливая удалая задумчивость, какое-то обаятельное шалопайское самодовольство, какое-то здоровое мужское превосходство, и взгляд такой открытый, что поневоле скажешь – загадочный, а то и добавишь, подумав: «Казалось, он знал что-то такое, чего мы не знали» – удивительно точная и универсальная формула, не правда ли?

Я выдвинул вперед нижнюю челюсть и олицетворил собой среднеамериканскую идею настоящего мэна. Зафиксировали. Потом предельно растянул рот, выгнул одну бровь и слегка высунул мокрый язык – как на какой-нибудь африканской маске – воплощение вселенского коварства и вообще гнусности. Брр, ну и рожа! Кстати, еще один признак приятства лица – его изменчивость, подвижность. А теперь чуть приподняли бровки, приоткрыли губки и добавили глазкам чистоты – как у Пола Маккартни, когда он поет обо всех своих «lips», «cheeks» или «eyes», вот так, и подержали. И что это там за прелестный мальчик, вон тот пупсик, уж не Костенька ли Аксенов? Он самый. Ну Костенька, ну душка – сил нет! А теперь подбородок вниз, закусим нижнюю губу и глянем как бы исподлобья – только не злобно, наоборот, наивно-внимательно. И не надо утрировать, не старайся нравиться: просто собрали морщинки у глаз – чуть устало и чуть грустно, вот так, и смотрим на мир, просто смотрим на этот странный мирок – нет, без презрения, не свысока: ты ведь тоже часть этого мира, ты его дитя, и ты смотришь на него просто и спокойно, ты не судия и не палач, у тебя нет в руках оружия, ты даже скрестил их на груди, вот так, как Владимир Семенович, и почти новый «Ориент» на запястье сейчас довольно к месту – только чуть-чуть поверни циферблат, чтобы вид был весомей, но опять же не назойливо, не надо заострять внимание, вот так, хорошо.

Но все это – статика, подготовительные экзерсисы, как в моментальной фотографии на пустом и захламленном сочинском пляже в начале марта. А теперь – следующий этап, расцвет:

– Ий-я-а-а!

Самурайски-змеиный прищур, и молниеносно – один кулак вылетает вперед (до стекла – сантиметр, не больше), а второй, с побелевшими костяшками, затормаживает у ребер: «Тигр снова наносит удар», «Кровавая месть ужасного ниндзя» или как там еще? Еще можно зверски втянуть воздух ноздрями и вдруг припасть на спружиненные ноги, и руки со скрюченными пальцами – левая, плавающая, впереди, правая у плеча – как у какого-нибудь льва (вид сбоку) на гербе какой-нибудь полусказочной страны. Так, держим, держим стойку – хоп! Теперь выдох, расслабились, и сразу же грудь надули, расширили, и одна рука со сжатым кулаком максимально вверх: гол забил Диего Армандо Марадона, номер 10! Класс! Так можно постоять подольше – уж больно красивая поза. И потом еще вернуться к ней – между концертными номерами Майкла Джексона (пластика, брейк) и Ронни Джеймса Дио (атакующий порыв, средневековая мистика) и еще кого-нибудь, может быть даже знаменитого Кэна Аксеноффа – лидер-гитариста, виртуоза, превзошедшего в мастерстве и задушевности самого Ричи, величайшего Ричи – «мрачного и непостижимого короля хард-роковой гитары»...

Ну вот, теперь зарядка окончена. Можно еще раз повторить свинцовый взгляд какого-нибудь Джонни Кольт-Тебе-В-Пах или еще раз замедленно прокрутить смертельный удар пяткой пьяного богомола школы чунь – один раз, и достаточно. И тогда уже снова спокойно и немного застенчиво улыбнуться этому приятному парню в зеркале, этому утонченному и в то же время удивительно свойскому парняге: теперь-то ты уверен, что все у него будет нормально.

 

Бреясь, я с давно не испытанным удовольствием неторопливо рассортировывал по степени значимости предстоящие дела. Дел, собственно, было немного, в основном встречи и визиты, и половина из них – необязательные: можно доброжелательно сходить, а можно и мудро не ходить... Что еще? Книги. Много-много книг, я уже вижу, как они ждут меня на полках, уже чувствую в руках таинственно-одушевленную пестроту их листов. Сотни и сотни книг, сотни и сотни страниц, строк и стран, в которых мне предстоит оказаться, сотни знакомств и новых жизней, которые мне удастся прожить... И конечно же, священный трепет, охватывающий тебя всякий раз, когда ты сам наконец – когда ты сам, наконец-то! – усаживаешься за обыденный стол с одним-единственным серым листом бумаги перед собой – чувство высвобождения главной твоей жизни, исполнения главного твоего предназначения, материализации главной твоей мечты... Но не слишком ли круто сказано? Ладно, не подлавливай меня на словах, терпеть не могу этой твоей нудной педантичности. Посмотрим потом, что получится, перечеркнуть-то, во всяком случае, никогда не поздно. Подумаешь, делов-то.

 

Вернулась мама не одна.

Я лежал на диване в форме одежды номер два (с голым торсом), когда из прихожей выглянуло любопытное очкастое лицо:

– Где он? Этот гренадер? Приведите, приведите меня к нему, я хочу видеть этого человека!

Я сразу заулыбался – невольно и искренне. Потому что это была Алка – бессменная (чуть не сказал «бессмертная») мамина подружка. Худющая, сутулая, в уродливо-толстых очках и с неистребимой жизнерадостностью, она была типичнейшей волонтершей боевой и бедовой армии старых дев (не путать с зондеркомандой лейб-феминисток) – хирургов, библиотекарш и эмэнэсок проектных институтов, с той лишь разницей, что сама она работала всего лишь диспетчером на железнодорожной станции и, по-моему, никогда даже не поступала в вуз, что не мешало ей, однако, выписывать кучу толстых журналов, быть в курсе всех дел и при этом оставаться отличной теткой – почти родной.

Не надо быть слишком большим романистом, чтобы сразу предположить, что она «немало пережила», вследствие чего и стала предельно «самостоятельной», поверхностно-циничной и довольно мужланистой. Все это легко читалось в ее некокетливо-сверлящем взгляде или манере неряшливо носить дорогую, но безвкусную одежду. И наверное, так же романно-естественно, что моя сугубо женственная, «взбалмошная» и «слабая» мама нашла в ее лице (вытянутом, с сильно развитой нижней челюстью и рытвинами от выдавленных в юности угрей) самую удобную подругу. Или – идеально подходящую подругу. И Алка согласилась ей подойти...

Она с грохотом сбросила туфли в прихожей и, хищно сверкая очками, по-хозяйски уверенно прокостыляла ко мне. Улыбаясь, я поднялся ей навстречу.

– А поворотись-ка, сын! – сказала она, все-таки по-женски старательно хлопнув меня по плечу. – Экой ты смешной какой.

– Взаимно, – сказал я, непроизвольно улыбаясь.

– Что?! Вот ты как встречаешь тетку, нахал? А ну-ка, обними меня – посмотрим, чему тебя в армии научили.

Я с готовностью обхватил ее одеревеневшее тело и поцеловал в сухую, плохо напудренную щеку.

– Крепче!!

Я сжал ее изо всех сил.

– И это все? – сказала она, отталкивая меня. – Да ты, я вижу, мазунчик!

Теперь я расхохотался от души. Самой замечательной ее чертой было блестящее знание множества литературных штампов и неожиданно уместное реминисцирование, причем делалось это с такой неподдельной прочувствованностью, что не откликнуться было невозможно. Мы оба считали себя настоящими ценителями Слова и находили большое удовольствие в отвлеченно-художественной пикировке или хотя бы в обмене репликами-цитатами, более-менее привязанными к конкретной ситуации.

Например, стоило мне задуматься, либо просто погрустнеть, либо просто отвлечься от разговора, как она, наклонившись ко мне и трагично «сопереживая», выдавала что-нибудь вроде:

– Музгарка, дорогой, скажи – что болит? Молчит верный пес.

И если первое (вопросительное) предложение мог употребить, в принципе, любой человек, окончивший шесть классов, то продолжить высказывание, завершить цитату в более выигрышном месте (без чего она теряет 50 процентов смыслового и все 90 – ритмико-синтаксического остроумия) под силу только истинному эстету!

Улыбаясь (а скорее – «ухмыляясь», а то и вовсе – «осклабившись», хотя эти уточнения не несут для меня лично никакой оценки), Алка усадила меня рядом с собой на диван.

– Харо-о-ош, харо-о-ош, – тянула она, разглядывая меня, как, должно быть, серая цапля разглядывала бы не простую лягушку, а какую-нибудь большезобую квакшу – с обычной своей десятидиоптриевой откровенностью, несколько сдобренной разве что насмешливой симпатией. Хотя, хотя... При всей похожести ее интонации и выражения лица в ней явно появилось что-то новое и беспокойное, но что? И вдруг я понял: она перестала быть для меня своей, по-настоящему близкой, то есть такой, когда близость естественна, как дыхание, и воспринимаешь человека лишь на уровне новостного смысла слов и жестов, не держа постоянно в уме оценки его поведения.

Я смутился. Теперь я ясно различал в ее глазах блестящее беспокойство. Мы продолжали перебрасываться традиционными фразами, а я как будто подбирал слова. Она поглаживала меня по бедру, а я уже готов был увидеть в этом чуть ли не заискивание и, знай я ее меньше, может быть, что-то и похуже. Я чувствовал, осязаемо чувствовал, что она стала чужой. Не просто постарела и свялилась, а действительно как-то отдалилась, и самое неприятное, что связано это было с какими-то изменениями во мне, именно во мне, больше во мне, чем в ней. Даже то, что она заметно сдала, казалось мне каким-то образом связанным со мной: это отражаясь во мне, измененном, она представлялась такой непривычной. Другой вопрос – каким это изменением в себе я так отпугнул ее, человека с раз и навсегда утвержденным характером, языком и привычками? И надеюсь, изменение это в лучшую сторону?

– Ну и как? – спросила мама, подойдя.

Вопрос предназначался Алке и явно продолжал недавний разговор, и явно обо мне. Чего не переношу – так это блаженного облизывания матерями своих отпрысков, слепого восторга и непоколебимой уверенности в том, что именно их чадушко и есть венец эволюции: глупо-целомудренного румянца беременных, горделивого взора вылинявших мамаш, семенящих подле своих тонконогих акселератов, и особенно – снисходительной улыбки превосходства тяжеловесных матрон на покое, продолжающих опекать выводок энергичных и чванливых хозяев жизни... А все эти утютюканья, пришепетывания и причмокивания: ах, мой Венчиславчик, он такой милый! Ах, он скушал целую тарелку кашки! ах, он вымахал под два метра ростом! А то, что этот щекастый бутуз дуб дубом, самодовольный и с абсолютно непонятными амбициями – этого она не замечает и только ищет случая счастливо зардеться: ну и как?

– Не могу, слушай, – проговорила Алка, не сводя с меня своего некогда бесцеремонно-проницательного, а теперь чуть ли не агрессивно обороняющегося взгляда. – Взрослый, аж противно.

– Что делать? – дежурно острю я. – Годы берут свое...

– Ладно бы взрослый, – продолжает она, – а то какой-то...

Она морщится и щелкает пластиковыми пальцами, подбирая слово.

– Мудрый? – предлагаю я.

Она отмахивается.

– Умудренный?

– Противный – одно слово, – заканчивает она, так и не подыскав более образного эпитета.

– Спасибо на добром слове, – говорю я. – Вы удивительно добры.

– Ладно тебе обижать моего сыночка, – вступается мама, приобнимая меня за плечи: выждала-таки момент!

– Обнимайся лучше со своей подружкой! – говорю я, отстраняясь и генерируя негодование. – Все вы заодно.

– Смотри-ка, повзрослел! – удивляется Алка и шлепает меня сбоку по ноге. – Дылда неблагодарная! Смотри, я-то тебе не мать, церемониться не стану: живо надаю лозанов по филейным частям!

– А не слабо вам, тетенька? – изображаю я неисправимого шкидовца, сбавляя, однако, обороты.

С ними – суфражистками-ветеранками – важно не переборщить: что-что, а обижаться-то они мастерицы.

– Ну все! Долго же я терпела! – смеется Алка, хватая меня за загривок. – Ты перед сном молился, поросенок?

– Вот именно – поросенок! – хихикаю я. – Слышала, мамуль? – Потом высвобождаюсь и порывисто встаю: – Вы еще ответите за этот акт вандализма!

И, полный достоинства, как какой-нибудь седобакенбардый дворецкий, величественно удаляюсь в свои апартаменты – переодеваться.

 

Когда я вернулся, они уже сидели за столом – домашние, привычные – и пили чай.

– Сядешь? – спросила мама с искренней и очень идущей ей теплотой.

И даже приготовилась подняться с места, чтобы принести мне чашку.

– Вот уж увольте.

– Ну одну чашечку. Я свежий заварила.

– Правда не хочу, спасибо.

– Ну сядь, посиди с тетками, расскажешь, как служил, – просит Алка.

– Что тут рассказывать? – приостанавливаюсь я. – Наше дело известное: служи по уставу – завоюешь честь и славу. Честь твоей части – часть твоей чести. Мускул свой, здоровье и тело тренируй с пользой для военного дела.

– Ужас какой! – прыскает мама. – «Мускул свой».

– Красиво, не правда ли? – говорю я. – И главное, как мобилизует!

– И в самоволку ни разу не бегал? – допытывается Алка, уверенная, что щеголяет самым что ни на есть солдатским арго.

– А что это такое? – придуриваюсь я.

– Ладно, не прибедняйся, поди, каждый день шастал к какой-нибудь вдовушке? Ну-ка, признавайся.

– Ну А-а-алла! – тянет мама, и тут я с ней солидарен.

– Пусть, пусть признается, – настаивает Алка.

– В чем? – оскорбляюсь я. – Я, можно сказать, хорошист боевой и политической подготовки, без пяти минут командир отделения...

– Ты, командир, мне зубы-то не заговаривай: бегал или нет?

– Так я вам все и рассказал, – ухмыляюсь я.

– Представляешь, приехал бы с молодой женой, – поворачивается Алка к маме и, поекивая, смеется.

– Ладно, старушки, вы тут развлекайтесь, – говорю я им, – а я, пожалуй, пойду разомнусь. – И скрываюсь в прихожей.

– Куда это? – кричит Алка мне вдогонку.

– Да так, по делам.

– Знаем мы твои дела! Чтобы в десять был дома как штык!

– Утра?

– Вечера, вечера!

– Завтра? Ну разумеется, даже раньше.

– Да, подруга, – говорит Алка маме, – придется тебе, чувствую, пару дней пожить у меня... Ты как, Костя, – повышает она голос, – не против?

– Не меньше, чем на неделю, – отзываюсь я. – На меньшее я не согласен.

– Ого! Ничего себе заявочки! – доносится из комнаты, и я улыбаюсь.

И еще долго продолжаю улыбаться, уже вый-дя в подъезд и спускаясь по лестнице.

 

На лавочке у подъезда оборудован наблюдательный пункт сводного подразделения Армии спасения, полиции нравов и нашего ЖЭКа одновременно. Сегодня здесь (как, впрочем, и в любой другой день последних лет семидесяти) дежурит Бабушка-С-Первого-Этажа – крючконосая беззубая старушка в белом платочке и со взглядом подпольного связника. Я даже не знаю, как ее зовут; сколько здесь живу, а до сих пор только здороваюсь да иногда отвечу на пару вопросов – вот и все. У нас с ней подчеркнуто деловые отношения, но, однако же, мы уже научились извлекать из наших блицвстреч массу удовольствия. Каждый день примерно с 6.15 до 22.45 и при любых погодных условиях Бабушка-С-Первого-Этажа фиксирует всех входящих и выходящих из нашего подъезда и тихо радуется, когда есть повод предположить что-нибудь интересненькое. Я числюсь в разряде самых перспективных: меня она уже застукивала раза три вечером и пару раз утром. Впрочем, думаю, у нее на этот счет есть более точные цифры: иногда, случайно бросив взгляд в ее окно, я вижу, как она, замерев, сидит за отодвинутой шторкой чуть в глубине комнаты, и мы искренне доброжелательно киваем друг другу и шевелим губами: «Здрасте». Мы искренне желаем друг другу удачи.

Не знаю, докладывает ли она потом что-нибудь маме, скорее всего – нет (разве что в форме невинно-бестактного вопроса с последующим удивлением-раскаянием), но, честное слово, та радость, которую я ей доставляю, проводя домой любую знакомую (а лучше – новую подружку), вдохновляет меня на риск и попутно делает и мое удовольствие более изысканным. Чувствовать себя нужным людям, хотя бы одному человеку – чем не стимул для активного существования? Живи подольше, мой апостол Петр в платочке, и не теряй бдительности, ибо враг не дремлет – тот враг, что находится в нас самих и все подначивает нас пролезть в рай без билета, через дырку в заборе!

– Приехал? – без предисловия и с радостной готовностью сразу приступает она к делу.

Соскучилась, бедняжка, по подлинной романтике.

– Ага, отслужил, – улыбаюсь я, замедляя ход.

– Теперь учиться будешь? – кивает она.

Она не спрашивает, где я служил, как. Я уверен, что она знает все это не хуже меня, включая имена-отчества командирского состава вплоть до сержантов и номера всех автомашин.

– Да надо, – говорю я и улыбаюсь.

Какой короткий, казалось бы, диалог, но как много мы передали друг другу информации! Мы не какие-нибудь там новички-перестраховщики, мы сразу выкладываем перед собой на стол все карты. «Слава тебе господи!» – вижу я в ее веере. «Скоро-скоро», – читает она в моем и еще прикупает из колоды: «Может быть, даже сегодня».

– Пойду прогуляюсь, – сообщаю я ей расчувствованно-откровенно. – Посмотрю, как тут все без меня...

– Ага, ага, – кивает она мне с видом безоговорочного духовного единства.

– Отвык от города, даже соскучился, – зачем-то добавляю я.

– Ну дак конечно, – соглашается она, и откидывается назад, и подтягивает узел своего белого платочка, и снова кивает.

Я тоже несколько раз киваю ей, потом вежливо разворачиваюсь и медленно иду в сторону центра – к площади Контрэскарп по бульварам Монпарнас и Дю-Пор-Рояль. А точнее, немного не доходя: до пересечения проспекта Советского и улицы Кирова. Там узловая остановка сразу нескольких автобусных маршрутов и, кроме того, табачный киоск: прошлой ночью я что-то явно не подрассчитал с сигаретами.

 

Ну вот ты и пришел.

И не делай такого лица: вот ты и пришел и показал свое подлинное лицо. Ведь это было так легко – просто прийти сюда.

Вот ты и стоишь перед закрытой дверью. Ну и что же ты не звонишь, дурачок? Все равно ведь пришел – не идти же теперь назад! Или правда уйдешь? Что, слабо? Ах, какие мы тонкие, как хорошо мы это умеем – делать все что угодно, любую низость с красивым внутренним сопротивлением, с почти невыносимой ломкой – как больно нам так поступать, как трудно, как неприятно! Ну да ладно, чего уж там – это мы только с виду такие хрупкие и слабые. Всё, всё мы снесем – уж свою-то гадкость по крайней мере. Это потом еще долго будем красиво переживать... Ну, бословясь.

Я звоню.

За дверью мгновенно рождаются шаги. Меня ждали? Это приятно, не правда ли?

На пороге стоит Лера. Ах, это ты? Приличная барышня тут же хлопнулась бы в обморок и желательно прямо ко мне на руки: эй, кто-нибудь! воды! ароматические соли! ну же! Но Лера лишь меняется в лице и произносит:

– Так скоро? Я и не надеялась. Проходи.

Даже обидно.

 

Я сижу на тахте, подогнув под себя ногу. Я расслаблен и немного насторожен. Вино уже раскрепостило меня внешне – но не слишком, в самый раз, чтобы не чувствовать себя чурбаном или, того хуже, марионеткой, исполняющей чью-то упрямую (пусть даже и мою собственную) волю. А так у меня есть достаточный зазор между желанием и необходимостью, позволяющий мне слегка флиртовать с ситуацией и не особо мучиться от чувства подчиненности: я могу взгрустнуть, могу задуматься, могу изобразить вальяжность или порыв. А могу и просто посидеть молча, как сейчас, и сделать вид, что сейчас я абсолютно естественен...

– А где твой мальчик? – спрашиваю я. – Давно его не видел.

– Ты знаешь, заболел, – отвечает она. – Оставила у бабушки. Все равно с меня никакого толку.

– Что-нибудь серьезное?

– Да нет, нормальная простуда. То есть не нормальная, конечно, просто обычная.

Она нисколько не смутилась, говоря о ребенке, не попыталась выглядеть выгодно встревоженной и не выказала нарочитой беззаботности, и мне это нравится. Конечно, я мог бы описать два-три оттенка ее чувств в данную минуту и столько же – своих, но для этой конкретной ситуации (да и для меня самого в этот момент) важнее всего то, что она не смутилась и что мне почему-то это нравится, и я не замечаю всего остального.

– Плохо жить одной? – спрашиваю я.

Это тоже довольно жестоко, но, с другой стороны, может сойти и за тонкий ход, или при желании (при желании – изящный эвфемизм из XIX века) – за прямой намек, или за вполне безобидную реплику в разговоре старых друзей, не имеющих друг от друга секретов...

Но она смотрит на меня так, будто я только что грязно выругался, или усомнился в свежести ее воротничка, или сделал что-то не менее отвратительное. Обожаю эти дамские штучки: сначала спровоцировать тебя на неосторожное высказывание, а затем истолковать все по-своему и направить против себя, то есть в итоге – против тебя же!

– Ты что, обиделась? – спрашиваю я.

– Да нет, извини. Просто у меня уже начинается.

– Что-то не заметно. Но спасибо, что предупредила – я буду начеку.

– Не надо быть начеку.

– А я и не собирался.

Она так ненужно пристально смотрит на меня, что я даже пугаюсь: что это я опять натворил?

– У тебя комплекс хемингуэевского мужчины, – говорит она. – Ты хочешь, чтобы все было как у него. Ты одержим его идеей мужественности.

«Если бы все, – думаю я. – Если бы все было как у него».

– Это так заметно? – говорю я.

– Нет, но я знаю.

– Тогда уж скажи – идеей благородства. Мне больше нравится слово «благородство».

– Может быть – только не со мной. Со мной ты больше одержим идеей мужественности.

– А благородством здесь, значит, и не пахнет? Жаль.

– Нет, я не то хотела сказать. Просто со мной ты словно... Ты не воспринимаешь меня всерьез. Тебе не до меня.

– Так, – говорю я, – дошли до откровенностей. Это уже симптом.

– Не злись, я не то хотела сказать. Я же говорю, что у меня началось.

Ну что ж, спасибо, что предупредила. Это, конечно, меняет дело. Раз у тебя началось.

Она сидит с расстроенным видом.

– Давай-ка лучше выпьем, – говорю я, – чем заниматься откровенностями. Нет ничего хуже: потом только противно будет.

– А ты, по-моему, и не откровенничал, – говорит она.

– Да, – говорю я, – я не откровенничал. Но разве это мешает нам выпить?

Она улыбается одними губами:

– Неужели ты правда хочешь этого?

