Журнал Огни Кузбасса
 

Владимир Каганов. Паломник в никуда. Воспоминания о Ф. Колмогорове. Повесть

Рейтинг:   / 3
ПлохоОтлично 

ВВЕДЕНИЕ


Уж рдеет барбарис, и ароматом
увядших астр так тяжко дышит сад.
Тот, кто на склоне лета не богат,
тому уж никогда не быть богатым.
И кто под тяжестью прикрытых век
не ощутит игры вечерних бликов
и ропота ночных глубинных рек,
и в нём самом рождающихся ликов,
тот конченный, тот старый человек.
И день его – зиянье пустоты,
и ложью всё к нему обращено.
И ты, Господь. И будто камень – ты,
его влекущий медленно на дно.
(Райнер-Мария Рильке,
«Книга паломничества»)


Перечитал это стихотворение – одно из самых любимых стихотворений Феоктиста – и словно опять услышал его хриплый прерывающийся голос, полный такой безнадежной тоски и усталости в последние годы его жизни, но всё ещё как будто вопрошающий, всё ещё ждущий какого-то ответа…
Нелегко мне будет писать об этом человеке – настолько знакомом и близком и настолько далёком и чужом, настолько нелепом и беззащитном и настолько трагическом и значительном в своей никем не понятой судьбе. Но иного выхода у меня нет, и я всегда знал, что должен буду предпринять эту попытку, сколь бы несовершенной она не была.
Загадка и урок этой странной судьбы были бы в любом случае достойны нашего внимания – и я имею в виду не только тех немногих людей, которые знали покойного Феоктиста или думают, что знали его. Но в данном случае есть ещё два обстоятельства, которые накладывают на меня особые обязательства. Во-первых, почти весь архив Феоктиста – его записи, дневники, конспекты – оказался уничтожен (об этом я подробнее скажу дальше). Во-вторых, из всех людей, знавших Фетиса (так его все называли), я, вероятно, знал его лучше всех, и на протяжении пятнадцати лет нашего знакомства вся драма его духовной жизни прошла на моих глазах. Более того, я смею думать, что я был единственным человеком, осознавшим подлинный смысл этой драмы. И вот, если я не решусь на попытку хоть что-нибудь рассказать об этом человеке, имя его и жизнь канут в небытие, как если бы его и вовсе не было. Вряд спустя десятьпятнадцать лет, кроме пяти-шести близких людей, кто-нибудь вспомнит о нём. А очень возможно, что и этих десяти-пятнадцати лет нам не суждено будет прожить.
Годы идут, и чем дальше, тем лучше начинаю я понимать, сколь многим в своём духовном развитии я обязан этому человеку. Многое, что казалось мне тогда нелепым и преувеличенным, даже просто болезненным в его личности, приобрело со временем совершенно иной смысл. Это неистовое заклинание бездны, эта судорожная мольба: «Господи, услышь раба твоего! Господи, отзовись!» – всё это озарилось теперь такой душевной мукой и таким значением, – но поздно, поздно… Все мы, живущие в этом мире, в чём-то виновны друг перед другом. Но когда из жизни уходит близкий человек, это чувство вины становится острее и безнадежнее, потому что понимаешь, что её уже не искупить. И всё, что остаётся нам, пока ещё живущим, – стараться быть бережнее и добрее в отношениях друг с другом, ибо этим созидается нечто бесконечно ценное и важное, имеющее значение для всего человечества и для спасения нашей души. И, быть может, бережная память об ушедших приближает их к нам, согревает их тёмную тайну небытия, возвращает их голос и мысли в наш мир, неуклонно идущий в безмолвную ночь расставанья.

ЧАСТЬ 1. ГОДЫ УЧЕНИЯ И ПОИСКА

«Помни, юный, неустанно (…), что мирская наука,
соединившись в великую силу, разобрала, в последний
век особенно, всё, что завещано в книгах святых нам
небесного, и после жестокого анализа у учёных мира
сего не осталось изо всей прежней святыни решительно
ничего».
Ф. М. Достоевский, «Братья Карамазовы»