Чего этого? Чего я хочу? Хотел бы я знать – чего. Ты, кажется, это имела в виду? Или что-то совсем другое? Скорее всего. Но я понимаю именно так. Я большой мастер понимать мельчайшие намеки (ах, эта чуткая ранимая душа!) и выпячивать в них второй смысл. Я и воспринимаю их только во втором смысле. А как их еще прикажете воспринимать? Особенно если ты одержим идеей мужественности и где-то даже благородства. Да, благородства, хотя это и не на первом месте. Ты воспринимаешь все это и понимаешь, чем все это может кончиться. А кончиться это может только одним – ты знаешь чем. И что самое удивительное, сознательно идешь на это. О-о, ты большой любитель поосложнять себе жизнь – не в смысле трудности, а в смысле сложности, этакой очень льстящей тебе амбивалентности, очень вредящей тебе и словно потому столь притягательной. Ну скажи, разве это не удивительно?

– Конечно, – говорю я и вкладываю в голос как раз тот оттенок, который и должен все испортить. – А почему я не могу хотеть этого?

Лера вздыхает, словно мой ответ не удовлетворил ее, но успокоил.

– Странное что-то со мной, – улыбается она виновато. – Когда это меня приходилось упрашивать?

Действительно, когда?

...Когда-то я, Лера и наш общий друг Славик Вязьмикин учились в одной группе и составляли вершины классического любовного треугольника, когда А любит В, В сохнет по С, а тот – роковой красавчик, бесстыжьи его глаза – пользуется всеми преимуществами своего положения да при этом еще ухитряется водить дружбу (за нос) с бедняжкой А. Правда, к моей чести, следовало бы признать, что, во-первых, тогда я лишь однажды воспользовался своей привилегией – на пьяную голову, но довольно искренне и никого не обманывая, потому что, во-вторых, в то время Лера была обаятельно-густоволосой и активной гедонисткой, уже тогда некрасивой, но еще стремящейся нравиться.

Потом пути наши, само собой, разошлись: я безнадежно запутался в своих учебных долгах, в обессиливающе-раздутых житейских мелочах, разных моральных обязательствах, и особенно трактовке приписанной самому себе роли, и счел за лучшее сначала остаться на «повторный курс обучения», потом взять академ и, наконец, спрятаться в армии. Лера за это время успела окончить универ, но словно еще до этого превратилась во фригидную училку с преобладанием темных тонов в гардеробе и регулярными приступами одуряющей ипохондрии. Славик же пошел по журналистской стезе и, как узнавал я без интереса и зависти, довольно прытко. Иногда мы встречались (одно время я даже подкармливался в его газете футбольными отчетами), тем более что он продолжал упрямо-бескорыстно (потому-то и упрямо, что бескорыстно) любить Леру, к которой и я порой захаживал в гости и ненароком задерживался чуть дольше, чем Славику бы хотелось... Впрочем, если он и подозревал что-то, то не слишком для себя неприятное – во всяком случае, это не мешало нам всем троим оставаться добрыми друзьями, даже когда Лера зачем-то выскочила замуж за выпускника горного института – широкого в кости молодого специалиста с сонливым характером и жесткими рыжими усами – и тем более после того, как она спокойно ушла от него, забрав с собой лишь полугодовалого ребенка...

Все не так просто, как это может показаться, думаю я, глядя на Леру. А она избегает моего взгляда – повернулась в профиль и изредка наклоняет к себе бокал, смачивая губы. Все совсем не так просто, думаю я, особенно сейчас, когда еще слишком рано. Мы оба чувствуем это, но этот вечер принадлежит ей, и в ее интересах понимать это лучше меня.

 

Главное – чтобы поскорей стемнело.

Главное – неожиданно убедиться, что уже стемнело и что тебе уже не уйти. Тогда мысль начинает работать расслабленней и направленней, и вот тут-то и должно помочь вино, должна помочь музыка и уют – только не очень назойливо, чтобы не возникло ощущения западни. Здесь важно точно уловить тот момент, когда можно начинать подпитывать свои желания правдоподобными мотивировками, осторожно наращивать их, словно прибавляя громкость у радиоприемника, и одновременно подготавливать себя к неизбежности будто бы спонтанных поступков – первого поступка, а потом все покатится само собой...

Но сначала ты должен создать соответствующий душевный фон, вывести себя из состояния циничной осмотрительности, дать увлечь себя кажущейся глупости и дикости древнего обряда оплодотворения мечты.

Посмотри в окно, если оно не зашторено, – что ты видишь в нем? О, если ты захочешь, ты сможешь разглядеть там много такого, что сразу очарует тебя, сделает проще и невесомей! Видишь ты в небе те далекие сигнальные огни? Неужели они не манят тебя, неужели тебе не хочется устремиться к ним, забыв о расстоянии и холоде? Нет, ты видишь только эти одиночные звезды, и тебе не хочется впускать в душу их леденящую беспредельную тоску...

А видишь ли ты того человека внизу? Наверняка это влюбленный, он не остыл еще от прошедшей встречи, он улыбается, опустив голову, и губы его повторяют не прозвучавшее еще признание и тихий ответ. Неужели ты не завидуешь ему, неужели не хочешь оказаться на его месте, идти вместо него, не разбирая дороги, и в душе возвращаться назад? Нет, ты видишь только этого одинокого человека, устало бредущего по улице, и тебе безразлично, куда он идет и зачем...

Но тогда, может быть, ты уже разглядел в глазах сидящей напротив женщины то самое главное выражение, что она приберегла для тебя, может быть, тебе уже передалось исходящее от нее тепло и тебе уже не удивительно и не стыдно признавать это? Нет, ты не смотришь на нее, ты проводишь пальцем по прохладному изгибу бокала, и его стеклянная твердость сообщает тебе дополнительное спокойствие и лишнюю уверенность в себе. «Пол-одиннадцатого, – говоришь ты себе, украдкой взглянув на часы. – Уже пол-одиннадцатого. И вот за этим ты приходил сюда?»

Но погоди отчаиваться, погоди выносить приговор. Я знаю, ты еще почувствуешь искру, которая воспламенит тебя, ты еще поверишь, как это упоительно – бросаться лицом в огонь, ты еще найдешь в себе силы узнать себя счастливым... Только не надейся, что это останется с тобой навсегда.

 

– Как это глупо, пошло, глупо! – говорит Лера, качая головой.

Она сняла очки и закрыла лицо руками.

– Что глупо, Лера? – говорю я тихо.

– И главное, как все это мерзко, – произносит она глухо – это ладони мешают ей говорить.

– Что мерзко?

– Все это, – говорит она, обводя комнату расширенными застывшими глазами. – Все это мерзко, мерзко. Неужели ты этого не замечаешь? Ты делаешь вид, что не замечаешь! Я мерзко заманила тебя сюда, сплавила ребенка, надела красивое белье. И ты мерзко сидишь здесь, и терпишь меня, и скучаешь!

– Постой, мы что, уже договаривались, что ты будешь говорить за меня? – улыбаюсь я удивленно-укоризненно (безукоризненно). – Я так не считаю.

– Считаешь, – говорит она, вытирая слезы – странно держа ладонь неподвижно и судорожно-размеренно трясь о нее лицом.

– Не глупи, – говорю я непринужденно-покровительственно и как можно теплее. – Что это на тебя нашло? Старый балбес приехал из армии, выпил хорошего вина, разомлел, а тут еще видит перед собой красивую женщину. Что я, по-твоему, должен делать? Скакать по комнате и улюлюкать? Говорю тебе: я чурбан, до меня все доходит на третьи сутки, дай мне немного прийти в себя, почувствовать себя человеком, привыкнуть к нормальной человеческой квартире, жратве, вот этому креслу, – стучу я по подлокотникам.

– Котенька! – вдруг шепчет она и, подавшись вперед, кладет голову мне на колено. – Котенька! Что же мне делать? Я так люблю тебя.

– Ну-ну-ну, – говорю я, холодея. – Ну что еще за новости?

– Котенька, – повторяет она. – Котенька. Ну что же мне. Ну я не могу. Ну Котенька.

– Подожди, – шепчу я, наклонившись к ее уху. – Еще немного. Совсем-совсем чуть-чуть.

Она поднимает заплаканное лицо и внимательно – нет, подозрительно! – смотрит на меня. Я поддергиваю подбородком и мигаю ей обоими глазами. А потом мямлю:

– Ну все, успокоились? Или еще будем плакать?

Она старательно мотает головой, потом отворачивается, вытирает глаза и поджимает губы.

– Может, ты боишься? – говорит она, упрямо глядя в сторону. – Ты боишься? Ты трус?

– Ну разумеется, – говорю я и думаю с тихим бешенством: разумеется, я трус.

Ведь нужно страшно много смелости, чтобы схватить тебя сейчас за соски, довести до каления и потом поиметь прямо на этом столике. Нужно ужасно много смелости!.. Но говорю я другое.

– Ну разумеется, – говорю я, сдерживаясь, но тоже достаточно искренне и необходимо грубо, даже вульгарно, чтобы это могло скорей ее урезонить. – Разумеется, я боюсь. Не хотел бы, чтобы кто-нибудь оказался сейчас на моем месте. Никому не пожелаю. Я же взорвусь сейчас, стоит мне только к тебе прикоснуться. Ты что, хочешь, чтобы я взорвался?

Она снова закрывает глаза, но теперь губы ее начинают растягиваться и она коротко всхлюпывает – не то смеется, не то плачет по инерции.

– Сейчас-сейчас, – таинственно шепчет она и так же, с закрытыми глазами, начинает завороженно расстегивать блузку.

Ее пальцы болезненно-ломко натыкаются на пуговицы и сминают ткань. Вот она – искра! Я чувствую в крови ее острое жжение. Я рад – как я рад сейчас поскорее сойти с ума!

И тут – я ощущаю это отчетливо и резко, как во сне, – где-то сбоку рождается звук, независимый и беспристрастный, потом умирает и снова появляется, теперь уже заметней, и снова пропадает, и снова повторяется – с явно искусственной периодичностью. «Звонят в дверь», – понимаю я хладнокровно и радостно. Вот и конец наваждению: семейный студент за кулисами потряс листовым железом, появился deus ex machinа и швырнул в разомлевшее поле амфитеатра горсть долгожданного катарсиса. Дирекция Колизея убедительно просит вас соблюдать порядок при выходе...

– Н-н-н! – громко стонет Лера, роняя руки.

– Кто это? – спрашиваю я, сдерживая дыхание.

– Ну конечно! – с болезненной усмешкой произносит она, кивая самой себе. – Я же так и знала, что он пронюхает. Специально выжидал под дверью...

– Кто – он? – спрашиваю я как можно спокойней.

Я и так, впрочем, достаточно спокоен. 

– Все это время стоял под дверью, – говорит она даже громче обычного, и я понимаю, о ком она. – Если б он только знал, как я его ненавижу!

– Не бойся, мы не откроем, – говорю я осторожно.

– Нет-нет, надо открыть.

– Хочешь, я выйду один и поговорю с ним?

– Не надо, – говорит она, будто с удивлением рассматривая что-то на потолке.

Снова раздается двойной звонок.

– Тогда открой, – говорю я. – Только спокойней.

– Спокойствие, только спокойствие, – говорит она, усмехнувшись, и выпрямляется.

Потом не глядя проводит рукой по груди и аккуратно застегивается.

Так тебе, скотина, первый любовник, думаю я, оставшись один. Так тебе и надо, скотина. Получи свое. Получите и распишитесь.

 

Вот он стоит передо мной – низкорослый и большеголовый, с окончательно повзрослевшим лицом, развившимся совсем не так, как хотелось бы, с налетом чванливой силы, ничем, впрочем, не подкрепленной, кроме выпуклой груди и статичной солидности, и то сомнительной – скорее всего, просто от полноты коротких ног. Вот он смотрит на меня пристально и, как ему кажется, уверенно, он думает, что имеет полное право так смотреть на меня – будто свысока, прямо в глаза, ну прям Железный Феликс, да и только, и как бы даже насмешливо – ты еще крепкий старик, Розенбом! – придавая этому слишком большое значение и вкладывая в это слишком большой смысл. Я уже вижу, как привык он к галстукам и неторопливым движениям, как удобно ему говорить сдержанно-бархатистым баритоном, взвешивая каждое слово и вполне отдавая себе отчет. Он так и излучает этакую упругую полнокровную надежность (о, голубая мечта золотушных соломенных вдов!), вполне законную надежность, к которой и придраться-то невозможно, если только вовремя не прибегнуть к мелкому злопыхательству или откровенной тупости типа «А х-хто ты такой?», он почти неуязвим в этой своей открытости, и лишь то, как неумело крепко сжимает он в руке револьвер, придает его позе, всей его фигуре нечто комическое; но, даже посмеиваясь над его не очень искренней (или не очень уместной) статуарностью в этой дурацкой ситуации, ты не можешь не признать, как он по-своему красив и закончен, как правилен он в своем спокойном гневе.

Ты тоже невольно играешь роль, но у тебя роль другая – полуповесы-полуюродивого и, что особенно облегчает твою задачу, с искренне смешливым раскаяньем в глазах.

– Может, ну их – эти хлопушки? – спрашиваешь ты, взмахом указывая на свой видавший виды парабеллум и по-прежнему выдерживая его взгляд. – Неужели нельзя было выбрать что-нибудь менее варварское – шпаги хотя бы?

– А какая разница? – говорит он, перекатнув желваки, с молодцеватой издевкой, и довольно неудачно, и сам понимает это, и сразу теряет половину своей фотогеничности.

Теперь он чувствует, что сбился, и взгляд его становится темней и напряженней, и, значит, я могу наконец сокрушенно опустить голову, и не смотреть почему-то непременно прямо ему в глаза, и пожать плечами, выказывая не то страх, не то оправдание: видит Бог, я этого не хотел. Я знаю, что именно этот жест окончательно раздразнит его и в конце концов выбьет из колеи.

– Так вы будете стреляться? – спрашивает он отрывисто. – Или снова попытаетесь увильнуть?

– Неужели все так серьезно? – говорю я, словно не расслышав его. – И ты не видишь другого пути как-то разобраться со всем этим? А наша дружба? Это как же: просто сделать во мне дырку – и весь сказ? Без сожаления, без раздумья? И потом ты спокойно сможешь заснуть?

– Хватит болтать! – бросает он нетерпеливо. – Мне больше не о чем с вами разговаривать!

– А зря, – настаиваю я. – Вдруг мы могли бы поладить и без этой дешевой героики. И одному из нас не пришлось бы становиться убийцей. Возможно, даже тебе. Ты подумал об этом? Или тебе непременно хочется выпустить из меня кишки? Понюхать, чем пахнет мой труп? Так ведь в тюрьму посадят, Славик, ей-богу. В лучшем случае. А вдруг я не промахнусь? Я не люблю промахиваться...

Я вижу, как мои слова западают ему в душу, где они теперь вместе со страхом будут ворочаться тошнотворным, обессиливающим, опускающимся книзу комком.

– Я не хочу тебя слушать, – мотает он своей большой головой. – Я чувствую, как ты меня подавляешь. Но в этот раз тебе, клянусь небом, не удастся свести все к шутовству. К барьеру! Я требую – к барьеру! – топает он ногой.

– Подумай, Слава, – говорю я, переходя на более естественный и, пожалуй, даже заискивающий тон. – Я и не думаю шутить. Какие уж тут шуточки – вон пушка смотрит прямо в лоб. Я говорю серьезно: подумай. Зачем тебе это надо? Ты уверен, что от этого тебе станет легче?

«Ну и змей же ты», – думаю я про себя.

– Уверен, – упрямо кивает он.

– Ну как тебя переубедить?! – скольжу я глазами по стенам, изображая отчаяние. – Ну хочешь, я извинюсь перед тобой? Тебя это уст-роит?

– Нет, – говорит он.

Чувствуется, что он и рад бы согласиться, но сам завел себя слишком далеко и теперь уже не в состоянии оттуда выбраться.

– Нет, – повторяет он более твердо.

– И это твое последнее слово? – спрашиваю я, упирая на «последнее».

– Да, – отвечает он и сжимает челюсти покрепче, чтобы они не дрожали.

– Ну хорошо, – произношу я озабоченно и умолкаю, словно задумавшись.

– Да чего уж тут хорошего? – вдруг скалится он, затравленно блестя глазами. – Придется тебе стреляться, как ты ни выкручивался!

– А-а, ч-чертова твоя башка! – «не выдерживаю» я. – Не хочешь ей думать – подыхай как дур-рак!

– К барьеру! – тоже срывается он. – Без разговоров! Сию же секунду! Или, даю честное слово, я заставлю тебя замолчать!

– Это как же? – округляю я глаза. – Просто выстрелишь в меня? Без всякой там дуэли? Пук в меня – и все, да? Многого же тогда стоит твое честное слово!

– О Господи! – обрушивается он на колени и трясет поднятыми кверху руками. (Причем в одной из них по-прежнему зажат наган образца 1895 года, и это выглядит довольно забавно.) – О Господи, что же мне делать? Я не могу ему противостоять. Я чувствую, как теряю силы. О Господи Боже, наставь мя...

– Ну, довольно, – прерываю я его жестко и откладываю в сторону фуражку с черешнями. – Довольно опереточных сценок. Ты, князь Данила, кажется, хотел стреляться? Так изволь.

– Да, я буду с тобой стреляться, – говорит он, поднимаясь с колен с каким-то новым, кротким и просветленным лицом и новым, настораживающим меня звоном в голосе. – Можем начать хоть сейчас.

– Вот и славно, – подхватываю я холодно. – Тогда я, как оскорбленная сторона, выбираю условия. Итак, мы стреляемся в трех шагах, через платок. С завязанными глазами. На счет «шесть».

– Я согласен, – отвечает он как в забытьи, с остановившимся чистым взглядом. – Поскорей закончим это.

– И еще одно условие, – продолжаю я, пристально всматриваясь в его лицо и мысленно притягивая его взгляд. – Оно несколько странно, и ты волен отказаться. Я предлагаю добить раненого, даже если рана окажется пустяковой. Так что, может быть, есть смысл договориться заранее сделать это самому. Это бы как раз соответствовало твоему духу непримиримости...

– Я согласен, – не дослушав, повторяет он будто машинально и разве что еще заметней побледнев.

– Отлично! – говорю я. – Значит, с этим все...

С секунду я разглядываю свое оружие, затем щелкаю предохранителем и целюсь в пол перед самым носком своего сапога.

– Вы слышали, доктор? – бросаю я через плечо так же рассеянно. – Сегодня вы нам больше не понадобитесь. А кому-то одному из нас, возможно, и вообще никогда...

– Это ваше частное дело, господа, – торопливо-вкрадчиво и вместе с тем брезгливо отзывается д-р Ланцман, вставая со стула в углу и поднимая с колен потертый саквояж. – Однако мне хотелось бы вам напомнить...

– На секретере... – на носках поворачиваюсь я к нему. – На секретере вы найдете все, что вам причитается. И даже сверх того... Не смею вас больше задерживать...

Доктор сухо кланяется, педантично подбирает банкноты и бесшумно удаляется. Некоторое время я еще стою не шевелясь, глядя на закрывшуюся за ним дверь, а потом поворачиваюсь к Славику.

– Ну вот, – роняю я, глядя на него исподлобья. – Ну вот, – говорю я, – и свиделись. Ну, здорово, что ли, толстяк?

– Здоровей видали, – улыбается он и шагает ко мне с распахнутыми объятьями.

– Вот так встреча, – говорю я, похлопывая его по плотному объемистому боку. – Скажи?

– И не говори! – улыбается он, и мы с удовольствием тискаем друг друга.

– ...Простите меня, – вдруг доносится до нас голос Леры. – Я ужасно себя чувствую... Я хотела бы остаться одна...

Теперь мы оба смотрим на нее.

– Слава, ты слышишь? – давится она слезами. – Я не хочу тебя сегодня видеть. Уходи, слышишь? Я прошу тебя – уйди.

Стоя рядом, мы смотрим, как она, отвернувшись, лежит и плачет на тахте.

– И ты... Костя... тоже, – наконец произносит она.

 

Ну что, Чемпион, скушал?

Ну признайся, признайся, что этот раунд ты проиграл. Признайся, доставь мне удовольствие, тем более что все остальные ты, конечно же, выиграешь. Ведь на то ты и чемпион. И у тебя есть поистине чемпионская черта – относиться к поражениям легко, будто их и не было вовсе, вернее, признавать их временными, незначительными, аннулированными и самому верить в это, уметь даже посмеяться над собой и в этом найти силы для более важного броска, более серьезного матча и выиграть, обязательно вы-играть заключительный этап...

Ах, Чемпион, Чемпион, наивный ребенок с широко раскрытыми глазами и звездочкой во лбу: тебе и в голову не приходит, что ты можешь проиграть, и, наверное, именно поэтому ты и есть чемпион. Ты чемпион не потому, что всегда побеждаешь, а потому, что плевать хотел на поражения, потому, что умеешь делать хорошую мину при плохой игре, красивую мину при плохой игре. Или так: не умеешь делать некрасивую мину при игре, и поэтому у тебя просто не может быть поражений, а может быть только неинтересная партия...

И все-таки, все-таки... Признайся, ведь ты почувствовал, что победа выскальзывает у тебя из пальцев? Пусть на мгновенье, но почувствовал? Я видел твое лицо. Наверное, в этом нельзя признаваться, но – бог ты мой! – как приятно мне было увидеть в зеркале из прихожей досаду на твоем лице, как холодно вспыхнули твои щеки, как внезапно неумело расползлись твои губы в обычно столь щедрой улыбке! А глаза! Как враждебно-растерянно тлели твои глаза, пока неистребимый чемпионский инстинкт не подсказал им единственно правильного (и красивого!) выхода – стать иронично-виноватыми и теплыми, искренне теплыми, искренне искренними – вот что удивительней всего!

Ах как примитивна, как бездарно-примитивна избранная тобою тактика, но – черт возьми! – как она верна! В который раз, и в самой, казалось бы, проигрышной ситуации, ты снова выходишь сухим из воды, даже немного недоумевающе – как это я смог выкарабкаться? – и благородно подаешь руку скорчившемуся сопернику, даже незаметно поддерживаешь его, просто похлопав его по плечу или просто сымпровизировав отвлеченно-отвлекающий каламбур – и вот он снова на ногах, и ты ни словом не напоминаешь ему о том, что еще минуту назад он валялся на пыльном ринге виском в пол, пуская слюни и слабо елозя конечностями... А то и вовсе изобразишь проигравшим себя и отпустишь в свой адрес с полдюжины смачных кола-брюньонских острот или, на худой конец, парочку квазиуничижительных шуточек, дескать, да-а-а, старею, Акела промахнулся. Или даже более откровенно: ну и здорово же ты посадил меня на фонарь! – и при этом так обезоруживающе-сокрушенно покачаешь головой, что невозможно будет не признать твоего превосходства в классе, или в исполнительском мастерстве, одним словом, превосходства, а там уже сам решай – в чем и на что его употребить...

Но нет, оно ни к чему тебе. Твое чемпионство не поверхностно – как просто бы все было, будь оно только внешним! Нет, ты действительно сильней, ты заведомо сильней своей доступностью пулям, своим недемонстративным отшвыриванием пистолета в сугроб, своим некартинным выстрелом в небо. Или еще хлестче: ты изначально готов предоставить врагу право первого выстрела и очень смутишься, если он вдруг начнет отстаивать свои липовые права, и скажешь: «Ты думаешь, я против?» – и лишь легкая тень на лице, тень привычного разочарования напомнит о том, что ты тоже можешь проявить непростительную слабость – пожалеть врага...

Ты – Чемпион, а я лишь жалкий спарринг: где уж мне тягаться с тобой? Не проще ли отойти в сторонку? Может быть, только сопротивляющиеся тебе и надрываются, и ломаются, и валятся носом в собственное дерьмо? А что, если смириться заранее – по-своему, по-мелочному воспользоваться твоим же оружием: посоревноваться в благородстве, нет-нет, не на твоем чемпионском уровне, а на моем, аутсайдерском, на уровне интрижки, подножки и подтишка? Что, если даже не пытаться укусить тебе лодыжку в глупом стремлении догнать тебя, а просто отшагнуть с лыжни – не дожидаясь твоего бессильно-приказного выдоха, да еще подтолкнуть тебя, да еще помахать вслед вышитым платочком, мокрым от умильных слез? Куда-то ты выкатишься, не испытывая сопротивления, потеряв заведомо слабого противника, на фоне которого ты и мог блистать? Что, если твой соперник просто не явится на поединок и ты вынужден будешь глупо долго пританцовывать от каната к канату, воинственно молотя воздух кулаками, шумно дыша и незаметно косясь на все больше раздражающихся зрителей? Как-то ты будешь себя чувствовать?

Вот и сейчас ты смотришь на меня ласково-пренебрежительно, как, вероятно, супертяж смотрел бы на наскакивающего легковеса: «Ну куда же ты лезешь, дурашка? Тебе что, жить надоело?» – и я уже обескуражен, уже пасую, уже сдаюсь!

Ах, Чемпион, Чемпион! Если б я только не знал, как на самом деле неловко ты себя чувствуешь, как ты на самом деле хочешь загладить свою вину – но в чем? В том, что ты красивей и удачливей меня? Или в том, что я так упрям и старомоден? Или в том, что разница между нами так заметна? И так красноречива? И так болезненна? Неужели только из-за этого? Тогда напрасно ты беспокоишься: все равно ты как-нибудь выкрутишься из всего этого, даже не станешь выкручиваться, а лишь улыбнешься мне подбадривающе или скажешь что-нибудь простое и насмешливое, но так, что я снова не смогу устоять, и снова расплывусь перед тобой в безвольно-благодарную массу, и снова прощу тебе – но что?

Ах, Чемпион, Чемпион! Если б я только мог сейчас крикнуть на всю округу, брызжа слюной и тыча в тебя кривым и желтым от никотина пальцем: «Смотрите! А ведь он тоже струсил! Он проиграл! Он ненастоящий чемпион!» Если б я только мог крикнуть так – бессовестно солгать в упоенье окрыляющей зависти, в палящем вдохновенье подлеца – как проще бы стало жить нам обоим! Но и ты прекрасно понимаешь, и я сам с отвращением чувствую, что никогда не сделаю этого, а если попытаюсь, то ты всегда предупредительно заткнешь мне рот, мешая мне выставить себя в худшем свете: «Да какой там, к черту, чемпион? Так, везунчик...»

Нет, ты непобедим. И я не могу, просто не могу (и не хочу!) не восхищаться тобой или хотя бы не чувствовать к тебе беспрекословной симпатии. Я снова вижу тебя, и снова мой план завистливо-детской мести скручивается к своей исходной точке – преклонению, и я снова все сделаю для того, чтобы ты взял верх, сделаю непроизвольно, но сознательно. А ты, конечно, и не заметишь взметнувшегося в моем углу полотенца, и используешь этот обоюдный конфуз для того, чтобы высмеять себя, и от этого только еще больше поднимешься над нами. Да, так оно все и будет. Легкая уязвленность от прокола возбудит твою свободную говорливость, твои живые актерские качества – и ты развлечешь нас изящно-саморазоблачительным и веселым рассказом, многими рассказами, вечером рассказов – это будет настоящий твой бенефис! – и я при всей своей злокозненности никак не смогу этому воспрепятствовать. Напротив, даже зная, что своей угрюмостью я только развяжу тебе руки, я буду угрюм. Я буду стараться не острить зло и натянуто – и буду острить, и у тебя появится повод поддержать меня, развить мои шутки и поднять мне (всем нам!) настроение. Я буду заставлять себя не смотреть на плачущую Леру, и не краснеть, и не напрягаться – и буду смотреть, бледнеть и напрягаться, и ты спокойно и вовремя шепнешь мне: пойдем, старина...

А позже, когда мы вместе выйдем на воздух и я ухвачусь за какой-нибудь нелепый предлог, чтобы вернуться, или просто замедлю шаг, или безвольно брошу взгляд на ее окно, ты хлопнешь меня по плечу: ну, покедова. Надо будет встретиться, посидеть – ты не против? Еще бы ты был против! Ну, счастливо. Ты уж не серчай, что не могу с тобой прогуляться – сам понимаешь: сегодня только вернулся, старушка мать, ужин в семейном кругу... У тебя не сменился телефон? Ну, хоп. Ну, будь здоров!

И ты проворно, чтобы не дать мне глупо сдвинуться в ненужную сторону, перейдешь через улицу и скроешься за ближайшим углом. Торопливо, но очень естественно повернешь за угол. И при этом ни разу не обернешься. И оставишь меня одного.

О чем говорит тебе вечер?

Что чувствуешь ты, садясь в этот автобус со слабо освещенным салоном, неожиданно нагнавший тебя на безлюдно-темной остановке?

Ты думаешь: я люблю ездить вечером в таких вот пустых автобусах, сидеть у окна по правую сторону, и чтобы водитель не включал никакой радиомузыки, и, главное, чтобы в салоне был такой вот неполный свет, и было немного пассажиров, и не было бы холодно...

Наверное, это из детства, думаешь ты и пытаешься вспомнить, когда же ты впервые полюбил все это: мягко вибрирующее гуденье мотора, и теплое движение, и странно-близкие взгляды случайных попутчиков, и проплывающие мимо смутные силуэты, и нереально яркие огни...

Ты вспоминаешь, как однажды осенью ты с мамой ехал куда-то с ночевкой, неважно куда – скорее всего, к родным или знакомым, важно, что вы собирались остаться там на ночь, где-то вне дома, и выехали не к какому-то определенному часу, а покончив со всеми делами, освободившись, ближе к ночи, и именно поэтому, наверное, та поездка так врезалась тебе в память, и теперь всякий раз ощущения ее – предночной предсвободы – легко всплывают в твоем сознании и наполняют тебя не спокойствием даже, нет, почти противоположным, хотя и родственным спокойствию чувством – спокойной верой в чудо? спокойной уверенностью в значимости окружающего и правильности собственного пути?

А разве не то же чувство безболезненного ухода из Дома – спокойно-томительного ожидания ночи (одна из форм которого – это плавное движение в полупустом полусветлом автобусе) охватывало тебя всякий раз, когда ты ехал к женщине? И ведь правда есть, есть что-то схожее! И какая сразу выстраивается хрупко-барочная анфилада: поездка в автобусе вечером – ощущение свободы вне дома, ощущение свободы – ощущение волшебства надвигающейся ночи, ощущение ночи – предчувствие встречи с женщиной, и так далее, и так далее, а в самом конце изящная, как арка, аналогия: Женщина – Ночь.

Нет, в самом деле, как интересно, говоришь ты себе и, увлекаясь, пытаешься развить эту мысль (именно мысль, не чувство), отпуская ее по уже намеченному фонарным пунктиром направлению: близость Ночи и Женщины, их неясная связь и взаимодополнение, их взаимопроникновение и иногда – противоборство.

Ты думаешь: «Женщина совсем по-другому воспринимает ночь» – и, посчитав это положение априори истинным, тут же, почти без усилия выстраиваешь для себя еще одну уютную мысленную конструкцию.

Подлинное сближение с женщиной возможно лишь ночью, убеждаешь себя ты, ибо только ночью ее таинственное естество выходит наружу и растворяется в обступающей мгле, тонким слоем покрывает мерцающие простыни и сосредотачивается на рецепторах кожи. Ибо только ночью тебе бывает по-настоящему хорошо, и дело тут вовсе не в голых ощущениях (в конце концов, и в дневной любви есть свой особый шарм, и даже более чувственный), все дело в изначальной установке, в желаемой атмосфере или, если хочешь, в принимаемых правилах игры, когда ты уже вправе не мнить себя красивым, изощренным и приятно испорченным животным и можешь думать (а можешь и не думать) ненатянутыми поэтическими образами-символами или – что еще более странно – позволить себе быть особенно нежным и даже находить в этом какой-то высший смысл...

Нет, думаешь ты и опускаешь целый развернутый период – внутренний монолог о разнице ощущений ночью и днем и о роли темно-зеленых гардин, оплывших свечей, зеркал, прозрачной одежды, духов, вина и хрустальных бокалов. Нет,  понимаешь ты, ночь так особенна вовсе не из-за создаваемого ею призрачно-чарующего антуража. И женщины, понимаешь ты, так особенны ночью вовсе не оттого, что оказываются как бы в своей стихии. И это ощущение свободного движения в полутьме вовсе не потому так созвучно тебе и приятно, что вызывает предчувствие Возвращения к Женщине или чего-то еще в этом же духе.

Просто, понимаешь ты, иногда полезно бывает осознать, как легко тебе быть одиноким, и как нетрудно, оказывается, достичь этого при соответствующей душевной подготовке, удачном сочетании внутренних позывов, приглушенного света в салоне и расплывающихся огней за окном.

Вот только знать бы еще, куда же ты все-таки едешь – туда или обратно, и что тебя может ожидать на следующей остановке, и когда тебе лучше сходить...

 

– Ага, явился не запылился, блудный сын. Мишель, отгадай, кто к нам пришел? Сдаешься? Констан. Тот самый обворожительный Констан. Констан – он и в Африке Констан, правда? Не дрейфь, солдат ребенка не обидит. Садись вот сюда. Миша, будь кысой – сделай два дайкири. Тебе со льдом?

– Немного.

– И один немного со льдом. Ну-с, молодой чемодан, как ваши темные делишки? Что поделываете? Дело пытаете али от дела лытаете?

– Видимо, второе, хотя я и не знаю, что это значит.

– Это значит – шляешься по улицам и кружишь головки молоденьким выпускницам средних школ, так?

– Скорей уж они мне кружат головку.

– Что, неужели так серьезно?

– Я бы сказал – ощутимо. А что это Колек меня игнорирует? Забыл, как вести себя при появлении вышестоящих начальников? Сейчас я тебе напомню. Эй, малюсенький, ты что там – совсем нюх потерял?

– Не тронь это дитя природы – пускай себе дрыхнет. Хик яцет Коля Бубен, который был совсем не дурак поспать. И вообще: хороший Коля – спящий Коля. Да он и не услышит, надеюсь...

– Что, уже готов?

– Как пионэр. Как днем упал – так и не поднимался. Я молю бога, чтоб подольше.

– Много же ему понадобилось. Судя по позе, литры три, не меньше.

– Да ему и ведра бы не хватило. Нанюхался, поди, какой-нибудь гадости.

– Ага, солярки. Сам, наверное, накачал, чтоб не мешал творить.

– Слушай, а ведь это мысль: только он начинает шевелиться – р-раз ему плипорцию под зебры – и хорош! Костяныч, ставлю.

– А вдруг он заболел? Или горе у человека, а ты тут зубоскалишь?

– Вот коварственный! Сам же начал! Ну, Костян коварный, берегись!

– Человек, можно сказать, загибается, а он смеется! А еще: «Я-а, совесть на-а-ации!»

– Это кто – он загибается? Да ему стреляй в брюхо – он и пулю переварит. Вот кто болен – так это я. У меня душа болит. За весь мир. За таких, как ты, оболтусов.

– Печень у тебя болит, а не душа. Пе-чень.

– Да он издевается надо мной, этот мальчишка! Мишель, ты послушай, как он меня поливает.

– Привет, Мишель.

– Привет. Ну-ка, интересно, как тут тебя поливают?

– Вот этот мальчуган говорит, что я алкоголик.

– Какой же ты алкоголик? Ты просто тихий пьяница – смирный и безвредный. Ты и пить-то даже не любишь, пьешь для виду, а потом закроешься в ванной – бя-а-а, бя-а-а – и снова бодрячок.

– Измена! Пятая колонна! Пабло, Ансельмо, отходим в горы! Тра-да-да-да-да! Костян, падай, ты убит. Бух! Бух! Мишель, ты тоже!

– Тише ты, поднос перевернешь. На, выпей. Я пошутила: ты редко закрываешься в ванной. Но потом все равно стонешь: «Не рабо-о-отается! Творческий кри-и-изис!»

– Что ты понимаешь в творческом кризисе, женщина? Вместо того, чтобы помочь... Саския, где ты? Где ты, моя Каллиопа, ау!

– Да тише ты. Вот проснется твоя муза, тогда запоешь. Пей. Я тебе побольше льда положила – как ты любишь.

– То-то же. Пей, Костя. Это единственное, что она делает для моего творческого роста. И еще курицу под чесночным соусом, раз в год и если не сгорит... М-м, вкуснятина. Спасибо, девочка. Как бы я жил без тебя? Хочешь посидеть с нами?

– С тобой что-то не очень.

– Вот так. Вот и делай после этого людям добро. Прославляй их имя. Обессмерчивай в веках. Ну и слово я придумал – обес-смер-чивай... А с Констаном? Хочешь посидеть у него на коленках? Только честно?

– А он сам-то хочет? Ты у него-то не спросил.

– Констан, ты хочешь, чтобы Мишель посидела у тебя на коленках?

– Хороший, вопрос. Серьезный. Тут с бухты-барахты не ответишь, тут все с разных сторон надо взвесить...

– Вот наглец! Я говорил только «посидеть», а он уже – «взвесить», да еще и «с разных сторон»!

– Пока ты взвешиваешь, я как раз приму ванну, хорошо?

– Да я, собственно, не против...

– Хорошо, прими ванну, а потом приходи на взвешивание. Ха-ха-ха! Здорово я вас?

– Ты сегодня на удивление остроумен.

– Хорошие задаю вопросы?

– Ужасно остроумные. Прямо в лоб.

– Тогда уж не в лоб, а ниже пояса – ха-ха-ха!

– Молодец. Продолжай в том же духе – как раз уровень нашего старшины. Прапор. Тоже любил поострить.

– Неужели обиделся? Задел за живое? Ха-ха!

– Удивительно. Ты сегодня прямо в ударе.

– Ладно, не буду больше. Ну, пей. Я тоже пойду умоюсь. Сегодня, по-моему, даже не умывался. И не ел. Интересно, сколько фунтов мяса заменяет одна сигарета? Ты, часом, не знаешь? Вот и подумай пока, я приду – доложишь. Здорово я шучу? Ну, посиди пока. Я скоро.

 

Мастерская Боба (назовем это мастерской, тем более что никому бы и в голову не пришло назвать это как-то иначе, скажем, ателье или студией) помещалась в мансарде старинного (по нашим меркам, конечно) каменного дома с булочной внизу и белеными пилястрами по фасаду. Поднявшись с площадки пятого этажа по двум сузившимся лестничным маршам, вы попадали на другую площадку, гораздо меньших размеров и всего с двумя дверьми – влево и вправо.

Выцветше-тусклая, неопределенного бурого цвета, с закрашенной табличкой наверху и без ручки, левая дверь как будто лет сто уже не отпиралась и как будто еще столько же не собиралась отпираться – так, во всяком случае, казалось – но потом ваш взгляд натыкался на совсем новый английский замок, и мысли ваши тут же поворачивались в совершенно другом направлении – авантюрном – и вы уже представляли за этой дверью какую-нибудь тайную явку карбонариев-антисоветчиков, или тайно-комфортабельную ночлежку бичей-номенклатурщиков, или просто один из тайных складов наворованной управдомом сантехники, если, конечно, вас вообще интересовала чья бы то ни было посторонняя дверь, к которой вы не собирались подходить.

А подходили вы к правой двери напротив, никогда не запирающейся, недавно только покрашенной рыжей нитроэмалью, но уже снова испещренной многочисленными посланиями друзей Боба, чаще – претенциозно-информативными и реже – пьяно-остроумными. Войдя в эту дверь, вы попадали в темный коридор – точь-в-точь как в общежитии имени Бертольда Шварца, только без несгораемого шкафа и скелета, – на мгновенье задыхались от темноты, пока не замечали впереди на полу полоску света, и, переложив шампанское в левую руку, которую вы теперь прижимали к животу, правой находили липко-твердую поверхность стены и осторожно, приставными шагами (вот интересно бы было высветить ваши движения каким-нибудь инфракрасным лучом!), медленно пробирались вперед. Потом, наехав рукой на расхлябанный звонок-кнопку, нажимали на него раз (никакого эффекта), еще два раза (опять не работает, что ли?), переносили руку на дверь, нащупывали кольцо, дважды ударяли им по глухо гулкой дээспэшке и дергали его на себя. Если дверь поддавалась, вы отступали на шаг, какое-то время медлили и, вот уже окончательно настроившись на говорливо-раскованный лад, перешагивали через порог – спрятав руки за спину, симпатично улыбаясь и почти не волнуясь. Во всяком случае, это было почти незаметно.

 

Первым делом взгляд упирался в мольберт, независимо и чужеродно стоящий почти посредине небольшой (большой, но бестолково заставленной, просто захламленной) комнаты на границе светового пятна от единственной пронзительно-тусклой лампочки, назойливо свисающей с потолка на изогнутом черном проводе. Небрежно накрытый изляпанной красками простыней, немного униженный, растерянный и ощетинившийся и все же полный непоказного костлявого достоинства, мольберт, казалось, отдыхал после того, как сумел-таки отогнать от света всю эту пошлую мелочь, так и норовившую пробраться на передний план, а теперь угрюмо отлеживающуюся вдоль стен и по углам, зализывая раны и набираясь новых сил: все эти проволочные клетки без птиц, аквариумы с высохшей на дне мутью, недоделанные женские бюсты (большей частью – без верхней части лица), разваленные связки журналов, штабеля чего-то деревянного, рулоны чего-то бумажного, и какую-то посуду повсюду, и повсюду пепельницы, забитые и не совсем, – на подлокотниках кресел, на углах полочек, этажерок и тумбочек; мебели было особенно много – мелкой и вычурной, примерно одного ампир-комиссионочного стиля, гнутой, с завитушками и облезающим лаком, в общем-то никуда не годной, но здесь, в такой комбинации и при таких обстоятельствах представляющейся чуть ли не антиквариатом (так, по крайней мере, хотелось думать) или, по крайней мере, действительно приобретающей не то чтобы особый шарм, но какую-то ощутимую, почти раушенберговскую значимость.

...И только после этого твой взгляд возвращается к фигурам людей, узнает их: они были здесь все это время, но тогда тебе была еще непонятна их статичная власть над окружающими предметами, неясен сам механизм их взаимодействия между собой и с этим неодушевленным миром, и ты своим дилетантским невниманием, согласись, очень опрометчиво лишал их жизни... Зато теперь они оттаяли и порозовели, сердца их забились, и органы пищеварения заработали со свойственной им обстоятельностью – с урчанием и еканьем, и первые капельки пота противно скатились из-под мышек, и рот слегка приоткрылся, принял в себя минимально-лишнюю дозу дыхательной смеси – полная готовность для заслуженно-самоуверенной вводной конструкции, и воздух уже начинает высачиваться наружу, пока еще беззвучно, еще не задев голосовых связок, и язык еще занимает нейтральную позицию – но выбор уже сделан, Рубикон перейден, и сейчас все начнется, вот сейчас, именно сейчас.

 

Мишель нигде не было видно, но я чувствовал, что она где-то здесь. Вон там, на стуле, кажется, это ее джинсовая куртка с бахромой. А под ним ее туфли без каблука и с кисточками впереди. Да, точно, ее.

– Привет! – сказал я неожиданно громко, и это было неожиданно приятно. – Ну и накурено. Значит, у Боба депрессия. Народная примета: если в избе накурено, жди Бобовой депрессии.

– А-а! – отсалютовал мне Боб тлеющей беломориной, и ее красный кончик прочертил в полутьме двойную закорючку.

Он сидел по-зэковски сгорбившись, но без их порочного пафоса или нашей актерской нарочито-упоенной несчастности, просто сидел, устало ссутулившись и положив ногу на ногу, – на белой табуретке в дальнем углу. Бубен, похабно развалившийся на диване слева, тоже вяло приподнял свою чудовищную лапу и тоже уронил ее обратно на колено.

– Не очень похоже на всенародное ликование, – сказал я. – Прохладный прием, да же, малюсенький? – Я отодвинул тяжеленную бубновскую ножищу и присел на краешек дивана. – Что это вы сегодня такие дряблые?

– Костя-а-ан, – проблеял вдруг Бубен с уже знакомой мне плавающей – словно никак не закрепленной на лице – улыбкой. Его рука легла было на мое плечо, но не удержалась и съехала до локтя. – Костян приехал. – И он больно сжал мою руку. – Когда приехал-то? Давно?

Это была одна из немногих его (пяти-шести) фирменно-идиотических шуточек – с остановившимся взглядом, приоткрытым ртом и обескураживающе-тупым упрямством – пока ты не взмолишься или не сорвешься.

– Ну скажи, когда приехал. – И все сильнее сжимает руку.

– Да вот только что, – говорю я, сначала сдерживаясь, но потом зверея, и с садистским наслаждением отдирая от руки его пятерню – один палец на слом, и остальные разжимаются сами собой. – Решил навестить.

– Ау-ау-ау! – скулит Бубен и кокетливо дует на руку. – Убить хотели. Сломали пальчик. Как я теперь буду играть на рояле?

Боб смотрит на него сбоку и курит. Потом сминает папироску о плинтус и засовывает окурок куда-то в щель в полу.

– Кто бы тебя правда убил? – мечтает он мрачно. – Ничего бы для того не пожалел, ей-бо.

– А я зна-а-аю, зна-а-аю! – гогочет Бубен.

– Весело тут у вас, – говорю я. – Ничего не скажешь. – Потом подхожу к Бобу и в порыве какой-то неуместно-запоздалой нежности присаживаюсь возле него на корточки, кладу руку ему на колено и заглядываю в глаза: – Ничего не случилось? Что-то ты сегодня совсем плохой.

– Да нет, – неохотно отзывается Боб. – Взял нажрался с утра, дурак.

– Этот, что ли? – показываю я глазами на Бубна.

– Да сам. И этот тоже. Весь день насмарку.

– Ведь главное, сам понимаешь... – начинаю я дидактически, но он не слушает, поднимается с табуретки, морщась, потягивается и говорит спокойно:

– Все нормально. Все путем. Сейчас будем веселиться.