Как, какими словами определить мне моего героя? Русский религиозный философ, богоискатель, человек из подполья, дворник страны Советов, одинокий мечтатель? Всё будет правда, и всё не то. Неопределим человек, и не стоит даже пытаться, ибо «человек есть тайна». И с чего же мне начать? С детства ли моего героя, о котором я мало знаю, но легко могу себе представить, ибо сам родился и вырос в том же сибирском промышленном городе, в таком же рабочем районе. Или с наших бесконечных разговоров о Т. Манне и Ф. М. Достоевском, о Пушкине и Гете, о христианстве и буддизме, о Древней Руси и Западной Европе?
Начну с нашего знакомства.
Поздней осенью 1963 года, после двух лет учёбы в Новосибирском университете, я вернулся в родной город. Опускаю свои личные обстоятельства (болезнь и т. д.), которые для дальнейшего несущественны. Я предполагал посвятить ближайший год занятиям философией, математикой и музыкой и определить свои дальнейшие отношения с физикой. Настроение было грустное. Все старые знакомые рассеялись, а новых я пока не успел завести. Поначалу было пусто и одиноко – после Академгородка особенно. Однако к новому году я обзавёлся кругом довольно симпатичных ребят, с которыми познакомился в областной научной библиотеке. Эта библиотека, очень просторная и уютная, находилась в двух шагах от моего дома, и я там почти каждый день занимался. Был в ней, в частности, неплохой музыкальный отдел с комнатой для прослушивания грампластинок и со стареньким пианино.
И вот, в этом музыкальном отделе как-то и подобралась группа молодых людей, с которыми я быстро перезнакомился. Мы собирались там по вечерам, слушали музыку, болтали, а потом шли куда-нибудь в кафе или просто побродить по городу. Были там Малик Якшимбетов, будущий кинорежиссёр, Гена Животов, уже тогда очень одарённый художник, заходил юный поэт Саша Ибрагимов, постоянно бывал Боря Гольдкорн, мальчик с художественными наклонностями, увлечённой хозяйкой музыкальной гостиной, бывали девочки из музыкального училища и разные ребята.
Всем нам было по 18-20 лет, мы были молоды и полны надежд. (Увы, прекрасной и пылкой Виолетте М., которая заведовала музыкальным отделом, было уже двадцать восемь. Это впрочем, не помешало их связи с восемнадцатилетним Борей).
Пару раз я замечал на наших посиделках плотного светловолосого молодого человека с простодушно-застенчивым лицом, который робко садился на какой-нибудь дальний стул и сосредоточенно слушал музыку и наши разговоры, незаметно исчезая в конце. Однажды, после прослуши- вания каких-то вещей Баха, он, страшно смущаясь и краснея, заговорил о Бахе и о недавно вышедшей книге А. Швейцера «Иоганн Себастьян Бах». Я сам недавно начал читать эту книгу, поэтому слушал его с интересом, да и сам парень показался мне любопытным. Была в нём какая-то простая крестьянская повадка, заметно отличавшая его от всех наших ребят. После окончания вечера я подошёл к нему, и мы познакомились. «Феоктист» – робко назвал он своё имя, неуверенно пожимая мою руку. Вот так мы познакомились с Фетисом Колмогоровым. Постепенно он освоился, немного осмелел и стал своим человеком в нашей компании.
Шла весна 1964 года. Я работал техником в вычислительном центре, занимался обслуживанием допотопной ламповой машины «Урал-2», мои научные и философские занятия продвигались слабо, настроение было паршивым, а будущее весьма неопределённым. К этому времени я уже немного узнал Феоктиста и, в частности, нашёл в нём занятного собеседника по философским проблемам. Правда, поначалу мы как-то не могли найти общих точек соприкосновения. Я в это время штудировал «Феноменологию духа» Гегеля, читал «Историю западной философии» Рассела, «Введение в семантику» А. Шаффа и специальную литературу по физике и математике. Фетис же упивался Т. Манном и Ф. М. Достоевским, с которыми я совершенно не был знаком. Кроме того, он читал «Историю России» Ключевского и книги по истории античной философии. Естественно, он пытался и меня приобщить к своему кругу интересов. Я сопротивлялся. Суровый выученик физфака НГУ, я был слишком поглощён моими научными и философскими занятиями, чтобы тратить время на «всякую беллетристику», хотя, конечно, признавал, что «надо бы познакомиться». Фетис же, немного робея перед моей «учёностью», был настойчив в своем увлечении Т. Манном и другими и призывал меня немедленно прочитать «Доктора Фаустуса», «Волшебную гору» и «Братьев Карамазовых». Пришлось мне сделать это, чтобы выдержать марку и найти, наконец, почву для взаимопонимания. Нечего и говорить, что я был потрясён и «Доктором Фаустусом», и «Братьями Карамазовыми».