 

Мы сидели в углу и переговаривались, когда она вышла из боковой двери – свободно и раскованно – на ходу заправляя красную растянутую майку на лямках в бледно-голубые джинсы. При этом ничем не стесненная грудь ее мягко обрисовывалась под тонкой тканью – убийственно тонко обтягивалась старой тканью, и я, внезапно парализованный, тихо, радостно и почти испуганно млея, убедился в который раз: нет, она действительно красива, нет, она и в самом деле красавица, кроме шуток, я нисколько не преувеличиваю, чтоб мне сдохнуть...

Конечно, говоря об этом, я мог бы описать ее и более подробно: и открытый чистый лоб, и брови – странно невыщипанные и странно темные по сравнению со светлыми волосами (хотя сейчас они тоже потемнели от влаги и потеряли на время свой чудесный естественный отлив и породистую тяжесть, но зато слегка подзавились, и растрепались, и прилипли к маленькой головке, очень выгодно оттенив профиль), и щемяще-припухшие приоткрытые губы, и чуть вздернутый нос, и ярко-зеленые глаза...

Конечно, я мог бы (да и, пожалуй, должен был) описать поподробнее ее лицо – из тех, что принято называть простым или открытым, что, однако, было равно неверно; скорее уж оно было естественно-спокойным (по физиономическому типу) и правильным (с точки зрения набора черт), а теперь еще и строгим, хотя и не совсем: эти сдвинутые брови, круги под глазами и поджатый подбородок, конечно, придавали ее лицу некоторую непривычную резкость, однако полный достоинства взгляд, спокойный и внимательный – такой взгляд бывает у приятных и усталых жен сорокалетних красавцев с проседью в вороных гривах, – этот в общем-то горький взгляд, неизвестно для чего и откуда взявшийся у нее сейчас, в сочетании с совсем еще детски капризным и беспомощным упрямством в складке губ – все это не только не отпугивало, не отталкивало от нее, а наоборот – привлекало, и еще сильнее, чем обычно. Во всяком случае,

меня...

И вообще – можно еще долго описывать ее лицо, однако в любом случае описание это будет натянутым: в тот момент – момент действия, который я сейчас как бы синхронно фиксирую на бумаге, я просто не смог бы разглядеть его с такой скрупулезностью. И вообще, не верьте всем этим болтливым писателям, вещающим о том, что они (именно они, хотя они так любят прикрываться своими героями) полюбили ее с первого взгляда, а потом на двух с половиной страницах восторженно описывающим все то, из-за чего это с ними стряслось: сверху вниз, или снизу вверх, или по степени воздействия, начиная со стройного стана, налитых персей или зардевшихся ланит. Поверьте, все это лишь заискивание перед читателем, послабление ему, уже приоткрывшему рот и приподнимающемуся на локтях от уж-замуж-невтерпежа, или просто следствие стереотипности мышления, или просто небрежение стилем, психологический недочет. На самом же деле, ребята, одно из двух: либо ты разглядываешь женщину как экспонат в музее, либо ты в нее сразу влюбился, и если, не приведи господь, с тобой случилось последнее, ты уже не видишь ее, а чувствуешь, причем чувствуешь уже минуя все промежуточные стадии восприятия, чувствуешь лишь рафинированное к ней отношение (пусть только на одно, данное мгновенье), чувствуешь свою мгновенную оценку ее (причем «оценку» здесь следует понимать скорее прямо, нежели метафорически), и что самое-то поразительное, что чувство это, отношение это, эта оценка еще немного – и могли бы быть точно, физически строго выражены частотой сердцебиения, температурой тела и особенно яркостью ослепившей тебя мысленной вспышки: вот она! смотри! При этом, конечно, твой мозг охотно фиксирует какие-то приметы личности, но вовсе не обязательно самые характерные или самые яркие, может быть, просто какую-то заметную черточку, а может быть, и общо: тонкость профиля, свежесть кожи, живость взгляда, точеность ножки, обтянутой длинным голенищем... Я, например, вместе со вспышкой и щелчком невидимого тумблера в мозгу (можете и похихикать) – или даже чуть раньше – успел отметить простоту и строгость лица (именно так, отвлеченно), дорогостоящий запах холеной женщины и почти одновременно – нарочито эротическую легкость наряда, особенно этой коварной растянуто-вылинявшей майки на лямках и с мелко потрескавшейся белой надписью спереди – Harlem – и номером – 66.

И только потом написал об этом.

 

Итак, мне не было никакой нужды разглядывать ее – ее красота и мое отношение к ней были для меня уже данностью (слово очень удачное, поскольку точно указывает и на источник появления подобного факта: просто дано, и все) – все это было уже доказано тем, как ослабело в груди мое сердце и как где-то под кожей пробежали холодные пузырьки: я просто понял и заранее принял всю томную счастливость для себя этой минуты. Мне просто не нужно было разглядывать ее, да и, честно говоря, не очень-то и хотелось. И не столько из-за моей легендарной убежденной скромности (с этим, когда надо, я все же умел бороться), сколько из-за родственного ей, но более мистического и вместе с тем имеющего вполне реальную основу чувства – боязни сглазить, смазать, спугнуть свое приподнятое ощущение, проще говоря, отравить свое восприятие ядом пристального внимания, пристрастного осмотра, который явно ведь окажется результативным: идеала, как известно, нет, тем более для такого непостоянного и неблагодарного наблюдателя, как человек, да еще и такого привередливого, как я...

Кроме того, я не могу отказать себе в удовольствии, чтобы не похвастаться одной, как мне кажется, писательски очень значимой своей способностью (думаю, дополнительно развитой многолетним футболом на месте центрального хава), а именно привычкой схватывать характер обстановки очень быстро и сразу, бросив лишь один короткий взгляд, к тому же почти незаметный со стороны, во всяком случае, я надеюсь, что это у меня действительно получается, и в тот момент должно было получиться в особенности: вот я почувствовал сбоку какой-то новый тон тишины – это открылась дверь, вот послышались шаги, появилось очертание фигуры, запах – я чуть поворачиваю голову – и вот я смотрю на тебя, моя радость, и вижу твое простое и строгое лицо, немного сердитый взгляд, ненакрашенные губы, очень светлые волосы, теперь слегка потемневшие и блестящие от влаги и хорошего шампуня, и одновременно – следы от твоих босых ног на полу и джинсы в обтяжку (неновые, голубые, судя по цвету, это Lee), в которые ты сейчас заправляешь эту простую растянутую майку, домашнюю и коварную, потому что под ней особенно невольно обозначается не очень упругая, но убийственно красивая грудь, – ах, Мишель, Мишель, снова я увидел тебя, и снова я перед загадкой: что же мне делать? И смогу ли я вообще что-нибудь сделать? И если смогу, то зачем?

 

– Привет, – сказал я, подняв к ней лицо.

– Привет, – отозвалась она и, не останавливаясь, прошла к зеркалу.

Потом включила бра по обеим его сторонам и стала расчесываться.

– Не хочет со мной разговаривать, – пояснил я обернувшемуся ко мне Бобу. – Еще одна бука.

– О-о, – сказал Боб. – Эта – самая главная бука. Всем форы даст. У-у, бука.

Мишель посмотрела на него, но ничего не сказала. Взгляд из зеркала всегда довольно необычен, а этот был и вовсе странен: спокойная стройность стоящей к нам спиной девушки очень плохо вязалась с хмурым взглядом Мишель. Потом, правда, обе они очень дружно подняли кверху локти и стянули волосы на затылке девушки простой резинкой, и волосы эти блестели, а Мишель все продолжала хмуриться – но уже как-то осмысленней, и ей это шло.

– Ну и как, Костян, пойдет? – сказал вдруг Бубен со своего места.

– Что – пойдет?

– Классная девчонка?

Я поднял большой палец и кивнул, и она это заметила.

– Немного ты опоздал, – сказал Бубен, лыбясь. – Приди ты пораньше – и был бы в почете. Нет, не-э-эт чутьишка...

– А что было раньше? – спросил я наивно, хотя по роже Бубна и так можно было догадаться, что что-то пикантное.

– О-о! – сказал Бубен и повалился на диван. – Раньше было – супер!

– Ясно, – сказал я, а он приподнялся на локте и стал глазеть на Мишель, в прямом смысле  глазеть – приоткрыв рот и дожидаясь, видимо, когда она глянет на него, чтобы можно было залепить что-нибудь не менее остроумное.

– Что было раньше? – зачем-то спросил я у Боба.

– Спроси у нее, – махнул он головой.

Я посмотрел на нее, но она молчала, упрямо-недоброжелательно глядя в зеркало и по-прежнему занимаясь своим лицом.

– Секреты какие-то, – пробурчал я и полез в пачку за сигаретой.

– Да какие секреты? – сказал Боб. – Я сидел тихо-мирно, как зайчик, а она...

– Заткнись, – сказала Мишель, втирая крем в подбородок и даже не прервавшись.

– Видишь? – сказал Боб. – А что я такого сказал?

– Заткнись, – снова проговорила она.

Боб дурачился, и кажется, специально для того, чтобы вывести ее из себя, и это было заметно.

– Ну что я такого... – начал он громче, но сам не выдержал – сбился.

– Он рисовал ее голую, – влез Бубен, – часа три. А потом говорит. Нет, это она говорит: я ни от чего важного тебя не отвлекаю? И стоит такая голая, прикинь...

– Не слушай их, понял? – сказала Мишель, повернув ко мне лицо, а девушка в зеркале, наоборот, отвернулась.

– Понял? – передразнил ее Бубен, а точнее, поддразнил меня.

– Я тебе сказала! 

В ее голосе и взгляде была настоящая угроза. Хотя и довольно жалкая.

– Да что здесь происходит? – сказал я. – Ничего не пойму. Вы что здесь – совсем сдурели?

Мишель собрала с полки свои коробочки и снова скрылась за боковой дверью.

– Видали? – сказал Бубен, ухмыляясь. – Вот это я понимаю девчонка. Боб, ты нарисуешь ее, как она орала тогда – голая?

– А? – сказал Боб, поднимая голову.

– Хрен на, – сказал Бубен. – Ты нарисуешь, как она орала? Сам же говорил – шедевр. Будешь рисовать?

– Зачем? – спросил Боб.

– Какая тебе разница? Мне потом подаришь. Ну нарисуешь или нет?

– Рисуют только жопы на заборе, – вдруг вспылил я. – А картины пишут. Пишут, ты понял?

– Я-то понял, – сказал Бубен и, выпятив нижнюю губу, выдохнул дым.

И посмотрел на меня сквозь шевелящуюся белесую дымку.

 

Глава III

Вчера

(Коля Бубен – великий и ужасный)

Любимая, ты не узнаешь меня?

Я – Гадали.

Весна в нашем городе совсем не похожа на щекастую девушку в застиранном сарафане народного хора какого-нибудь ДК – естественно скованную и прит(в)орно-задушевную. Для нас весна – довольно взбалмошная дамочка, порывистая и капризная, сваливающаяся как снег на голову прямо с вокзала и с тремя чемоданами, делающая страшно много шума, большая любительница флирта и розыгрыша, обещающая все и сразу, но в самый последний момент становящаяся вдруг задумчивой и простой, снова взрывающаяся, сбегающая, плачущая, смеющаяся...

Уже в конце февраля нет-нет да засинеет небушко (см. Грабарь, «Февральская лазурь»), да температурный столбик поднимется на несколько пунктов, да какой-нибудь проказник воробь-ишка засвирикает совсем не по-зимнему – ах ты, хитрюшка-пичужка! – и поди ж ты, зашлось, ворохнулось совсем уж было приунывшее за зиму сердечко, затюкало празднично: «Весна! Весна! Весна-красна!..» Какое там! Впереди и март, и пол-апреля.

И ведь каждый год одно и то же: разыграется один погожий денек, а потом опять р-раз – и как не было никакой такой весны: снова зима-

заметайка закружит, завьюжит, заморозит – только ту весну и видели. Дела-а-а...

Однако проходит февраль, проходит и март – глядишь, и побежали ручейки вдоль бордюров к гулким решеткам в асфальтовых выемках, и расторопный скворец занял сделанный юннатом домик, и одежда на людях стала светлее и тоньше, и сами люди – вот ведь чудо! – словно потеплели, отогрелись – улыбаются.

А там и Корчагинский субботник подоспеет: самое время разбрасывать слежавшиеся в слоеные пироги сугробы – на куски их и на тротуар, а то и на проезжую часть, прямо под колеса автотранспорта (самый кайф для средних школьников), и если днем пригрело, то мальчишки-хорошисты без головных уборов, а развившиеся девчонки – в ярких шарфах, и снежные бомбы шмякаются на твердое с протяжным шипением и рассыпаются холодной крупной солью, и следы от нее исчезают прямо на глазах...

Потом асфальт уже повсюду оказывается сухим и неровным, и с куртин у подъездов крупноблочных пятиэтажек сходит грязный снег, и их сосредоточенно вскапывают мужья дворничих или просто пожилые жильцы с нижних этажей. Они же сажают потом, ближе к лету, безнадежные прутики яблони и калины, из которых одна треть так и не примется, а еще одну поломают спьяну или сослепу; посадят и добротные ирисы, хотя могут быть и настурции, и мальвы, и пионы, и даже флоксы (если только аллергики не станут жаловаться), и цветы потом все лето маячат во дворах броско и неприбранно, радуя глаз доминошников с татуировками, в синих нейлоновых штанах и домашних тапочках.

Цветы, впрочем, появляются еще раньше, в апреле, самые первые – кандыки и подснежники – тоненькими пучками в кулаках мужиков и теток с терракотовыми лицами, вытаскивающих их непослушными пальцами из огромных выцветших рюкзаков – полтинник за букетик – лафа для сентиментальных школяров, мужей со стажем и одиноких женщин, создающих уют подножными средствами.

Много будет цветов и на самой лучшей улице нашего города (я слышал легенду о сумасшедшем гениальном цветоводе, который работал здесь много лет и почти задаром) – в старомодной аллее между двумя рядами лип, лиственниц, берез и сирени, на насыпанных клумбах-возвышениях с побеленными бетонными бортиками – квадратах, ромбах и кругах – и разные цветы на них тоже составляют разные геометрические сочетания цветов и фигур.

По вечерам здесь будет очень красиво и уютно от тишины и арбатского света сделанных под старину фонарей – и светлые платья девушек будут отливать фиолетовым, и гуляющие парочки будут расслабленны и степенны, и лишь изредка донесется от пригостиничного ресторана пьяный смех рассасывающихся компаний, сытые взвизги отъезжающих рэкетирских авто да убогий скрежет патрульного воронка.

А иногда, даст бог, по этой улице будут прогуливаться артисты из гастролирующего московского театра: незнакомые и, кажется, известные, мужчины в фирмовых светлых костюмах и сандалетах на босу ногу и женщины в просвечивающих платьях или, наоборот, завернутые до подбородка в кучу ярких тряпок и, вероятно, в альпаргатах на ногах – задачке для местных модниц или, точнее, их энергичных модников. Просто незнакомые, как правило, кучкуются, забавляются на ходу и общаются хорошо поставленными голосами. Известные же чаще всего слоняются поодиночке – одухотворенные и обыденные – шаркая ногами и заложив руки за спину, отрешенные, но всамделишные, чуть сгорбившись и куря, несомненно, Marlboro и как-то по-особенному красиво держа сигарету или выпуская дым. Смотри, смотри, вон Х-ский сзади, только не оборачивайся, видишь? Ну где, где? Вон тот, что ли? Фу, какой ста-а-арый! И иногда про них распускаются некрасивые слухи, что они, в общем, гм, да нет, ладно травить-то, делать, что ли, больше нечего? Но официант божится, что сам слышал, ну в натуре, он и ему тоже предлагал (врет, конечно) – но как проверишь?

Потом театр уезжает, и большие афиши на людных местах – на той же Весенней – висят ненужные и покинутые, с потекшими числами и словами в странно настоящем времени, но нет, sic transit, вода смыкается над головой, и недвусмысленная тишина больше лечит, чем ранит.

Сиротеют и клумбы (хотя они и борются до последнего), и скоро на самой главной, круглой, с неестественными древовидными цветами, жухнет создающая фон седая травка, и в контурах когда-то правильной звезды остаются лишь неприятные на вид сухие изломанные палки, которые потом, видимо, срезаются, потому что шапка сугробика лежит гладкая-гладкая, как поднявшееся из кастрюльки тесто, а снег вокруг просто сгребается трактором до черных асфальтных ран и сваливается симметричными грязноватыми гребнями под застывшие фонарные столбы и черные липы.

Но это будет еще не скоро. А начали-то мы о весне, так давайте и вернемся к ней – это и приятней, и логичней, и символичней, наконец, если уж на то пошло. А как без этого?

 

Редакция областной молодежной газеты: коридор с пестрым линолеумом и рядом дверей по одной стороне. Многие из них открыты, так что видны сидящие за столами и на столах, за пишущими машинками и с телефонными трубками, в основном молодые люди и в основном в светлых сорочках с закатанными рукавами. Словом, все так, как и должно быть в солнечный майский день в редакции областной молодежной газеты: одни увлеченно работают (пишут, печатают, слушают), другие не менее увлеченно острят в трубку, или смотрят в окно, или просто переговариваются друг с дружкой. Все, все как обычно – с неким постоянным внутренним оглядыванием на зеркало, а точнее, на некий никем не виденный образец, и при желании даже действительно можно поверить, что действие будто бы происходит в средней респектабельности среднеамериканской газете и все сейчас снимается на кинопленку, а фильм потом пройдет в одном кинотеатре на 49-й улице, с приглашением на премьеру режиссера и исполнительницы главной женской роли – отдельные номера в «Хилтоне», прикрепленный «шевроле», приличные суточные и сногсшибательная гидша-креолка (Гудзон, музей Метрополитен, чейнджь, кис ми, бэйби)... 

Впрочем, все это уже из другой – оптимистической – трагедии, а мы вернемся в эпос, в редакцию, к первому от лифта кабинету, из которого сейчас доносится голос завотделом спорта (и, как водится, предельно неспортивного и одышливого) Шурика Червова:

– Алло! Алло! Да говорите вы! Черт, прервали! – и в открытую дверь: – Кто-нибудь помнит код Березовска?

– Три семерки!

– Как-как?

– Три семерки и два беляша!

– Балбес. Так-так-так. Какой же код Березовска?

– Старичок, сунь пальчик в дырочку и набери ноль семь. Тетя тебе все и расскажет.

– Сунь пальчик – будет зайчик!

– Пошляки!

И примерно через минуту настоящий крик души:

– Ну кто-нибудь в этой дурацкой конторе скажет мне код Березовска?!

Камера отъезжает, проскальзывает по кнопке пожарной сигнализации в простенке, еще трем открытым дверям (где все как обычно и как и должно быть) и притормаживает у щелочки последнего перед поворотом вправо кабинета, откуда пробивается металлический лай явно какого-то строительного начальника: это Витюша Бельский расшифровывает с диктофона запись очередного эпохального «круглого стола» (строк 300, рублей 25), которую потом только он с женой и прочтет, и вырежет, и поместит в пухлую папочку – на века.

Следующий кадр – двери туалетов. На ближнем, мужском, полуотклеившийся газетный заголовок: «Моей души предел желанный». На женском – фотография Катрин Денев. Если хотите, можно заглянуть и внутрь. Не знаю, что вы увидите в женском, а в мужском – неприличную картинку на стене и писсуар, запасливо забитый толстой пачкой серой бумаги – сомнительное преимущество такого рода учреждений.

Двери напротив туалетов закрыты: люди в командировках («Кому-то же надо и поработать!»). В одном из кабинетов противно долго звонит телефон. Десять звонков, двенадцать. Наверняка какой-нибудь пенсионер возмущен поведением студентки третьего курса путаны Жанны Б., чья эпатажная исповедь (с редакционным комментарием, разумеется) была помещена пару дней назад. Быть, быть жаркой дискуссии – ответсек потирает руки.

Дальше – корректура. Тихая Таисия Сергеевна, поставившая, наверное, уже миллион запятых перед «что» и примерно столько же после «то», но так и не научившаяся хоть мало-мальски вникать в смысл фразы, сверяет на свежем оттиске порядок заново перелитых строчек:

– В общем, ная, нет, тить, рать, – читает она монотонно, – центов, написать, ты, ся, всем...

– Стоп! – перебивает ее серьезная Танечка Полуэктова – самая молодая и симпатичная из всех корректоров, но, увы, уже замужняя. – Наоборот: всем, а потом – ся.

– Так, где у меня ся? – безропотно откликается Таисия Сергеевна. – Ага, вот она. Значит, эту... сюда... Ладно, давай дальше: бьется, ет, и, как, пока...

Сегодня – газетный день (завтра выходит номер), и, значит, в редакции немного преувеличенная суета, немного даже надменная: с каменным лицом и быстрым шагом, держа в отставленной руке полощущийся отпечатанный материал – к редактору или в секретариат, а навстречу и вообще кругом точно такие же занятые и торопящиеся, с необыкновенно приятным ощущением собственной реальной значимости. И голос за кадром: «Итак, это был настоящий праздник, все-таки праздник, несмотря на все издержки – настоящая работа, стоящее дело, которое ты по-прежнему любишь, ведь так? И которому ты – не правда ли? – все еще мечтаешь себя посвятить».

 

Меня, как злостного лазутчика, чуть было не задержали внизу, на вахте, и в другое время – еще года два назад – я бы, пожалуй, смиренно уселся на стульчик в поле зрения бдительной старушки в милицейской рубашке без погон и долго ждал бы, пока меня не вызволит кто-нибудь из знакомых. Но я ведь вернулся из армии, а там кроме способности не комплексуя испражняться на глазах у нескольких ожидающих в очереди сослуживцев здорово учат еще и столь необходимым в жизни вещам, как умение теряться, косить и включать дурака. Так что сейчас я уже ничуть не смутился, пробубнил что-то насчет важной встречи (главное, артикулировать нечетко, но уверенно: редактор... молодая смена... была договоренность), шмыгнул в лифт и, подобрав по пути самоуглубленную курьершу партийной газеты, благополучно добрался до восьмого этажа.

Славик дежурил – вычитывал полосу, близоруко нависнув над столом и держа ручку с золотым пером наизготовку, словно целясь в бегающую между букв козявку. Кажется, он сразу заметил меня, но виду не подал и мэтрски-шикарным дугообразным росчерком убрал со строчки лишний знак. И только после этого рассеянно поднял голову:

– Разрази меня гром, если это не Костя.

Интродукция, конечно, не бог весть, но в данной ситуации и она прозвучала достаточно добротно.

– Как ты догадался? – сказал я и вошел.

Рука у него была влажная, но само пожатие, как всегда, приятное. Потом он беззащитно прикрыл глаза и помассировал глазные яблоки. Ах, как он утомлен и занят, но я особый гость и мне он всегда рад.

– Старичок, давай устраивайся. Я сейчас. Это последняя полоса.

– Ничего-ничего, не беспокойтесь, – сказал я. – Я подожду.

Я сел на краешек стула и поначалу так и хотел продолжать разыгрывать беспроигрышную роль скромняги ходока, но зритель мне попался не слишком благодарный, и я скоро успокоился, расслабился, снял куртку и повесил ее рядом с солидным Славикиным плащом, уселся повальяжнее и закурил. Славик, не отрывая взгляда от полосы, подвинул ко мне пепельницу.

– Хорошо живешь, – сказал я, вертя головой и отмечая его казенные признаки преуспевания. – Жируешь. Такой кабинетище.

– Угу.

«Ладно, можно и так».

– Своя библиотека, своя машинка.

– Угу.

– И свой вентилятор, свои подшивки?

– Что? Да, конечно.

Он услышал про подшивки и решил, что я захотел почитать. Несколько раз кивнул: конечно, бери. Гостеприимный парняга. Ладно.

– А черной «Волги» тебе еще не полагается? А комнаты отдыха за потайной дверью – с видиком, баром, диваном-станком?

– А?

– Признавайся: любишь в обеденный перерыв побороться с секретуткой? Уважаешь это дело?

– Подожди, не понял.

Он поставил перо на место, где остановился, и с готовностью обратил ко мне взгляд:

– Что-что ты говоришь?

– Ты хочешь сказать, что у тебя нет личной секретарши? – сказал я. – С белыми руками и аккуратной прической? И что, подавая тебе бумаги на подпись, она не подносит к твоему носу глубокий вырез креп-жоржетовой блузки? Какой же ты после этого начальник?

Он поморщился, но не недовольно, боже упаси, просто честно пытаясь вникнуть в весь этот вздор.

– Хреноватый ты начальник, Славик, вот что я тебе скажу. Ненастоящий.

– Это почему же?

– Да вот так получается.

– Старичок, как на духу: зашиваюсь, – сказал он примирительно-просительно. – Подожди немного. Сейчас закончу – и буду весь к твоим услугам, смейся надо мной сколько хочешь. Ладно?

– Конечно, Славик. Дело – превыше всего.

Он снова склонился над загнутой снизу (чтобы не марать краской обшлагов действительно свежей рубашки) полосой. Сухой ветерок вентилятора шевелил несколько стоячих волосинок на его макушке. Но, убей бог, взгляд его как-то слишком медленно сопровождал строчки.

Раньше в таких случаях здорово выручал телефон, подумал я. А ну-ка, старичок, закажь класс!

И он, действительно, озабоченно потянулся к трубке, подбадривающе просемафорил мне бровями, набрал номер и убрал взгляд вбок.

– Таиссергевна, на первой: кто, если не мы? Раз-два-три-четвертая колонка, абзац: однако не стоит предаваться... Нашли? Предпоследняя строчка – вот ее убираем. Да, и последнюю. Две строчки. Сколько еще надо? Еще три? Ладно, найдем. И еще, Таиссергевна: на первой в заголовках аж четыре вопроса. Надо посмотреть – где-то убрать. Ну ладно, сейчас. Иду.

Он поднялся, снова изобразил на лице озабоченность-раскаянье, подхватил полосу за уголок и целеустремленно вышел. Проходя мимо, он скользнул свободной рукой по моему плечу.

 

– Может, тебе совсем некогда, Слава? – кротко спросил я, когда он, просветленный, вернулся. – Ты скажи, не стесняйся. Я пойму.

– Да как тебе сказать, старичок, – не заметил он подвоха. – Вообще-то да, но если ты не очень торопишься... Можешь подождать еще с полчасика?

– Да вот я и думаю: а стоит ли ждать?

– В смысле?

– В смысле – может, не стоит и ждать? Может, вопрос и так отпадает?

– А-а, так ты по делу... – Он очень неплохо изобразил обидку (всего одна моментальная гримаска плюс сожаление в глазах). – А что за вопрос?

– А вот ты сам как думаешь?

– Я? Так-так-так. – Он сразу сошел с лица, мучительно замолчал, но все же решился: – Что-то связанное с Лерой?

– Ладно, не ломай голову, – усмехнулся я. – Слушай, старикашка, вашей, безусловно, передовой и интересной газете не нужен, часом, скромный спортивный журналист? Скромный такой журналистишка, но оч-чень перспективный. И главное, без предоставления жилья...

– Фу-ты, черт, – выдохнул Славик. – А я не знал, что и думать... Ну что я тебе, старик, могу сказать?..

К нему явно возвращалась уверенность в себе и искренняя доброжелательность вынужденного превосходства – та, что всегда появляется у профессиональных журналистов, когда они понимают, что их посетитель-графоман, принесший в редакцию очередную порцию своих мемуаров (о взятии на сей раз уже 725-го километра Смоленского шоссе), наполовину списанных из энциклопедии Великой Отечественной, вовсе не настаивает на том, чтобы они появились в газете завтра же, и вообще готов их несколько переработать... Теперь-то я понимаю, что именно эта облегченная доброжелательность и задела меня тогда больше всего. Хотя, если подходить по-человечески, как он еще мог себя повести?

– Костя, – начал он откровенно и как-бы-не-ранить, – что мне тебе грузить на уши? Ты уже большенький (тут он даже виновато улыбнулся) – сам понимаешь: железно пообещать тебе места я не могу. Другому бы я, конечно, наврал что-нибудь насчет перспектив сотрудничества и т. д. Но ты сам посуди: только-только из армии, новый шеф тебя не знает...

– Короче, Славик, – перебил я. – У меня есть шансы попасть сюда в обозримом будущем – скажем, через месяц – три? Учитывая мой опыт, желание и все остальное?

Хуже всего было то, что я спрашивал всерьез. Я засветился, раскрылся перед ним. Старенький мемуарист-маразматик стоял в очереди за докторской, нащупав в кармане ветеранское удостоверение и готовый быстро, но с достоинством продемонстрировать его крикливой жирной продавщице...

– Костя, – сказал он, искренне сокрушаясь. – Ты же знаешь, если бы это зависело от меня...

– Ладно, – сказал я, хлопнув в ладоши между коленок. – Вопросов больше нет.

– Подожди, – как-то испугался он. – Ты пока не расстраивайся. Я еще поговорю с ним. Хотя, если честно... Понимаешь, он и спорт – вещи прямо противоположные. Ты его не видел? Сухой, как глист, лицо землистое, курит одну за одной... Спорт для него пустой звук. А спортсмены в лучшем случае тупые недоумки и рвачи, которые объедают народ. Он так и говорит, представляешь? Я боюсь, как бы у нас скоро совсем не прикрыли спорт, уже начинают...

– Да ты не бойся, Славик, – сказал я. – Не суетись. Все нормально.

– Я хочу, чтобы ты понял, старик...

– А я и так все понял, Славик, – сказал я, зачем-то вкладывая во «все» какой-то особо значимый смысл.

Впрочем, ясно зачем. Я чувствовал, что меня понесло, но уже не мог (и не хотел) остановиться. 

– Я ведь давно не занимаюсь спортом, так что уже немного поумнел. Я все понял, старичок. Ты только не волнуйся. Ты сделал все, что мог. Ты настоящий корефан.

Слова лились из меня с веселым шипением, прозрачные и по произношению, и по смыслу, лились из меня с давно не испытанным удовольствием и вспенивались, ударяясь о его растерянное лицо. Я собирался было встать, уйти, но нет, слишком велик был соблазн завершить эту сцену чем-то столь же очищенным и неподдельным – оскорблением, слезами, покаянием...

– Слушай, ты напрасно злишься, – сказал наконец он. – Я рассказал тебе, как обстоят дела, просто чтобы ты знал. Было бы лучше, если бы я тебя обманул?

– Да боже мой, старичок, – очень красиво, по-настоящему ощерился я. – Кто тебе сказал, что я злюсь? С какой стати? Наоборот, я даже рад, что у меня такой честный и славный товарищ.

– А-а, – кивнул он и расстроенно подстукал край пачки листков для записей. – Ищешь ссоры? Ну что ж. В чем я еще перед тобой провинился кроме того, что занял твое место? Увел твою женщину? Плюнул тебе в лицо?

– Дружок, ты здорово заблуждаешься, если решил, что я хочу за что-то на тебе отыграться, – сказал я почти искренне. – Во-первых – за что? А во-вторых – не слишком ли много ты мне приписываешь? Мне? И тягаться с тобой?

– Мне очень жаль, что ты думаешь обо мне так плохо, – вздохнул он.

– Да с чего ты взял, что я вообще как-то думаю о тебе? Участвую в какой-то твоей игре?

Меня понесло, явно понесло, и, значит, все улыбочки, все оскальчики побоку: один лишь взгляд, один мертвящий взгляд прямо в глаза.

– У тебя своя жизнь, у меня – своя. И позволь мне самому решать, во что мне играть и с кем!

– Даже так.

Он сидел, опустив голову, и от солидности его, несмотря даже на сытый, выбритый вид, на свежую сорочку, на толстый стол с телефонами и кипой бумаг, ничего не осталось.

– Ну хорошо, – произнес он.

Он выпрямился в кресле, провел ладонью по торчащим из подставки карандашам и ручкам, потом посмотрел на меня.

– Ну хорошо, – повторил он. – Три ноль в твою пользу. Лера – один ноль. Работа – два ноль. Моя сегодняшняя трусость – три ноль. Я сам признаю. Это просто разгром. – Он даже попробовал улыбнуться. – Теперь-то твоя душенька довольна? Мир?

И он протянул мне свою чистую и открытую руку. А я (даже сейчас стыдно вспомнить!) сделал вид, что не обратил на нее внимания. Усмехнулся сузившимся, как анальное отверстие, ртом и покачал головой.

– Ты хороший парень, Славик, – начал я медленно и внятно, старательно вытягивая слова в тонкие жгучие плети. – Но я, ей-богу, не пойму, о чем ты толкуешь. Свое место ты занимаешь по праву, и все то, что ты сказал, – все правильно и никакая не трусость. Ну а что касается Леры... Что тебе объяснять... Конечно, я умею порой пустить пыль в глаза и задурить даже самую чистую и умную головку. Ну да это не большая доблесть. Все мы люди, и все мы хотим хоть иногда почувствовать на своей груди легкое дыхание или крепкую руку – чтобы сильно не рваться, куда не след. Лера тоже человек... Но, поверь, она всегда любила только тебя – можешь мне поверить. Всегда, даже слегка – слегка! – увлекаясь мной. Но при этом она никогда не забывала о тебе...

Я и сам, и сразу же, пожалел о том, что сказал. Я, всегда так носившийся со своей природной чуткостью, сказал такую гадость. Впрочем, чтобы суметь ударить так изощренно, без этого самого чувства такта никак не обойтись. Испугавшись в последний момент, я поспешил улыбнуться – не усмехнуться, а именно улыбнуться, чтобы в крайнем случае выдать все за грубовато-дружескую сальность, – но было уже поздно. Было уже поздно, потому что Славик как-то даже замедленно привстал и неуклюже смазал мне по щеке горячей ладонью.

– А вот это ты зря, – выговорил я, запоздало отшатнувшись. – Зря, Славик, ох зря.

– Могу еще раз, – сказал он сипловато. Потом прочистил горло. – Еще раз – хочешь?

– Ну уж нет, братец, больше не выйдет.

Если бы я читал Шопенгауэра, то, возможно, и смог бы извинить его, а то и поблагодарить за добрый урок и своевременное отрезвление. Но теперь я плевать хотел на всех шопенгауэров, потому что действительно был зол – прежде всего из-за своего испуга остаться сейчас не потерпевшей даже, но пострадавшей стороной. И еще больше – из-за своей растерянности, полной неподготовленности к подобной ситуации. Это просто заставляло меня быть решительным – в рамках той же растерянности, но с другим, противоположным знаком.

– Ну и что мне теперь с тобой делать? – проговорил я жалко-зловеще. – Положить прямо здесь, на пол, и попинать ногами? Или обставить все красивей – с вызовом на Черную речку, при понятых? Ты что больше предпочитаешь?

И я потер зубами высохшие губы. Кажется, ко мне действительно приходило спокойствие. Или скорей я сам дошел до такого спокойствия – спокойствия обреченности (палача или жертвы – неважно), спокойствия неотвратимости.

– Я предпочитаю, чтобы ты убирался вон, – сказал Славик. – Вот так.

– Остроумно, – сказал я. – А если я заупрямлюсь?

– Не заупрямишься.

– Ну а если?

– Тогда и черт с тобой!

Он вдруг сел, положил руки прямо перед собой, крепко сплел пальцы и поднял подбородок.

– Можешь делать что хочешь – ты для меня больше не существуешь.

Подойти и накатить ему, пока сидит, мелькнула мысль, но, к счастью, не сдвинула меня с места. Весь вид его теперь был смешон, если не жалок: стоический тон, напрягшаяся шея, слезы в глазах. Но все равно – это была его победа, он победил. А я проиграл. И тем более проиграл, что унизился до пустой мальчишеской угрозы:

– Ну хорошо, отложим этот разговор. У нас ведь еще есть о чем поговорить – ты согласен?

Славик молчал. Я подождал, наклонив голову и повернув лицо в его сторону. Но он молчал.

– Ладно, – сказал я и пошел к двери.

Когда я толкнул ее, она отошла до предела и так и застыла, избавив меня от выбора – хлопать ею или нет.

За моей спиной громко швыркнули носом.

 

Какой езды не любит русский?

И еще: какую все-таки езду Николай Василич считал быстрой? Двадцать верст в час, и сани скользят по насту, коренной всхрапывает, и заломивший шапку крестьянин на обочине с открытым ртом провожает взглядом раскрасневшегося барина с двумя щебечущими актрисками под мышками... Слов нет, приятно в морозное солнечное утро с другом милым предаться бегу нетерпеливой бурой кобылки – при условии, разумеется, что поблизости не окажется нетерпеливого пегого жеребчика, друг милый перестанет дуться из-за вчерашней склоки и лакей Гришка не забудет всунуть вам под доху термосок с горячим кофием, в общем, если вам дадут спокойно посетить пустые поля и милые берега и вам будет до них. Но попробуйте сядьте в малоитальянскую машинку «Жигули», за рулем которой сильно голливудизированный бой Коля Бубен, и пронеситесь по нашим хайвей-рытвинам-ухабам со скоростью 50–60 миль в час – и я очень сомневаюсь, что вы (будь вы хоть трижды русский и сам большой Селиван Филаретыч Недоуздков) сможете испытать по-настоящему искреннюю радость, разве оттого только, что вы все еще живы и до сих пор не надули в онучи.

И вообще, я подозреваю, что великолукавый малоросс и в этой своей легендарной фразе не упустил случая попользоваться утонченной издевкой, ведь по большому счету быстрая езда совсем не располагает к глубоким размышлениям. Экстраполируйте теперь прямую через две эти точки-посылы, и вы получите такой блестящий русофобский аргумент, что просто загляденье!

...Заглядываться, впрочем, было особенно не на что. Вокруг действительно были (виноват, простирались) одни поля, поля, поля – пустые и неровные – будто проведенные от руки – и без пометок.

– Под парами, – кивнул на них Боб с таким убежденным видом, что Мишель не выдержала и прыснула – действительно прыснула кока-колой, которую она уже, наверное, минут пять пыталась отхлебнуть из литровой бутылки, по-женски беспомощно и возбуждающе поднося ее к мягким губам.

– На Николу был ледостав – не иначе как к сухостою, – продолжил Боб с оканьем и сокрушенным покачиванием головы.

Я сидел сзади с правой стороны, а Боб – с левой. Между нами была выспавшаяся и свежая, как пятнадцатилетняя девочка, Мишель, и мне было совсем не в тягость поворачиваться в ту сторону и слушать бобов стеб.

– А как до Спаса не будет дождичка? – озабоченно оглядел он нас. – Это опеть без хлебушка всю зиму?

Мишель снова затряслась от смеха, откинув голову и прижав бутылку к груди:

– Ты, Бобище мерзкий, ты дашь мне сегодня попить?!

– Чаво? – насупился тот. – Опеть попить? Ой, мотри, Агафья, не доведет эта твоя выпивка до добра! Старики – они как сказывают: дай бабе воды – не избежать беды. Так и знай.

– А если кока-колы? – не очень удачно, но все же подыграл я.

– Тьфу! – осерчал Боб и махнул рукой. – А ежли коки-колы, тады вообче сливай воду!

Мишель уже постанывала от смеха. Я тоже смеялся, и даже Бубен, вряд ли понимая над чем, гыгыкал и завистливо оборачивался.

– А ты, дубина, на нас зенки-то не пяль, – осадил его Боб. – Ишь какой прыткой! Ты-от знай на проселок поглядывай: не ровен час перевернешь бричку.

Бубен заржал и на радостях еще прибавил скорость и стал петлять по дороге, разбрызгивая гравий в кюветы. Мишель завизжала и снова прижалась ко мне. Я чувствовал бедром подрагивание ее тела и рукой – тепло податливой груди и не очень сердился на Бубна.

Зато Боб принялся орать во все горло:

– Тпру! Стой, окаянный! Своей башки не жалко, дак людей пожалей: малые они ишшо, нера-зумные, пожили совсем маненько...

– Что, испужались? – тонко подшутил Бубен, зыркнув на нас в зеркальце, и снова вильнул.

– Тормози, говорю, ирод! – крикнул Боб. – Вишь, как бабонька с мальцом убиваются?

Что касается меня, то сам я еще не убивался, но мне было неприятно, что Мишель перестала смеяться.

– Я сейчас точно выйду, – сказала она и выпрямилась.

– Только пусть он сначала остановится, – сказал я, и она как-то странно посмотрела на меня – словно не расслышав.

– Слышь, а малец-то не дурак, – кивнул Бубен Бобу. – Соображает.

– Грамоте разумеет, – подтвердил Боб.

Я хохотнул, но Мишель все сидела нахмурившись и вцепившись в бутылку.

– Представляете, – сказал Боб, – выходит Мишель из машины, заходит в овсы, поднимает один колосок, другой, потом набирает в горсть зерна, растирает, сдувает мусор, нюхает, пересыпает, разглядывает. А потом улыбается крепко так, по-хозяйски, и говорит: «Добрый, добрый ноне овесушко. Исполать тебе, мать сыра земля!» – И сам первый засмеялся.

– И не смешно, – сказала ему Мишель и скорчила рожу.

– Ага, улыбнулась, улыбнулась! – закричал Боб. – Все, теперь уже не можешь дуться!

– Хи-хи-хи! – передразнила его Мишель. – Я с вами скоро вообще постоянно улыбаться буду – вот так: ы – ы – ы!

Бубну это явно понравилось, и он хотел снова прибавить скорость, но впереди уже показался железнодорожный переезд: клюющие носом старые шлагбаумы, перемигивание фонарей и темный взгляд мужиковатой бабки со смотанным желтым флажком в ручище.

– Не видать, – сказал Боб-Гапон, выглянув по сторонам.

– Как скажешь, – проронил Бубен, двинул рычаг и, не напрягаясь, каскадерски-ловко обвильнул полосатые палки.

Колеса попарно громыхнули на выступающей над рельсами отполированной железине. Вдогонку нам понесся правдивый и свободный русский язык. Как-то вдруг похитревший Бубен посмотрел назад, но никак не отреагировал.

– Далеко еще? – воспитанно поинтересовался я.

– Километров двести – двести двадцать, – отозвался Бубен.

– Это по прямой, – добавил Боб. – А так – все триста.

– К утру всяко-разно будем, – успокоил Бубен.

– Вот дураки, – сказала Мишель довольно зло, но не слишком, скорее раздосадованно. – Лишь бы языками потрепаться.

– А ты тоже попробуй, – сказал Боб. – У тебя должно получиться. Знаешь, как интересно!

– Да пошли вы... надоели, – махнула на них Мишель и повернулась ко мне: – Уже почти доехали. Вон тот лесок видишь?

Я посмотрел: а-а, уже вон тот? Мишель тоже задержала взгляд и, видимо, вспомнив о близости удовольствия, ожила и встрепенулась:

– Сразу же пойду купаться. Возьму книжку, полотенце, бидончик с квасом...

– Мешочек с редькой, пол-литру бражки, – продолжил Боб.

– И меня! – влез Бубен. (Красно-загорелая кожа на его шее натягивалась и закручивалась, как резина.) – Чур я тебе купальник выжимать буду!

– Ты лучше дачников будешь отгонять, – обломил его Боб. – Они как увидят ее в купальнике – все позвонки себе повывихивают да еще перетонут, чего доброго.

– Представляю, – хихикнул я.

– Где эти дачники? – зарычал Бубен. – Да я их... Бац – один! Бац – второй! – дважды влепил он кулаком в ладонь. – Остальные – разбежались. Ну, берешь меня, Миш? Не пожалеешь!

– Смотри-ка, губу раскатал! Много вас таких желающих! – сказал Боб и несильно ткнул его в затылок. – Ты поворот-то свой, случайно, не проехал, шофер?

– Где? – сказал Бубен. – Точно. Тпру, родимая! Наза-а-ад.

 

Войдя, я сразу почувствовал неладное, и точно: из маминой из спальни доносилось два голоса, один – ее, с повествовательно-старательной интонацией, и еще чей-то – с вопросительно-почтительной. Чей-то очень знакомый. Ну точно – Лерин. Вот так да. Это что еще за Мюнхенский сговор?

Я разулся и инстинктивно-индейски шагнул в ту сторону, невольно прислушиваясь и стараясь не шуметь. Но дверь в спальню оказалась открыта и они сразу заметили меня. Причем мама даже не прервала своего размеренного рассказа, а Лера только молча смерила меня взглядом и, вся в собеседническом порыве, снова вернула внимание маме. На опрятно заправленной постели между ними, интимно распахнутый, лежал наш семейный фотоальбом. Еще несколько снимков было в руках у Леры.

– Не помешаю? – спросил я.

– Проходи, – разрешила мама. И другим тоном, живее – Лере: – Я тебе, Лерочка, наверное, уже надоела своими разговорами...

– Да что вы, – сказала Лерочка и уважительно поправила новые очки. – Мне все так интересно. Из Костика же слова лишнего не вытянешь: ничего мне не рассказывает. Теперь-то, Константин Владимирович, я все о вас знаю! – сообщила она словно приятную новость.

– Надеюсь, что нет, – сказал Константин Владимирович. – Можно я схожу умоюсь? – и повернулся, чтобы уйти.

– Сейчас ужинать будем, – поведала мама почему-то именно ей. – Ты уже, наверное, проголодалась?

– Ой, с удовольствием, – ответила лучшая мамина подружка. – Вам что-нибудь помочь?

– Еще чего, – отмахнулась мама, радостно поднялась и, по-утиному ковыляя на своих варикозных ногах, обогнала меня по пути в кухню.

На лице ее блуждала заботливая улыбка.