Ох, смешно теперь всё это вспоминать. Смех сквозь слёзы и невольную краску стыда. Впрочем, чему здесь удивляться? Ведь все мы – питомцы советской средней школы с её советским средним образованием, в котором нет места ни античной литературе, ни Шекспиру, ни Достоевскому, ни Гете, ни Т. Манну… Приходилось добывать знания самому, с бою, как хлеб в войну. Но зато уж это были настоящие знания, для ума и души, а не для ответа на уроке.
Как-то раз Фетис пригласил меня в лабораторию физкабинета в техникуме, где он работал лаборантом. Я увидел стол с аккуратно расставленными стопками книг, пачкой грампластинок и проигрывателем. Стояли там, в частности, со скромным достоинством два десятитомника: Т. Манна и Ф. М. Достоевского. Пластинки – Бах, Бетховен, Моцарт, Шопен, Чайковский… На столе лежала раскрытая книга – «История античной философии» Виндельбанда. Уж не знаю, где он её достал… Но что меня больше всего удивило – в чёрной общей тетради были аккуратно выписаны дифференциальные уравнения, в которых я признал уравнения Максвелла. «А чем это ты занимаешься?» – спросил я с очень понятным любопытством. «Да так, пустяки, – ответил он смущённо, – решаю тут одну задачку для Андрея». (Андрей – это двоюродный брат Фетиса). Такое нетривиальное знакомство с физикой было для меня полной неожиданностью. Очень ещё силён был во мне этот пиетет перед физикой, а ведь, насколько я знал, Фетис ни на каком физфаке не учился. А где он, собственно, вообще учился? Раньше он как-то уклонялся от разговора на эту тему.
И здесь открылись поразительные вещи. Собственно говоря, он закончил семь классов средней школы, потом поступил в строительный техникум, через полгода бросил его и дальше занимался самостоятельно. Впрочем, не совсем так. До некоторой степени его занятиями руководил тот самый Андрей, пугающе-мрачный мужик лет сорока с массивной фигурой и лицом бочарно-тарного производства, о котором я упомянул выше. Этот Андрей работал киномехаником в том же техникуме и страдал каким-то сложным комплексом хронических болезней, породившим у него старую обиду на жизнь и упорное желание вырвать у этой жизни свой кровный паёк инвалида. Когда-то после войны он начинал учиться на физфаке Томского университета, но нищета, голодуха и рано открывшаяся хроническая болезнь прервали эту учёбу. С тех пор, кроме упорной борьбы за паёк, у него осталась ещё одна, более возвышенная цель – показать всем этим физикам и химикам, что ни хрена они не поняли в атомной физике, если упустили из виду целый элемент, а именно, неизвестный науке химический элемент, занимающий место между водородом и гелием в периодической системе Д. И. Менделеева. Доказательству существования этого элемента он и посвятил двадцать лет своей жизни. А заодно и братца своего двоюродного кое-чему научил. Он же обратил внимание Фетиса на современную биологию и психологию. (Как известно, генетика и психоанализ у нас в то время считались «буржуазными лженауками»).
Всё это было бы неплохо и, как говорится, Бог в помощь, но это влияние имело и другие, более печальные последствия. Кроме некоторых познаний по физике и математике, он преподал юному Феоктисту и своё не очень оригинальное мировоззрение, которое я имел счастье выслушать из первых уст. Суть этого мировоззрения сводилась к тому, что в мире всегда жили, живут и ещё какое-то время будут жить одни сволочи, и всех сволочей можно условно разделить на два класса: на тех, которые просто сволочи, и тех, которые что-то мнят о себе и строят из себя благородных. Однако в этом мировоззрении была и своя светлая перспектива: поскольку близкая мировая война неизбежна, то сволочей в мире скоро значительно поубавит ся. А дальше эпидемии, радиация, голод и мелкое людоедство завершат процесс вырождения человечества. И, надо сказать, что эта глобальная концепция одно время настолько повлияла на бедного Фетиса, что когда в 1961 году разразилась наша братская помощь Кубе в виде развертывания советских ракет, нацеленных на США, и можно было ожидать самого худшего, Фетис, спасаясь от близкой термоядерной войны, уехал с геологической партией куда-то в Якутию. Но всё обошлось благополучно, Фетис вернулся, а вскоре начал запоем читать книги и открыл, себе в утешение, Л. Толстого, Ф. Достоевского и Т. Манна. После этого влияние мрачного братца быстро пошло на убыль, а ко времени нашего знакомства Фетис уже осмеливался критиковать его и, вообще, духовно заметно вырос.
Чтобы дать более полное представление о семейном окружении Фетиса, следует упомянуть о его матери и сестре. Фетис рано остался без отца и в детстве воспитывался матерью и старшей сестрой. Мать его, простая малограмотная женщина, выросшая в деревне, была религиозна, причём в каком-то заскорузло старообрядческом духе. Если так можно выразиться, это была надзирательно-карающая религиозность. Весьма подробно и настойчиво живописала она страшные муки грешников на том свете, грозную неумолимость гнева господнего на всех безбожников и нечестивцев, многословно сетовала на всеобщую человеческую испорченность и греховность. Впрочем, до каких-то жизненно-практических выводов все эти обличения у неё не доходили, поскольку дети у неё выросли всё же нерелигиозными. Фетиса она по-своему любила и много плакала потом, когда его судьба неумолимо пошла под откос.