 

Что ни говори, а есть что-то мазохистски притягательное в таких вот насквозь фальшивых дружественных встречах, и даже не потому, что ты можешь в охотку и весело поюродствовать, нет, скорее наоборот: весь смак в том, чтобы, умывшись и одевшись в чистое, усесться во главе стола и искренне увлечься ролью хлебосольного хозяина (Тебе положить еще немного оливье? – Бережешь фигуру? – Что-то тебя на солененькое потянуло! – Ешь, ешь пятый кусок, они у нас не считаны) – со светлой улыбкой прислушиваться к говорящим, изредка вставлять обобщающие замечания и серьезно разливать армянское вино из заначенной мамой полбутылки. А потом, когда она, всплеснув руками, ненавязчиво смоется (извините) за ах-забытой лопаточкой для пирожных (бертолетовой солью, клюшкой для гольфа, педальной астролябией с ядерной боеголовкой) и появится только минут через пятнадцать с по-другому заправленной юбкой и глуповатой улыбкой на лице, повернуться к Лере мужественным фасом и спросить что-нибудь незначительное, но теплым и тихим голосом – таким очень домашним и естественным тоном, и выслушать, именно выслушать вначале приятно смущенный, а затем все более и более успокаивающийся ответ, и мягко пошутить, опустив глаза на свои ненервно поигрывающие пальцы на скатерти, и с одобрением поддержать несколько взволнованный, но в общем-то абсолютно здоровый смех; и вот когда ваши взгляды вдруг синхронно поднимутся на осмелевшую маму – одинаково раскрытые и даже какие-то растроганные – будет в этом (будет мама совершенно права) уже какая-то особая симметрия, и даже не симметрия, а почти параллельность, потому что что-то уже действительно сдвинулось, что-то уже действительно покатилось с пригорка, как бы ты, спохватившись, и не пытался вернуть все назад – поздно, батюшка, поздно – механизм уже заработал, и напрасно ты топчешь до отказа тормоз, хмурясь на неуклюжие мамины взгляды и ее заверения от лица всех присутствующих. Поздно. Ты и сам уже понимаешь это, и потихоньку берешься за руль, стараясь приспособиться к новой ситуации, и даже слегка увлекаешься ею, и находишь в ней немало плюсов, хотя и не смиряешься по-настоящему, нет, не смиряешься. А раз так – кто же заставлял тебя так смотреть, так говорить, так подавать плащ и подсаживать в автобус, и тем более ехать вместе, и тем более выходить на полпути, чтобы прогуляться, и тем более обнимать так в подъезде, и тем более молчать так и долго, и тем более сворачивать в это русло, и действительно желать, в общем-то, этого, и раскованно намекать все-таки на это, и добиваться теперь уже именно этого, только этого и добиваться, только этого – ну не бойся, да-да – только этого, да – этого – ну не сразу, нет – этого, да – этого, мм – этого, мм – эт... и еще мм – о! – и еще – о-о-о, как быстро все произошло – кто бы мог подумать? Мне всегда так не везет – может быть, попробовать еще раз?

Может быть, еще не все потеряно?

А сможешь ли ты еще раз?

А может быть, еще ничего и не случилось?

Может быть. Все может быть.

 

А может, в этом-то и есть все дело – в солнечных бликах на лакированных перилах, зелени травы или раскрытой книге с перелетающими взад-вперед страницами? Или все же в облаках, скользящих по голубому, объемных белых облаках с грязно-серым брюхом, как у добродушных шестилапых из детской сказки? Или просто в послеобеденном часе – тягучем времени сиесты, в забавности глупого котенка, смешно подпрыгивающего за желтой бабочкой? Или в доносящемся запахе черемухи, привкусе обжигающего чая, нежном прикосновении ветерка?

Или все же главное – это белое платье из тонкой марлевки, почти прозрачное, с темнеющими на свету выступами тела (Северянин бы сказал – извивами) – узкого и плотного тела, действительно упругого (несмотря на затасканность штампа), спокойного и стройного тела, холеного и гордого, и избалованного, и доступного, и простого? Вот именно, старичок, все дело в простоте, и только в ней одной: назад, к природе! – к простоте удобств и условий, жестов и желаний, поступков и последствий. Мысли прозрачные, как этот воздух. Слова невесомые, как этот ветерок. Прикосновения неспешные, как это время. Скоро вечер. До вечера еще далеко...

– И вообще, дорогой, вам не кажется, что вы должны как-то развлекать свою даму?

«Свою даму».

– Безусловно, мадемуазель. Сейчас что-нибудь придумаем.

– Арриведэрчи.

– Ну, это-то и я знаю. До свиданья.

– Молодец. Это была разминка. А теперь посложнее... вот: че ун буон ристорантэ куи вичино?

– Так-так-так. Что-то связанное с рестораном. Как пройти в ресторан?

– Вот умничка. Слушай, я так в тебя точно втюрюсь. Давай еще. Вот. Нет, вот: ио манджо ди тутто.

– Так. Я хочу... Нет, сдаюсь.

– Так нельзя – сдаюсь. Обязательно нужно ответить.

– Тогда подожди. Ну-ка, повтори еще раз.

– Ио манджо ди тутто.

– Ага. Я встретил вас, и все былое...

– Нет, давай-ка по-настоящему.

– А я и так по-настоящему. Там просто неправильно написано. Я-то говорю на чистом литературном языке.

– Ладно, хитруля, сейчас я тебе... Ми дика, пэр фаворе, довэ дэво шендэрэ – ну-ка?

– Си, синьора. Дульче фортиссимо бельканте лаго-маджоре.

– Как-как?

– Санта Мадонна примавэра скуадра адзурра.

– Во клево! А скажи еще что-нибудь.

«А Я В ТЕБЯ УЖЕ ДАВНО ВТЮРИЛСЯ».

– Ну скажи!

– Феличе.

– И это все?

«А РАЗВЕ ЭТОГО МАЛО?»

– Грация.

– И все? Ладно, поехали дальше. Та-акс... Прима ди партирэ волье ринграцьярла ди тутто.

– Лесби аспекси нихиль эст суперми.

– По-моему, это уже из другой оперы.

– Нет, все из той же.

«КАК Я ХОЧУ СЕЙЧАС ПРИКОСНУТЬСЯ К ТЕБЕ».

– Хм. Ладно, давай вот это: а дирэ ла вэрита, ми диспьяче партирэ.

«КАК Я ХОЧУ СТИСНУТЬ ТЕБЯ В РУКАХ И ПРИЖАТЬ К СЕБЕ – ПЛЕЧАМИ, ГРУДЬЮ, ЖИВОТОМ, НОГАМИ».

– Говори-говори. Так просто не отделаешься!

– Синьора, не подскажете, где здесь поблизости джинсовый магазин?

– Что? Какой магазин – джинсовый?

«А БОЛЬШЕ ВСЕГО Я ЛЮБЛЮ, КОГДА ТЫ ВОТ ТАК СМЕЕШЬСЯ».

– Ну при чем здесь... Нет, так нечестно...

– Синьорина, обменяем эту матрешку на пару футболок?

«СМЕЕШЬСЯ ВОТ ТАК, СМОРЩИВ НОС И ВЫГНУВШИСЬ ВСЕМ ТЕЛОМ – ТОНКИМ И ТРЕПЕЩУЩИМ».

– Я есть руссо туристо-замполито и хотеть купить эта палочка колбаски.

«ТОГДА Я ПРОСТО ТЕРЯЮ ГОЛОВУ – СМОТРЮ И СМОТРЮ НА ТЕБЯ, И НЕ МОГУ ОТОРВАТЬСЯ, И, НАВЕРНОЕ, ВЫДАЮ СЕБЯ С ГОЛОВОЙ, ПОТОМУ ЧТО ВИД У МЕНЯ, ДОЛЖНО БЫТЬ, ОЧЕНЬ ГЛУПЫЙ – ПРЕДСТАВЛЯЮ...»

– Ну не надо, Костя, я тебя прошу.

– Скока-ско-ока вы сказали? Миллион лир?

«И ВСЕ РАВНО Я ГОТОВ СМЕШИТЬ ТЕБЯ ХОТЬ ВЕСЬ ДЕНЬ – ЛИШЬ БЫ СМОТРЕТЬ НА ТЕБЯ ТАКУЮ».

– Костя, слышишь? Я так не играю!

– Сто тысяч? Нет-нет, благодарю, я не очень люблю этот сорт.

«ТАКУЮ КРАСИВУЮ И БЕЗЗАЩИТНУЮ...»

– Слышишь? Я сейчас точно рассержусь.

«ТАКУЮ НЕРЕАЛЬНУЮ, НЕВОЗМОЖНУЮ, НЕДОСЯГАЕМУЮ...»

– Слушаюсь, синьора. Куда прикажете поставить чемоданы?

– Ну все, я обиделась. У меня аж скулы свело из-за тебя.

«И, МОЖЕТ БЫТЬ, ПОЭТОМУ ТАКУЮ ЖЕЛАННУЮ. ИЛИ ТОЛЬКО ПОЭТОМУ?»

– Что это ты на меня так уставился?

«НЕТ-НЕТ, НЕ СМЕЙ ТАК ДУМАТЬ. НЕ СМЕЙ».

– Извините, синьора, просто задумался. Так с чем прикажете пиццу – с сыром или анчоусами?

«ЗАЧЕМ Я ТАК СПУГНУЛА ЕГО?»

– Лучше просто дайте выпить. Я оставила дома вставную челюсть.

 

Бубен, пожалуй, чересчур эффектно подал машину назад, развернулся и, оставив позади облачко газа и короткий визгливый звук, въехал в аллею. Когда они прокатили мимо нас, Боб высунул руку из окна и показал victory. Но пасаран – вскинул я кулак. Перед отъездом Боб завещал мне блюсти Мишель от посягательств оздоровившихся дачников. Хотя я за весь день что-то не встретил здесь ни одного, даже больного.

– Ну, в общем, суп в котле, вода на столе, – вздохнул Боб, – что-то там в ключах, голова на плечах. Живи как знаешь, а меня не дожидайся... – Он поднял было руку, но уронил ее и судорожно сглотнул: – П-прощевай, братка!

– Куда все-таки так скоропалительно? – спросил я с дурацкой серьезностью.

– Ах, не спрашивай! – вскричал он, страдая. – Видно, сама судьба не хочет, чтобы мы были вместе. Прощай, дружище. Может быть, хоть ты будешь счастлив. А я... Эх, да что там!..

– Я буду ждать тебя, Боря! – заголосила Мишель и горлицей метнулась ему на грудь.

– Нет... нет... – говорил Боб, гладя ее по голове. – Не жди меня... Будь счастлива... Береги ее, слышишь? – обратился он ко мне. – Христом Богом прошу: пропадет она тут одна...

Бубен все это время стоял поодаль и ковырял в зубах травинкой.

– Ага, доверь козлу капусту, – хмыкнул он.

Боб посмотрел на него, вздохнул, но ничего не сказал.

– Колек, хоть ты скажи: куда вы намылились-то? – снова спросил я, хотя не этот вопрос волновал меня больше.

– Молчи! – крикнул ему Боб. – Ничего не говори! Пусть пребывают в счастливом неведении...

– Не беспокойся, – ухмыльнулся мне Бубен, – раньше завтра все равно не приедем. Так что учти: с тебя пузырь.

– Тьфу, дурак! – плюнул Боб с досады. – Это ж надо!

– Такую сцену спортил! – тоже оторвалась от него Мишель – с совершенно обыденным видом. – Вот так всегда.

– Да, – сказал Боб, – так всегда и бывает. Привыкайте к этой суровой жизни, ребята.

Зато я, подумал я, ничего не испортил. Вовремя смолчал и сквасил постную рожу. Профи, ничего не скажешь...

 

Начинало смеркаться, и весь пейзаж вокруг, и весь этот вечер, да и вся жизнь стали приобретать другой оттенок и смысл.

– Захвати вино, – сказала Мишель и пошла к дому по прохладному плотному дерну рядом с вытоптанной дорожкой.

Я заглянул в уже совсем темную воронку аллеи: в глубине ее двумя сливающимися точками мигнули габаритные огоньки. Нет, не может быть, подумал я. Ничего не будет. Что-то помешает, вторгнется, развеет...

Я нес бутылку, взяв ее двумя пальцами за горлышко. В другой руке, так же зажав ножки и слегка приподняв, я держал два бокала. Остальные так и остались стоять на белом столике у веранды.

Мишель подхватила с шезлонга книгу и солнцезащитные очки и, не оборачиваясь, вошла в дом. Я шел позади, приоткрыв рот, чтобы сдерживать дыхание. А она уже поднималась по лестнице на второй этаж, скользя смуглой рукой по перилам, и доски под ней успокаивающе поскрипывали. А я покорно следовал за ней.

Она вошла в комнату и оставила дверь открытой. Затаенно дыша, я тоже переступил порог. Проходя мимо кровати, она, не останавливаясь, выпустила из рук книгу, очки, стянула с плеч легкую шаль (уголок ее стек вниз и лег на пол), подошла к окну и только тогда обернулась.

Я остановился у стола, поставил на него бутылку и бокалы (они неровно звякнули) и долго не убирал руку, словно они вот-вот должны были ожить, спрыгнуть на пол и разбиться.

– Включи свет и закрой дверь, – сказала Мишель. – Посидим еще немного? Ты еще не сильно хочешь спать?

– Нет, – сказал я и помотал головой. – Совсем не хочу. Выспался днем, наверное.

 

И вот уже руки мои, суетясь, легко откупорили бутылку и сдвинули бокалы. Вот уже темная пряная жидкость, качнувшись, выплеснула через край-ай и, взбиваясь, зажурчала, полилась, поднялась, и прикоснулась к губам, языку, зубам, и лизнула пищевод, и тепло расплылась в желудке. Вот уже сигарета, выбитая из пачки, удобно легла привычной округлостью в привычно приоткрывшуюся щелку губ, и вибрирующая струйка дыма понеслась в проем растворенного окна, стопорясь и разбиваясь о стену свежего воздуха.

– Холодно? – спросил я, повернув голову. – Закрыть окно?

Мне было холодно – и телу, и шее, и губам.

– Да. И подойди поближе.

И вот уже ноги мои, повинуясь, ступают в обход стола – напряженные и ослабевшие ступни, и ослабевшая ладонь оперлась на угол – скрип-вздох – и надо поднять глаза, но трудно, почему-то трудно: они не смотрят, им тоже холодно.

– Ты так дрожишь. Замерз?

– Я не дрожу, – сказали мои губы и сомкнулись, дрожа.

– Да иди же ко мне, ну! – сказала она, и руки мои, отчаявшись, поднялись, осмелев, вскинулись, и нырнули в глубину таких, оказывается, теплых волос, таких шелковистых и ласковых, и, согреваясь и тая, задвигались легко и умело – твои волосы, мои руки – все больше и больше запутываясь и радуясь этому, и уже не выбраться, уже навсегда, нет, сейчас, только сейчас, вот уже мягкая темнота спустилась на глаза – наконец-то, наконец, ничего не страшно, ничего не важно, вот теперь ничего, уже ничего, лишь спокойствие и радость, спокойствие и безумие, и счастье, и плечи, вздрогнув и опав, приняли долгожданные руки – вот сейчас, здесь, сейчас...

– Сейчас, – шелестнул ее голос и вместе с руками скользнул в сторону, исчез, пропал.

Где он? Куда ты?

– Я здесь, дурачок. Успокойся. Отвернись.

И вот уже глаза мои, открывшись, следят за моими руками, стягивающими покрывало, складывающими его раз, другой: выцветший ромб одеяла (лишнее пятно на белом поле), выпуклый кубик аккуратной штопки (глаза подмечают все с пронзительной, но неопасной ясностью) – все это где-то далеко, не здесь, за пеленой запечатленных кожей соприкосновений, за пульсирующей внутри тела решимостью – и вся эта откровенно дачная обстановка с печатью убожества и удобства, и эти ее чужеродные одушевленные детали: дорогой парфюмерный набор с радужной бабочкой на крышке, ветка цветущей сирени в банке, а еще, не так сильно, запах духов, вон тех, рядом с цилиндриком дезодоранта и снятыми клипсами, и еще что-то, не то запах, не то звук как будто начавшегося дождя, и – не оборачивайся! – мягкое шипение-потрескивание отстающей от тела ткани, и – точно! – грустный настороженный аккорд двух капель, ударившихся о подоконник, и этот щелчок с внезапно охватившей мглой, и эти шаги, и влажная темнота за окном среди другой темноты, и этот шелест внизу, под окном, шаги, и этот шепот, и этот вздох, и это затаенное дыхание – мое дыхание, вдруг радостно смешавшееся с другим, жадное, жесткое, задохнувшееся и с привкусом крови.

 

Когда ты лежишь на спине,

подставив грудь для моих поцелуев,

расслабив живот и закрыв глаза,

когда, закусив губу, ты цепляешься

тонкими пальцами

за мои плечи,

и просишь меня, и умоляешь, и требуешь

продлить, и еще, и еще этот миг,

когда, мечась головой по подушке,

ты вдруг вздрагиваешь всем телом,

счастливо изгибаешься,

и кричишь, и стонешь, и шепчешь мне

на ухо,

довольно покусывая его, –

о мой милый, о мой родной, –

ПОМНИШЬ ЛИ ТЫ МОЕ ИМЯ?

 

А я, я сам,

водя губами по твоим ключицам,

ложбинке между грудей и вокруг сосков,

я сам,

гладя твои бедра и лаская волосы,

я, исходящий желанием,

прижимая тебя к себе,

изо всех сил прижимая тебя,

а потом мучительно долго

сплетаясь, сливаясь, срастаясь с тобой, –

разве сам я знаю тебя,

разве знаю я о тебе хоть что-нибудь,

разве могу я согласиться с собой же,

что ты по-настоящему МОЯ?

 

Мятые простыни обжигают тело,

и мы сбрасываем их, как кожу.

Мы две переплетенные змеи

с нежной, только что народившейся кожей,

мы обнимаем друг друга и этим

причиняем друг другу боль.

Но: мы мудрые змеи,

мы чувствуем, как облегчить боль,

мы давно узнали, как обмануть ее, –

мы просто сбросим старую кожу,

как горячие простыни,

и, обнимаясь, обманем друг друга

новым знанием и старым озареньем.

 

О, ночные озаренья,

о, попытки обмануть друг друга

и заставить себя поверить в то,

что уже позади,

что все уже позади.

О, предчувствие новизны,

предчувствие обладания знанием –

обман омертвевшей кожи,

уже сброшенной на пол, как ненужные

простыни,

ведь сегодня такая жара, и без тебя

я замерзну...

 

Я проснулся от этого равномерного веселого звука, доносящегося со двора. Я открыл глаза. Я был в комнате Мишель, но ее рядом не было.

Я быстро встал, надел джинсы и подошел к окну. Недавно прошел дождь, трава ярко зеленела, и небо освобождалось от последних облаков. Мишель сидела в шезлонге в ночной сорочке и с шалью на плечах. Неподалеку голый по пояс Бубен с красивым ожесточением расщелкивал толстые чурбаки. Мишель улыбаясь что-то говорила ему, и иногда он, поворачивая красную шею, смотрел на нее и тоже улыбался. О чем они говорили, я не слышал. Я долго смотрел на Мишель, и она наконец подняла голову и увидела меня.

– Эй, лежебока! – крикнула она, прищурившись одним глазом. – Солнце-то уже скоро сядет! Когда пойдем загорать?

Бубен распрямился и, тоже щурясь, тоже посмотрел в мою сторону. Я поднял руку и кивнул ему. Он поддернул подбородком и протянул ко мне топор: «Поработать не хочешь?»

«Нет», – помотал я головой.

Он повернулся к Мишель, кивнул на меня и что-то сказал. Та рассмеялась и снова махнула мне рукой.

– Скорей иди! – крикнула она. – А то уйдем без тебя!

Она была очень красива, незнакомо красива, щемяще красива, и я ее не узнавал.

– Ну? – крикнула она. – Идешь или нет?

– Иду-иду, – кивнув, сказал я, и почему-то вслух, словно они могли меня услышать.

 

 

Глава IV

И потом

(Веселая семейка)

И поцелуешь мой усталый лоб.

 

Здравствуй, ночь.

Снова темнота затопила землю – все огни, все звуки, все пространство. Руки лежат на прохладном подоконнике, в соседней комнате тикают часы.

Здравствуй, ночь, время одиноких и влюбленных, черное спокойное время, черное спокойное море – без берегов, без ветра и ветрил. Я стою у окна и плыву в ночи, плыву по времени – без направления, просто доверившись волнам, в открытое море, или на глубину, на самое дно, сквозь толщу лет, или на поверхность, к внезапно яркому свету, без всякого усилия, один короткий рывок – и я уже наверху, уже различаю мир вокруг, простой и ясный: я один, меня нет, есть только этот свет и эта тьма – ночь.

Здравствуй, ночь.

Здравствуй, время смятения и мудрости, мечтаний и прагматизма, страха и спокойствия, озарения и умиротворения, примирения, смирения... Часы в соседней комнате все идут, и я слегка покачиваюсь на черной зыби.

Здравствуй, ночь. Снова я с тобой.

 

Сценарий предполагаемого развлечения был знаком мне до деталей. Сначала, естественно, официально-прохладный запрос: ты правда, что ли, играл в первой лиге? И хорошо, если при этом не сразу поверят, если будут опережающе-надменны и слегка враждебны (конкурент!).

– Да было дело...

– Мы сегодня играем – приходи.

– Мы – это кто?

– Наша сборная. Универа.

– А-а (почтительно). А с кем?

– С политехом.

– Какой-то турнир? (Заинтересованно.)

– Да, «Буревестник». Финал. Мы тебя уже заявили.

– Спасибо, с удовольствием (искренне). А где, во сколько?

– На «Кировце», в пять. Финал. Давай, приходи.

– Конечно, обязательно. Только я, боюсь, уже мертвый: толстый, шнурки не могу завязать – согнуться.

– Да ладно (уже доброжелательней: я не задираю нос). Начнешь, а там посмотрим.

– Ну все, железно.

И, уже отвернувшись, легкая усмешка: вы, что ли, посмотрите? Ладно, посмотрите, поучитесь...

Днем, впрочем, думаешь всерьез, думаешь холодно и трезво: настрой, профессионализм. Потом игровой обед (обязательно мясо, никакой сметаны, булочек и прочей ботвы, стаканчик сока). До игры – всего две сигареты. Дома даже сделал легкую разминочку. Отыскал еще приличные адидасовские трусы, гетры (н-да, теперь только для таких случаев?). Щитки? Ни к чему – этих, что ли, бояться? И не с такими костоломами играли. Хотя и будут пощипывать, конечно.

Потом звонок Бобу и между делом, удачно: да вот пригласили сыграть, знаешь, так свысока – приходи, мол, посмотрим. Ха-ха-ха. Ладно, схожу, даже интересно.

Мишель дома («А что там, что там?»). Вечер у них не занят – скорее всего, придут. И я не упрашивал. Настроение – лучше некуда. И чувство, даже уверенность: сегодня будет пруха.

Потом, метров за сто до стадиона – спокойное, но твердое, но доброжелательное лицо. Кучка студентов – вот эти, кажется, свои. Вежливо. И никакой нервозности. Улыбаешься всем шуткам. Выслушиваешь все приподнятые, все бахвалистые, все трогательно-стратегические прогнозы-предложения. О себе – нехотя, молчалив. Или сдержан.

Потом разминка. Не щадя себя, резко, привычно – со специфическими, неизвестными им упражнениями. Лицо становится жестче и отрешенней. Аккуратно заправляешься, хотя они многие расхристанны – представление о настояще-футболистской крутизне.

Теперь на поле с мячом. Не набиваешься в компании. Если дают мяч (а чаще просто отлетает), обрабатываешь просто и надежно и тут же возвращаешь простым пасом – спокойно, не раскрывая карт. Попозже, правда, делаешь еще несколько сложных упражнений, но это действительно нужно, плюс добротные, полновесные рывки, растяжки, тормоза – немного в сторонке от всех, «чтоб не мешать и не привлекать внимания».

Перед выходом с судьями снова оправляешь форму, даже приглаживаешь волосы ладонью – старомодно, крючкотворски, со стороны – дурачок и дурачок, тихоня какой-то. Ладно, дождитесь игры. Мы себя в игре-с покажем-с. На табло – там все будет написано: кто есть кто.

– Тебе где лучше играть? – спрашивают панибратски-уважительно, как будто даже подчеркнуто.

– Да не знаю (скромно, в меру равнодушно). В центре, чуть впереди – под нападающими.

– Ладно, так и сделаем. Юшков, тогда перей-дешь на левый край, полузащитником.

Вихлястый Юшков – рыжий и с модной стрижкой – дуется, теперь обязательно будет гундеть в перерыве, что кое-кто совсем не замечает кое-кого на левом краю, где он, видите ли, все время стоит открытый, а защитник у него такой запаренный – его только и обыгрывать... Ну что ж, попищи, попищи, птенчик. Что тебе еще остается? Я – игрок и дискутировать с тобой не собираюсь. Я буду играть, а ты или пищи, или просто хлопай водянистыми ресницами, все равно с тебя не будет никакого толку. Ты же бестолковый, как баран... А впрочем, хватит себя распалять. И тем более злиться. Может быть, они еще придут. Мишель такая копуша.

Идем к центру поля – взгляд то под ноги, то в абстрактную даль. Двигаюсь очень легко, силы в ногах – немерено. Чувствую, соперники давят косяка – наверняка что-то пронюхали. Все верно, ребята. Скажу прямо: не повезло вам сегодня. Очень сожалею, но ничего не поделаешь – то есть не поделаете. Такая, видно, у вас планида...

– Команде политехничьск нстута, – начинает наш капитан, – наш...

– ...привет! – гаркают все.

– Х-хэ! – просто громко выдыхаю я.

Ничего особенного – так, еще один маленький штришок. И снова профессиональная отрешенность: ни к чему не прислушиваюсь, ни к кому не присматриваюсь. Стою, поигрываю мышцами, и все.

Судья – старый знакомый, здороваемся за руку, перебрасываемся парой фраз. Ты за них, что ли, сейчас играешь? Да, наконец-то нашел свою команду – сказка! Он понимающе усмехается, потом делается озабоченным: пора начинать. Да я, собственно, и не против. Пора так пора, как скажете.

Любимые секунды перед началом. Судья поворачивается на одного вратаря, на другого: готовы команды? Ну еще бы! Тогда поехали – свисток! – и я мгновенно меняюсь. Действительно меняюсь – взрываюсь изнутри, оживаю – даже почти не играя при этом. То есть играя, конечно, но по-настоящему, по крупной – в футбол, а не во что-то там другое. И жесткий, протыкающий взгляд – это тоже игра, один из ее элементов: устрашение, самоподзаводка.

Первые приемы мяча – молниеносно, сразу пас – неожиданно, рывок – открываюсь, мощно, остро. Поначалу не слишком замечают, приходится чуть-чуть сваливаться назад для приема. Хлопаю в ладоши, поднимаю руку – хоп! хоп! – прошу мяч, получаю, двигаюсь – голова поднята, все вижу. Почти в самом начале выдаю два паса, первый – правому нападающему, шведой: догнал, обработал, но закопался на фланге. Второй – центральному (кривоногий, десантской комплекции, Витек), чуть ли не один в один, но он не понял, рванулся поздно, и вратарь успел забрать. Ладно, Витек, все нормально, еще забьешь. Он поднимает нагловато-виноватые глаза, кивает. Есть один союзник. Скольжу взглядом по бровке. Этих еще нет. И будут ли вообще?

В середине первого тайма один раз прорезаю сам – из глубины, навернул двух или трех, у штрафной чуть подцепили. Не то чтобы сильно, но падаю грамотно. Штрафной, и с удобной точки. Бежит опорный защитник, капитан, тот, что меня приглашал, самый здесь, как ему кажется, центровой. Хочет пробить, хотя явно не сможет: попробует подрезать и ковырнет «подземный» или, скорее всего, бухнет выше ворот. Дай-ка я попробую, шепчу я, устанавливаю мяч ниппелем к ноге и обкручиваю стенку в ближний угол. Но недостаточно сильно – вратарь дотягивается. Наши искренне хватаются за головы. Эх, сильней бы, сетует-советует мне один из наших, когда мы откатываемся назад. Ладно, подмигиваю я ему, в следующий раз обязательно.

Соперники кое-что начинают смекать. Один раз снесли сзади. Ага, седьмой номер, запомнили. Еще один – толстенный бык – пытается оттолкнуть корпусом. Подставляю ему локоток – прямо под ребра. В следующий раз подумает, прежде чем лезть так уверенно. Еще два раза бью по воротам – и оба раза мимо. Поднимаю руку: виноват. Моим ребятам это явно нравится. Уже сознательно отдают мяч. Вывожу на удар рыжего Юшкова – бьет мимо денег, естественно. И так всплескивает руками, будто постоянно забивал, а тут вот прям такая невезуха. Хлопаю его по спине: все нормально. Бей низом – вратарь теплеет. Давай чуть отойдем, поможем сзади. Он кивает и трусит назад, смешно мотая головенкой. В конце первого все-таки забиваем: отдаю направо, парень простреливает, и Витек подставляет колено. Корявенько, но гол. Конечно, я бы хотел забить первым, но и так тоже неплохо. Сейчас будем спокойней, уверенней. Еще бы эти пришли...

В перерыве сижу на траве чуть в сторонке, опираясь сзади руками, ноги согнуты и широко расставлены. Расслабляюсь. С незаметной улыбкой выслушиваю точь-в-точь мальчишеский гомон своих одноклубников, только напыщенней – как надо играть и как не надо. Однажды, когда обращаются ко мне – бери побольше на себя, поболтай их защиту, – спокойно выслушиваю, киваю, вытираю лоб рукавом. Снова бросаю взгляд на пустую трибуну – и счастливо успокаиваюсь, потому что они, оказывается, уже пришли: Мишель в бирюзовом летнем костюме, Боб в белой майке навыпуск. Делаю вид, что не замечаю. Так интересней. И удобней. И для дела лучше.

Выхожу на поле первым. Теперь уже прибедняться не надо. Делаю мощный рывок, подхватываю мяч, эффектно останавливаю, снова ставлю на центр. Соперники смотрят в открытую, чуть-чуть затравленно. Но и не трусливо, молодцы. Ладно, ребята, поиграем. Я готов, а вы?

Сразу начинаю активно: самому приятно. Выдаю Витьку, и он сразу забивает. Бежит радостно, пожимает руку – немного уже зазнался, будто сам сделал эти голы. Ладно, не будем спорить. Для меня важней внутренняя удовлетворенность своей игрой. А это есть. Сейчас еще добавим всяких интересных штучек – передач и обработок и одновременно весело-суровой бесшабашности во взгляде и движения. Я не большой любитель всего этого, но почему бы и не побаловаться порой, когда хочется?

Но вот тут и начинается это паскудство. Ко мне прикрепляют персонального защитника – белобрысого парнягу с глазами навыкат, длинными руками и патологическим упрямством. Видимо, ему наказали не отпускать меня ни на шаг, что он, тупица, и делает: сопит в спину, жрет землю – сует повсюду свои мосластые ноги, цепляется руками. Пару раз уже чиркнул мне по икрам.

– Расслабься, дружок, – говорю я ему. – Куда ты так рвешь сердце?

Молчит, облизывает губы, какой-то тупо-мстительный блеск в глазах. Не то чтобы страшновато, просто неприятно: сейчас уже будет не до эффектных штучек. Для профилактики разок хорошо вставляю ему во время стыка – он поднимается и так же бежит следом, как привязанный. Стараюсь продолжать катить в свою игру, хотя легкости особой уже нет. И настроения тоже.

Момент в центре. Прикрываю мяч корпусом – опять бьется в спину раз, другой. И тут я не выдерживаю, поворачиваюсь к нему и откатываю ему мяч:

– На, возьми.

Тот не врубается. Судья все-таки дает свисток.

– Ты попроси – я тебе и так отдам. Куда ж ты все время лезешь?!

– Куда надо! – бросает он находчиво.

Явно деревенский, общажный паренек, типичный троечник, всего добивающийся, до всего доползающий сам.

– Ну ладно, – усмехаюсь я, подтягиваю трусы и сплевываю. – Начнем играть. Ты сам захотел.

Сил сразу прибавилось: злость тоже воодушевляет. Сейчас вся игра полетит к чертовой матери, но, ей-богу, вывел. Мишель положила ногу на ногу, подставила лицо солнцу. Боб согнулся и подпер челюсть руками.

Так и перемещаемся теперь, следя не столько за мячом, сколько друг за другом. Один раз представился момент убить его чисто, но нога дрогнула, промазал. А он как будто даже хохотнул. Ничего, еще не вечер. Еще долго играть, да же, дружок?

– Ага, – кивает он, и взгляд туповатый, но смелый, даже пренебрежительный.

Выходит, нет для тебя никаких авторитетов, да? Самого Коську Аксенова ни во что не ставишь, за игрока не считаешь?

– Откуда ты такой взялся? – говорю я ему в паузе. – Отдохни. Давай вместе постоим немного?

Дергает башкой, не отвечает. В следующем моменте идет кость в кость, но неудачно – сам же и падает.

– Слушай, ты, конюх, – говорю я ему, наклонившись и крепко взяв его за плечо. – Еще раз пойдешь вот так на слом – я тебя точно закопаю. Ты понял? Я не шучу.

– Ты че, мастер, что ли? – говорит он снизу, дернувшись, но не испугавшись, и как будто даже злорадно.

Потом поднимается с земли и так же упрямо-невозмутимо становится рядом – чуть ли не трется о плечо.

– Да нет, – говорю я, – не мастер. Но на тебя-то хватит.

– Тебя, что ли?

– Да меня.

– Посмотрим, – говорит он и устремляется за отскочившим мячом – и успевает раньше меня.

...И вот когда он в очередной раз играет на опережение, слегка подзадержав меня и слегка оттолкнув, и пробрасывает мяч себе на ход, что-то находит на меня – знакомое каждому футболисту чувство временного помутнения, ослепляющей звериной ярости: я бросаюсь вперед и с каким-то садистским наслаждением, с размаха, изо всей силы бью его сзади по ахилле. И – мгновенное отрезвление: почти раскаянье плюс страх за последствия. Паренек, оскалившись, прижался затылком к траве, перекатывается с боку на бок, двигает руками и одной ногой: вторую, больную, он держит на весу. Судья, покраснев и надувшись, долго свистит и бежит в нашу сторону. «Красную ему! Ты, гнида!» – обрушивается на меня отовсюду. Меня окружают чужие и свои, все кричат, кто-то хватает, кто-то загораживает. Сам я, испуганно-апатичный, сокрушенно качаю головой, прикладываю руку к груди, бормочу извинения – искренне и бессвязно. Утихает, впрочем, довольно быстро. Стоят озабоченно теперь уже вокруг паренька. Расступаются, ждут врачиху в маловатом белом халате и босоножках на платформе, как всегда, не сразу поднявшуюся со своего нелепого складного стульчика, все чего-то соображавшую и вот теперь только вышедшую на поле и приближающуюся тряскими мелкими шажками. Подходит, наклоняется над пареньком, суетится, присаживается на корточки, не знает, что делать. Наконец задирает ему гетр, мнет ногу (парень еще сильнее морщится и мычит), достает хлорэтил и замораживает связки, которые уже припухли, а теперь покрываются тонким инейком.

– Отнесите его за бровку, – говорит судья. 

Двое из нашей команды поднимают паренька, кладут его руки себе на плечи и осторожно ведут за поле. Он прыгает на одной ноге, и довольно легко. Вторая – подогнута, с засученным гетром, голая. Я иду сзади и несу бутсу со свисающим из нее грязным носком.

Парня усаживают на дерн прямо у боковой линии, и врачиха начинает бестолково обматывать его лодыжку стерильным бинтом. Какое-то время я стою рядом и завороженно слежу за оборотами бинта. Сзади раздается требовательный свисток.

– Аксенов! – вдруг доносится до меня окрик. 

Я поворачиваюсь. Судья с неприятным чужим лицом подзывает меня к себе и преувеличенно-актерски поднимает над головой красный прямоугольник из тонкого карболита.

– Свободен, – говорит он.

– Понял, – говорю я, кивнув, и, выпустив майку, медленно иду с поля.

Кто-то из наших подбадривает меня вдогонку: ладно, не расстраивайся. И еще почему-то: осталось маленько.

– Скорей! – кричит судья мне в спину. – Освобождайте поле!

– Ты сильно-то не командуй, – говорю я вполголоса и не оборачиваясь. – Выгнал и будь доволен.

Останавливаюсь за бровкой, вытираю лицо майкой и еще некоторое время смотрю с этого места на возобновившуюся и теперь странно-чужую игру. Наши демонстративно отбиваются – бездумно и остервенело. Выиграют, это ясно. То-то будет счастья.

Когда я прохожу мимо паренька, он уже сидит на трибуне, надел синюю нейлоновую рубашку и теперь застегивает брюки.

– Что там – ахилла? – говорю я, подсаживаясь и опуская ладонь на его бедро. – Что-то я закипел.

Он жует резинку и кивает охотно, но надменно, с затаенной обидкой.

– Не обижайся, – говорю я. – В следующий раз ты меня сломаешь.

– Да ну, – говорит он, жуя.

Я подаю ему руку, и он пожимает ее, но при этом смотрит не мне в глаза, а на поле. Я с выпущенной майкой, глядя под ноги, бреду к месту, где сидят Боб и Мишель.

– Привет, – говорю я снизу.

– Здорово, – отзывается Боб. – Да-а, не хотел бы я играть против тебя!

– А, – машу я рукой и сажусь со стороны Мишель, широко расставив ноги и пытаясь расслабиться.

– Ты хорошо играл, – говорит Мишель и гладит меня по спине.

– Я потный, – говорю я, непроизвольно отстраняясь, сбрасываю бутсы, спускаю гетры и тру надкостницы.

– Устал? – спрашивает Мишель.

– Да нет, – говорю я бодро-устало и заглядываю ей в глаза. – Ну и как тебе футбол? Скукотища, правда?

– О-о, ты что, – говорит она, – такая прелесть! Столько мужчин в трусиках и носочках, чего-то там бегают, кричат. Но ты из них самый красивый, – добавляет она, шутливо спохватившись и приложив ладонь к моему локтю.

– Ага, – выдавливаю я иронично, – красивый – дальше некуда. Боб, дай сигаретку, пожалуйста. Покурить, что ли, с горя? И спичку. Ага, спасибо.

 

Наверное, у каждого в подсознании живет ожидание дурных новостей, даже определенный настрой на них, представление о собственной реакции и наметки плана поведения. Конечно, можно назвать это и страхом – запрятанным, включенным на самый медленный огонь, подспудно отравляющим минуты радости, но, с другой стороны, это просто необходимый и начавшийся загодя период адаптации, душевная гомеопатия – смягчение будущего слишком сильного удара. Впрочем, степень потрясения тоже ведь определяем мы сами, и хорошо, если к тому времени ты уже успеешь развить в себе известную черствость, даже равнодушие (хотя скорее бесстрастность), но особенно – иммунитет к столь любимому всеми нами саморастравливанию (неважно, получаешь ли ты удовольствие от собственной сердобольности, либо действительно умеешь винить себя за попытку спрятаться, оградиться от беды). Неприятно признаваться себе в этом, и вообще – есть в этом нечто малодушно-непривлекательное, но без этого трудно, очень трудно. Если вообще возможно.

...Мама заболела. Увезли в больницу, сообщила мне Алка по телефону. А что с ней? А ты не знаешь? Сынок родимый. Почки, гипертония – да все на свете. В общем, совсем твоя мать загибается. Ты думаешь, что несешь-то? Я-то думаю, а вот ты, мил друг, совсем свою мать забросил. Слушай, еще только ты мне не выговаривала. Что, не нравится? Да ладно, все равно тебя не прошибешь. Короче: сегодня сходишь, отнесешь ей вещи. Список прямо под телефоном. Халат там, вата, тапочки, ну, посмотришь. Ага, вот он. Ну вот, найди все и принеси. Хорошо. Да чего уж хорошего. Ходить будем через день, ты сегодня, я – завтра. Оттуда забегу к тебе, чего-нибудь состряпаю. Да не надо. Молчи. А то точно помрешь с голоду. Да, и ей не забудь чего-нибудь вкусненького: фрукты там, конфетки, печенюшки. А ей можно? Ты неси – там разберутся. Деньги-то есть? Есть. Или дать? Нет, спасибо. Смотри правда не помри с голодухи: ты же сам-то не сможешь плитку включить. Как-нибудь попытаюсь. И чтобы вид был цветущий, понял? Она из-за тебя там больше убивается. Ал... Ну все, все. Сходи к ней сегодня, слышишь? Больница в роще. Десятая палата. Она хоть ходит, выйдет? Да ходит, ходит, тоже все хорохорится, виду не подает. Но я даже рада, что ее положили. Все равно бы рано или поздно загремела, так лучше пораньше. Ну ладно. Спасибо, Ал. На что мне твое спасибо? Ты лучше к ней сходи. Серьезно, Кот. Она тебя ждет. С пяти до семи, сходишь?

Она действительно меня ждет – моя мама с каким-то распухшим потемневшим лицом, с не подкрашенными в срок и оттого седыми висками, в ужасном больничном халате – сколько тысяч больных надевали его до нее? – и с каким-то интимным газетным свертком за спиной. Мы отходим в сторонку. Сесть пока негде, но как только поблизости приготовятся вставать, я замечу это и обязательно займу для нее место. Я примерный любящий сын, пришедший проведать свою замечательную приболевшую маму.

Она действительно старается держаться повеселей (кажется, действительно старается держаться, подмечаю я подленько). Впрочем, этот цвет лица – неприятный и пугающий – не подделаешь, и это что-то соглашающееся в глазах, и эту сугубо больничную замедленность движений – тоже, все это настоящее, реальное. Может быть, поэтому разговор что-то никак не потечет – еле плещется.

Гад ты, гад – вяло подстегиваю я себя – ведь это же твоя родная мать, понимаешь? Единственная мать. Теперь мне искренне хочется быть с ней поласковей, и неожиданно это у меня получается: да-да, я искренне приобнимаю ее и, когда мы садимся бок о бок на низкую кушетку, беру ее руку в свою и слегка сжимаю – и держу так. И говорим мы необычно тепло, необычно открыто – во всяком случае, для меня необычно – но в то же время так просто, так знакомо приятно, и я слегка смущен, но улыбка у меня естественная, и у нее глаза лучатся, и прямо-таки физическая потребность быть добрым и говорить друг другу приятное. Мам, ты, главное, поправляйся, за меня не беспокойся, лежи сколько скажут, домой не рвись. Да, представляю, что там будет твориться это время, улыбается она. Где, не понимаю я, а потом понимаю и укоризненно смотрю на нее: неужели ты думаешь, что я из-за этого так сказал? Она притягивает к себе мою голову и шутя-заботливо приглаживает волосы. Я прямо чувствую, какую гордость излучают при этом ее глаза: вон какой у нее сын – взрослый, красивый, благополучный и – только подумайте! – любящий! Да, мама, так оно и есть. Все правда. Боюсь только, что всем вокруг – в основном пожилым, здесь лишь одна молодая пара, преданно шушукающаяся в уголке – нет до нас никакого дела. Все поглощены впитыванием информации – извне (от собеседника) и изнутри (из собственного организма), и все отражается на лицах, и во всем тесном санпропускнике царит странная душевно-деловая атмосфера. Ну что ж, и в этом есть свое удобство: заботливость на виду у других никому не противопоказана, и обладает стойким терапевтическим эффектом, и превосходно сглаживает неловкость между здоровыми и больными...

Она сама предлагает мне уйти, но если в первый раз я отказываюсь не только из вежливости, то во второй (мы ведь любим друг друга, и понимаем, и чужды фальши) – вздыхаю и поднимаюсь: да, пойду. Я деловито и любя показываю ей в пакете вещи, которые она просила, – нет только вязальных спиц, их я не нашел. Она любя и с благодарностью принимает все, пеняя себе за то, что доставила мне столько хлопот.

Я бережно обнимаю ее, и еще немного мы стоим, прижавшись друг к другу – с новым, мягким и приятным чувством заново открытой близости. Она, как мне кажется, даже слишком растрогана – как бы это ей не повредило. Да нет, что ты. Ну, беги, беги. Я выхожу и оборачиваюсь и делаю ей знак рукой, и она отвечает мне из большого окна, над оттопыренным ухом какого-то старика больного в сине-коричневой пижаме, разговаривающего, видимо, с дочерью. Выздоравливай – показываю я ей губами, отхожу, поворачиваюсь еще раз, последний, и ускоряю шаг, но закуриваю не сразу, только скрывшись из виду, потому что ей не нравится, что я так подрываю свое здоровье, бедная моя мама...

Всю обратную дорогу я прокручиваю в памяти эту нашу встречу, воспроизвожу испытанные ощущения, тихую радость от этого возвращения друг к другу – мама, милая мамочка, с нестыдной печальной нежностью говорю я про себя – всю дорогу до остановки, с внутренней умиленной улыбкой, и несколько раз в автобусе, и потом, вечером, дома, куря на балконе, спохватившись и с раскаяньем.

 

Прощальная яркость воскресного дня. Центр города: одиннадцатый час, ухоженные здания и зелень, стихает шум, вечерний моцион.

Я сижу на остывающем гранитном парапете у театра драмы. Спектакль давно закончился. За спиной шипит потемневший старомодный фонтан. Справа халтурщик миниатюрист укладывает в брезентовый баул невостребованное на сегодня искусство. Товара немного, хотя варьируется всего два бродяче-диссидентских сюжета: черный силуэт стервятника, оседлавшего карликовую елку на фоне сиреневого заката, да околки изумрудно-полосатых березок у ультрамаринового озерка. Пессимизм и оптимизм – на выбор, кому что больше подходит. Но подходили, кажется, не слишком охотно, люди косны, и капризны, и ни черта не хотят понимать в живописи, и завтрашний завтрак, вероятнее всего, пройдет без портвейна. Может быть, стоит поэкспериментировать с формой, поискать золотую середину: посадить, например, стервятника на березку или белую голубку на облезлую елку? Подумать тут есть над чем, и артист, по обыкновению, заторможен-задумчив.

На остановку наезжает поливальная машина с бочкой на прицепе, громко сигналит, и нарядная толпа почти правильной волной откатывается ко мне, к парапету. Налетевшие клубы мельчайших брызг освежают лицо и руки. Я закуриваю сигарету – уже третью на этом месте, больше – просто неприлично. И во рту уже сухо и противно. Ладно, последняя – и поеду.

Я по привычке и без любопытства присматриваюсь к окружающим людям, улавливаю клочки разговоров. Много пар, молодых и пожилых. Чуть поодаль, на краю проезжей части, несколько подвыпивших компаний. Но тут интересного мало, и даже как-то неловко: затверженные позы, стандартные повадки и манера говорить с гнусавой и растянутой развязностью. Есть, правда, и несколько действительно симпатичных девчонок, но одна из них слишком безвкусно одета, другая совершенно не следит за своим телом – пухловатая и разболтанная, а еще две из кучки на стоянке такси, видимо, чересчур много пили и смеялись сегодня: смазливые мордашки так и горят простоватой доступностью. А жаль. Неплохие, перспективные девчонки. Неплохой бы мог получиться финал у вечера.

Я поворачиваюсь влево, чтобы бросить окурок в мусорницу, и тут замечаю тебя. Ты подходишь к остановке с двумя типами фарцовски-

респектабельного вида. Один из них – заметно ниже тебя, чернявый и коренастый – выходит на середину дороги ловить машину. Другой – стройный блондин (я его знаю, работает в видеосалоне на автовокзале) – стоит лицом к тебе, засунув руки в карманы брюк и покачиваясь с носка на пятку. На нем серебристый двубортный пиджак с двумя шлицами сзади – высший шик! – и главное – так независимо, так раскованно! Но ты почему-то не смотришь на него, ты, в облегающем черном платье, смотришь в сторону, на фонтан, обеими руками прижимая к бедрам плоскую лакированную сумочку. Волосы подняты и собраны сзади. Высокие скулы. Глубокий круглый вырез. Нитка жемчуга.

Ну вот, а я-то считал этот вечер потерянным. А тут такая удача. Лучше и мечтать нельзя. Вот если бы ты еще заметила меня и вспыхнула, не подавая вида. И с трудом сдержала бы волнение. И произнесла бы дрогнувшим голосом псевдо-обыденное приветствие... Но нет: чернявый уже остановил «Жигули»-девятку, договорился с шофером и бросил взгляд в вашу сторону. Ты, как королева, слегка замедленно плывешь сквозь толпу. Серебристый галантно распахивает перед тобой дверцу. Уверенно садится сам. Хлоп, поехали. Счастливо, ребята. Я по-хорошему вам завидую.

Интересно, возьмет ли он тебя за руку, по ходу как бы случайно скользнув ладонью по твоему бедру? А ты – положишь ли ты руку на его колено и будешь ли поигрывать на нем кончиками пальцев? Вряд ли. Уж больно у вас фешенебельный и сосредоточенный вид. И вообще – может, это только я придаю значение подобным мелочам? Может, это и не важно? Может, твоя рука на моем колене и то, как я ласкаю твои пальцы, – еще ни о чем не говорит, и вы просто выходите из машины и спокойно поднимаетесь по лестнице, и никто не приотстает, чтобы полюбоваться твоей фигурой и твоими движениями, и никто не слабеет в темноте и не подрагивает от счастья?

И потом, когда вы садитесь за стол, совершенно неважно – как открывать бутылку, наливать тебе, чокаться с тобой, глядя при этом тебе в глаза. Неважно, какая при этом будет музыка – Summertime или «Где вы теперь?» Вертинского – и будут ли открыты твои плечи. Безусловно, все это – чистый вздор. Никого не интересует, как ты будешь смотреть на собеседника, как улыбаться и что будешь думать. И даже когда ты залпом допьешь шампанское и попросишь лучше водки, никто не будет сидеть, внутренне сжавшись, злясь на тебя и еще больше на себя, никто не будет угрюмо молчать, пытаться отвлечь тебя, а потом тосковать, снова злиться и убеждать себя, что нужно уйти. Никому не будет дела, как ты будешь подсаживаться на колени к курящим мужчинам, и, смеясь, выхватывать у них сигареты, и тереться о них грудью, и, шутя, расстегивать на них рубашки, или не шутя, и водить их за нос – завлекать и посмеиваться, и снова пить, и снова курить, а потом сидеть на краю засорившейся ванны, сплевывать тягучую слюну в разноцветную смесь на дне и бросать мутно-косящие взгляды на входящих и издающих междометия.

Глупо, просто глупо обращать внимание на такие пустяки – да никто и не обращает (кроме отдельных желторотых и сентиментальных прожигателей жизни), что тебя, например, так долго не видно, и не тычется потом по всем комнатам, вызывая неудовольствие вяло моргающих парочек, пока не находит тебя спящей в ванной с истлевшей сигаретой между пальцев и помидорной кожицей на подбородке, никто не раздевает тебя и не ставит под душ, сначала придерживая незапирающуюся дверь, а потом плюнув на это, потому что у тебя все время подгибаются ноги. И уж, конечно, никакой дурак не будет горд и счастлив, обнимая тебя левой рукой (гуд бай, гонконгские часы), а правой – поливая твое лицо, твои плечи, животик и между грудей, иногда целуя сморщенные мокрые соски и прижимая тебя к себе, и подшучивая над тобой, и успокаивая тебя. Никакому дураку не придет в голову вытаскивать тебя потом из ванны и вытирать махровым халатом, и заворачивать в него, и бережно нести в спальню, и укладывать в постель, да еще и как ни в чем не бывало возвращаться в зал, ко всем, не пряча, впрочем, темного пятна на рубашке, и казаться веселым, и действительно быть повеселевшим, и ждать, что ты и вправду уснешь, и гордиться собой, а потом с тоской замечать, что ты все-таки выползла из спальни и с маниакальным упорством кокетничаешь с мужчинами, выбираешь себе самого животнообразного и зачем-то заставляешь его танцевать с тобой знойное танго (хотя он предпочел бы просто трахнуть тебя где-нибудь на кухне), совсем не придерживая при этом полы великоватого халата и задирая нелепо голые ноги не в такт музыке.

Бесконечно глупо так много думать об этом и так долго, ну милый, ну не дуйся, у тебя ужасно глупый вид, когда ты дуешься, ну, разумеется, глупый, но еще глупее давно не признать этого, не признать за тобой права поступать так, как тебе хочется, с самого начала не признать в тебе то, что так всем заметно, не признать себя проигравшим... Бесконечно глупо так долго хорохориться, так цепляться за надежду и пытаться что-то изменить – это не просто глупо, это еще и моветон – хватать тебя за руку и уводить в спальню, почти силком одевать и отвозить к тебе домой; и настраиваться на суровый лад, и безвольно бороться, и быстро сдаваться, и оставаться, и снова таять от счастья, занимаясь с тобой любовью, и свято верить, что сейчас это слово не просто калька с английского эвфемизма, – действительно любить тебя, снова любить, по-настоящему любить – всю серую ночь на скрипучем диване в твоей комнате – как всегда пылко, только еще лучше, еще раскованней, еще разнузданней, еще прекрасней, потому что я воспрянул духом, а ты слегка пьяна и слегка раскаиваешься (раз я так хочу: сама-то ты не понимаешь и не помнишь – в чем), зато ты помнишь все мои неосторожные слова, глупые или трусливые, все мои поступки, когда-либо задевшие тебя, ты вообще удивительно трезва в рассуждениях, да и утренний свет после такой нездоровой ночи очень располагает к размеренной беседе: тебе хочется наконец раскрыть карты, да и я уже слишком устал – во всех смыслах, в том числе и казаться счастливей, чем есть на самом деле, мне даже льстит эта твоя размягченная откровенность, эта твоя подлинная близость, и пугающий смысл твоих слов гасится усталостью, перестает быть пугающим и, напротив, становится щемяще-притягательным.

– Ты будешь вспоминать обо мне? – спрашиваешь ты, нежно водя кончиками пальцев по моему лицу, и я искренне подтверждаю это, несколько раз кивнув и уткнувшись носом тебе под мягкую грудь: конечно буду, китайчонок, конечно, я уверен в этом, я даже знаю, как все это будет – однажды теплым воскресным вечером на остановке у фонтана.

 

Просторный, как танкосборочный цех Нижнетагильского завода, и примерно столь же уютный, зал ресторана «Фантазия» очень трудно было бы заполнить до отказа – между натертыми лысинами субботних донжуанов (самый удобный ориентир) и беленым потолком с жидкими люстрками все равно оставалось слишком много места. Но внизу, на дне этого странного аквариума (левая стена зала была сплошь стеклянная, с редкими фанерными заплатами – следами метких ударов и неметких бросков), это действительно удавалось – настолько, что вы, не напрягаясь, могли находиться в курсе всех дел за тремя соседними столиками и поминутно чувствовать плечом брюшки пахучих дам, грациозно протискивающихся – пардон! – туда и – еще раз пардон! – обратно, и жесткие бедра менее церемонных официанток. В общем, желающих провести здесь половину уик-энда (а по возможности и половину жизни) было, как всегда, достаточно, и, как всегда, было совершенно непонятно, что же так привлекало всех этих людей.

Сам я, притащившийся сюда вслед за клюбижистами, притащившимися сюда по прихоти Боба, срочно захотевшего догнаться, разумеется, уже переполнен коньяком и желчью. Наш столик расположен в самом центре зала – небольшой курортный островок в море Гомона и Гама, в теплом течении Лоснящихся Лиц, бутылок, приборов и жирных закусок. Кроме нас попутный сухой Метрдотель прибил к нему еще двух армян-негоциантов, дядю и племянника (Бубен выяснил это с завидной прямотой), но они или до сих пор страдают от морской болезни, или тоскуют по своему Арарату, или просто не поверили еще в вероятность столь счастливого поворота судьбы – словом, держатся очень замкнуто и пассивно, и сидящая сбоку желтоволосая флибустьерша, видимо, напрасно расстегнула уже вторую пуговку на своей вахтенной блузке. Впрочем, хоронить ее слишком рано: записавшийся в юнги пожилой бухгалтер за столиком правее явно не прочь взять ее на абордаж или, наоборот, сдаться в плен – короче, любым способом добраться до ее бюста и там хоть умереть (благо места ему хватит с избытком), а для этого готов даже потратить с сотню последних пиастров или даже ангажировать ее на тур «Лаванды, горной лаванды» (а еще лучше шейка или, как его – карамба! – твиста), если, конечно, музыканты еще раз поднимутся на палубу из своего кубрика...

Я машинально киваю Бобу, потому что говорит, конечно же, он. Он говорит, и его слова, скользя поверх посуды и объедков, отскакивают от жизнерадостного лба Бубна и рикошетом оседают на губах Мишель тут же застывающей ломкой улыбкой. Она, как и я, сегодня недовольна жизнью, но это единственное, что нас объединяет. За весь вечер она не сказала мне и трех фраз. Всего две.

– Миша, свадьба у тебя еще через неделю, так что сильно-то не прикидывайся невестой, – говорит ей Боб. – А то смотри-ка, сидит – глаза долу, краснеет, жмется. Ты, наоборот, должна сейчас отрываться за всю мазуту!.. Ну можешь ты расслабиться – положить ногу на ногу, похихикать, пострелять глазками? Доставь же нам с Костиком удовольствие...

– Зачем? – говорит Мишель и смотрит на него, подняв бровь.

– Ха, не знает зачем! Ты притворя-а-аешься, что не знаешь! Колек, хоть ты на нее повлияй, тебя-то она слушается. Пока. Или просто боится...

– Еще бы она не боялась, – говорит Бубен, все-таки польщенный. – Жена так и должна.

Вряд ли он догадывается, что его устами говорит тысячелетняя мудрость, но в правоте своей, несмотря на шутливый тон, почти уверен.

– Так то жена-а, – тянет Боб с опасным огоньком в глазах.

Я уже понял, куда он клонит, и уже чувствую, к чему это приведет – с яркой картинкой, с разными деталями. Но отступать уже поздно. Упоение отчаяньем. Лихость обреченного. Злорадство камикадзе.

– Тоже мне сказанул – жена. Мишка-то пока тебе не жена, правда же, Миш? Она-то будет биться до последнего – скажи? Она-то еще всем даст дрозда, еще неделю...

– Непременно, – неожиданно говорит Мишель. – Еще неделю – точно.

И смотрит на Бубна, хоть и не твердо, но достаточно насмешливо. Все. Это уже судьба.

– Не понял, – улыбается посмешище Бубен, дурак Бубен, несчастный Бубен. – О чем это вы чирикаете?

– Скажи наивный? – поворачивается Боб ко мне. (Любимый инстинкт приговоренного – затащить с собой парочку ближних.) – Думает, что ему здесь Англия: помолвка, все дела. А у нас-то все по-другому. Вот сводишь под венец – тогда сиди, комиссарь. У нас с Костей, между прочим, тоже есть кое-какие права. Напоследок...

Я, окаменев, смотрю на синюю вазу перед собой на столе. Черная веточка. Три колоска и пластмассовая ромашка. Это называется икебана. И неожиданно хмыкаю.

– Ладно, хорош бакланить, – бросает Бубен, и довольно покладисто.

Ему, видно, не очень-то хочется исполнять свою историческую миссию. Но придется.

Явно придется, потому что Боб снова обращается ко мне:

– Так что давай с тобой сразу обо всем договоримся. Мы-то с тобой люди цивилизованные, понимаем, что к чему. Уйду с дороги – таков закон: третий должен уйти... Сегодня могу уйти я: тебя она все-таки последним любила, насколько я знаю... Ну а потом моя очередь. Согласен?

Все почему-то смотрят на меня. Хотя при чем тут я? Хотя, конечно... Черт его знает... А вдруг?..

– Ну так согласен или нет? – нетерпеливо переспрашивает Боб. – Что мне передать счастливому жениху?

– Боб, – начинаю я и замолкаю.

Что же ему передать? Что же, действительно, ему передать?

А тот сидит молча и как будто даже с интересом впитывает происходящее. С большим-большим интересом, большой-большой Бубен.

Молча выслушивает все и Мишель, но отстраненней, уйдя в себя. Скорее всего, ей тоже не нравится затея Боба, но у нее, видимо, нет желания ни пресекать ее, ни поощрять. Лишь один раз она морщится, когда Боб предлагает ей самой, как Кармен, – а при чем здесь Кармен? – разрешить этот спор: ну девочка, ну скажи сама – из-за кого, собственно, весь этот сыр-бор, не из-за меня же.

– Перестань, – говорит Мишель, болезненно морщась.

– Ну почему? – говорит Боб. – Почему перестань? Ты, кажется, сама этого добивалась? Ну так разреши же наш спор, ткни пальчиком в того счастливца, покажи на него глазами...

– Да отвяжись ты, – говорит Мишель, морщась и глядя в стол.

НУ ПОЧЕМУ, говорит Боб. БОБ, говорю я, НЕТДОДНА-НЕТДОДНА, кричат справа, ВОТ ТАК, МОЛОДЕЦ, а армяне за нашим столом, наоборот, как-то притихли. НУ ПОЧЕМУ, ЛЮБОВЬ МОЯ? 

И только тогда Бубен коротко бьет в стол черенком вилки:

– Ты надоел – защелкнись.

– Это почему? – оскорбляется Боб, но уже не так убедительно, с уже заметной обидкой-слабинкой в сонном взгляде.

– Заткнись, сказал.

– И все, да? Вот так вот просто? Заткнись – и все?

– Ты сейчас, точно, договоришься.

– Костик, ты слышал? – снова, но теперь, похоже, действительно за поддержкой обращается ко мне этот пьяный сумасшедший. – Он сказал мне заткнуться, представляешь? Вот этот счастливый новобрачный сказал мне – заткнись. Спроси его: а кто он такой? Кто он, чтобы командовать целым Бобом Эм Моткиным? Как его фамилия? И откуда он взялся? Спроси его. Спроси, спроси.

– Ты, плесень, – говорит Бубен.

Именно говорит, а не визжит и не топает ногами, и это интересней и страшней всего.

– Допивай свое пойло и пошел отсюда.

– Слышал? – говорит мне Боб с неестественно широко открывшимися глазами. – Слышал, какой тон? Это же подлинный аристократизм. Кто бы мог подумать? Хотя, знаешь, я заметил, что самые крупные аристократы всегда из самого быдла. Видимо, как-то тоньше все чувствуют...

– Как ты сказал? – переспрашивает Бубен, прищурившись и слегка наклонившись.

А я смотрю на его руки. Огромные, мощные руки. Красивые кулаки с неровными буграми-казанками. Только такие руки и должны быть у настоящих мужчин.

– Я сказал – быдло. Быд-ло. – Голосок стал звонче, губы сузились и обескровели. – Это я тебе говорю, тебе, хозяин жизни. Из грязи – да в князи. Думаешь, купил девчонку, так все теперь – король? И та тоже сучка, дура, еще неизвестно, кто кого поймал за...

Мишель резко вскинула глаза и, наверное, успела заметить, как Бубен, приподнявшись, нанес молниеносный удар правой – в самый рот Боба, а тот, екнув, мотнулся назад и с грохотом обрушился под соседний столик. Оттуда заверещали и заохали, а потом и из других мест.

– Э, что ты делаешь? – произнес старший армянин и протянул руку, но на него никто не обратил внимания.

Все смотрели на Боба, который, как намокшее тонконогое насекомое, пытающееся выбраться со дна кухонной раковины, ворочался внизу, и на Бубна, резко и выжидающе следящего за ним. Я случайно заметил, что он до сих пор сжимает в другой руке вилку.

Следующая очередь – моя, пронеслось во мне с каким-то веселым ужасом, и я вдруг понял, что не в силах оторваться от стула. Если бы Бубен действительно решил сейчас заняться и мной, я не то что не смог бы ему помешать, а словно даже готов был помочь: во всяком случае, уже приготовился свалиться на пол, который будет бетонный и твердый, и скуле будет очень больно.

– Губа! Слышь, Губа, завязывай!

Это худой, как палка, и смуглый официант в розовой рубашке с кис-кисом подходил к нам со стороны кухни. Он был деловит и спокоен. Успокаивался и Бубен, хотя и продолжал по-прежнему тяжеловесно следить за Бобом. Тот уже сумел сесть – кое-как, сгорбившись, но говорить еще не мог: сжимал подбородок рукой и втягивал щеки, словно сосал мятную конфетку. Его пальцы были в крови.

– Завязывай, Губа, завязывай, – снова сказал официант, подойдя и на всякий случай вцепившись Бубну в бицепс. – Хочешь залететь? Давно не залетал?

Бубен будто не замечал его, но явно остывал. Однако наш столик по-прежнему оставался в центре внимания. Какой-то бульдогообразный коротышка из угла у окна, стоя смотревший на нас дольше всех, теперь тоже направлялся в нашу сторону, одной рукой придерживая на животе расстегнутый пиджак.

– Давай-ка сваливай отсюда, – сказал официант Бубну, заметив толстяка, – пока не начались разборки. Это наш директор.

– Да хоть эректор, – сказал Бубен и бросил вилку на стол.

За соседним столиком ойкнули, а я вздрогнул.

– Что здесь происходит? – сказал коротышка, остановившись рядом с Бубном.

Официант за это время озабоченно слинял.

– Вот этот ударил, – сказала какая-то женщина за спиной.

Бубен встал из-за стола, и оказалось, что он выше коротышки больше чем на голову. Но того это, казалось, нисколько не смутило.

– Ваши документы, – на полном серьезе сказал он и пожевал губами и даже пошевелил пальцами протянутой руки.

Но Бубен и не думал смотреть на него. Он смотрел на Мишель.

– Пошли.

Сначала она сидела неподвижно, но потом встала.

– Иди на улицу.

И она пошла, причем довольно быстро, и те, кто сидел подальше, провожали ее взглядом.

– Ваши документы! – повторил коротышка еще серьезней.

– Какие документы? – наконец увидел его Бубен. – Инвалидную книжку тебе выписать? – и двинулся следом за Мишель.

– Одну минутку, парень, – сказал коротышка и загородил ему дорогу рукой.

Сейчас он убьет его, подумал я, но Бубен лишь отвел его руку в сторону и пошел к выходу. Была какая-то нелепая пауза. Я ждал, что коротышка сейчас выхватит из-под мышки «ТТ» и, оскалившись, дважды пальнет Бубну между лопаток или, на худой конец, достанет из жилетки свисток и, надув щеки, пронзительно засвистит. 

Тот, действительно, присвистнул, но очень тихо и пессимистично глянул Бубну вслед, а потом повернулся к нам:

– Я его запомнил. – Затем положил руку Бобу на плечо: – С вами все в порядке?

Боб покивал.

– Вы его не знаете?

Боб помотал головой, и коротышка, застегнув пиджак, вернулся за свой столик, к почтительно поджидающей его компании. Через минуту об этом маленьком представлении почти все забыли, вокруг опять ожило говорливое море, и, когда Боб, окончательно придя в себя, увидел свою руку в крови, брезгливо обтер ее о салфетку и невнятно выговорил ругательство, только красивый старый армянин еще смотрел на него – не то с почти неуловимым сочувствием, не то с особенно тонким восточным пренебрежением.

 

Ну вот и все.

Я машинально перебираю исписанные листы, пробегаю глазами случайно выхваченные строчки, приостанавливаюсь на отдельных фразах.

Но я знаю, что уже ничего не поправлю.

Ничего не поправишь, ничего не изменишь – самый мудрый, самый жизнестойкий взгляд на вещи. Я уже понял это.

Но одно дело – понять это, и совсем другое – смириться. Оставить все как есть – к этому еще нужно прийти: через муторные попытки чему-то помешать и чему-то помочь, через показное метание и искреннюю неудовлетворенность. Не проще ли сразу изменить маршрут и срезать такой большой крюк? Хороший вопрос, над ним стоит подумать. Может, закуришь – это всегда тебе помогало, во всяком случае затянуть время и отложить решение. Ну так как? Нет, не могу. Пока еще не могу...

Что же полагается делать в таких случаях? Сверься с классикой, спроси у других. Хотя и без того ясно, чтό тебе предложат: бороться и искать, найти и не сдаваться. Иногда это звучит довольно к месту и совсем не глупо. Значит, опять – на старт, внимание, марш? Нет-нет, шелковой ленточкой на финише и лавровым венцом меня уже не заманишь. Мне нужны более надежные гарантии. Господи Боже, тот, который во мне, лиши меня потребности мечтать и оставь только способность надеяться! На что только? Что я себе отвечу?

Я собираю листы, подстукиваю, выравниваю пачку. Что ни говори, а дело сделано. Суметь дойти до конца – это тоже неплохо и вполне достаточный повод для удовлетворенности. Дойти до конца – значит тоже оставить все как есть, только честнее и мужественнее. У тебя, сынок, есть все основания гордиться мной.

Я встану из-за стола и подойду к тебе. Ты спишь спокойно, дышишь свободно и ровно. Будущее не волнует тебя, ты еще не отравлен им, оно еще не имеет над тобой такой власти, и, значит, ты можешь быть счастлив.

Можешь. Я боюсь говорить: «У тебя еще все впереди». Лучше я скажу: «У тебя еще все при себе» – твой собственный маленький мирок и собственная маленькая надежда. У тебя еще не отбили чувства простоты и ясности существования, ты еще не умеешь самостоятельно подавлять его в себе, душить и затапливать. Я хочу, чтобы ты подольше не узнал, как этому научиться.

Перед тем как выйти, я еще раз посмотрю на тебя. Скоро рассвет. Небо начнет светлеть, и на нем появятся разные краски – сначала бледные, а потом все ярче и ярче. Когда ты вырастешь, ты сам узнаешь обо всем на свете – о самом свете и о разных его красках. Ты увидишь день, и увидишь ночь, и однажды, если ты будешь внимателен, настоящую радугу в чистом небе – после стольких дней скитания в ковчеге, после стольких ночей ожидания и безвестности – яркую-яркую радугу в ярком-ярком небе, и если тебе тоже захочется догнать ее, я уж не смогу тебе помешать.

1989–1990

Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.