Сестра Феоктиста, Анна, была старше его на десять лет, одна воспитывала сына, работала на железной дороге, на жизнь смотрела просто и трезво, была женщиной крепкой и деловой. К Феоктисту относилась так же трезво-заботливо, как к матери и сыну, вела всё домашнее хозяйство, огород, тянула всю семью, ибо мать была стара и получала лишь ничтожную пенсию за покойного мужа. Жили они все в однокомнатной квартире в старом деревянном бараке на окраине города, недалеко от старого аэродрома. В квартире, носящей следы скромного достатка, было всегда чисто и опрятно, по-крестьянски добротно и уютно. Все были одеты, обуты, и на стол было что подать, и шкаф солидно темнел лаком у стены, и коврик с лебедями на пруду висел над кроватью, и кружевные занавески на окнах сияли белизной. Книги Феоктиста аккуратно стояли на этажерке, а в красном углу темнела икона – строгий Спас смотрел поверх комнаты в противоположный угол. Где-то там, должно быть, притаился искуситель, и Спас грозно уличал взглядом своего незримого противника. (Фетису, наверное, понравилась бы эта мысль).
Для полноты картины следовало бы несколькими мазками набросать окружающий ландшафт. Густая поросль частных домишек и бараков с хилыми палисадниками, огородами, сараями протянулась вокруг на несколько километров, до самого химкомбината, круглосуточно отравляющего своими эманациями воздух в этом районе. Мрачный испитой гегемон, населяющий эти домишки, днём тупо и обречённо трудился на том же химкомбинате, а вечером так же тупо ел, матерился, дрался, развлекался и ложился спать. Сознательная жизнь едва-едва теплилась за этой тупой безысходностью работы, быта, пьяного веселья, тяжкого похмелья. Только наши славные революционные праздники скрашивали эту действительность, да редкие поездки к родне в деревню…
Но здесь, как и повсюду, жили дети, а дети – народ особый, как известно. И, в основном, народ славный и жизнерадостный. Тем более, что перед взрослыми у них есть огромные и неоспоримые преимущества: зимой – звонкие коньки и быстрые лыжи, летом – рыбалка и костры, весёлые затеи и проказы, ягоды и грибы, ранетки и кедровые орехи, дальние походы и купание на Томи… Поистине, дух Гекльберри Финна неистребим в мальчишеском племени! Конечно, и мой герой сполна вкусил от этой золотой мальчишеской вольницы. И не раз ещё в будущем вспомнятся ему эти неповторимые деньки. Конечно, не так уж безоблачно детство в рабочих кварталах, где пьянка и драки, нужда и безотцовщина, жестокость и преступность, ранний труд и разврат бросают неизгладимую тень на душу ребёнка, – но счастливое свойство памяти сохраняет всё же больше светлых и радостных картин из нашего детства.
Итак, в наших ранних разговорах с Феоктистом постепенно определились три-четыре основные темы: наступление машинно-индустриальной цивилизации, уничтожающей живую природу и порабощающей человека; гибель гуманистической западной культуры с её ценностями и идеалами (Р. Роллан, Т. Манн, Л. Фейхтвангер, С. Цвейг, А. Швейцер, Б. Рассел и другие – последние могикане европейского гуманизма); наступление обезличенной массовой культуры и тоталитарной псевдокультуры с её крикливой демагогией и духовной пустотой и убожеством… В то время мы оба прочитали книгу А. Хюбшера «Мыслители нашего времени», которая произвела на нас очень сильное впечатление. Написанная как краткий обзор западноевропейской философии ХХ века, она в живой форме литературных эссе давала целый ряд выразительных, хотя и фрагментарных портретов философов, для нас в большинстве неизвестных. Что-то тревожное и завораживающее было в этой книге, следы какого-то великого духа угадывались за этой неимоверно пёстрой палитрой, – но духа надломленного, уставшего от своей глубины и от неразрешимости великих мировых проблем. Печать какой-то мировой трагедии лежала на облике всех этих последних больших мыслителей западного мира, хотя некоторые из них явили и жизнеутверждающую мощь, и высочайшие духовные взлёты, и подлинное личное величие. И всё же, несмотря на всю безысходность общего тона, мерещилась за этим какая-то светлая надежда, возможность какого-то нового духовного возрождения, идущего из глубин великой европейской культуры. Увы, о русской религиозной философии мы в это время не имели никакого представления, – все источники были давно уничтожены или закрыты в спецхране. Западные издания до нас, естественно, не доходили, – в нашей глухомани еще не расцвёл самиздат.
Вот об этом мы могли беседовать часами. Есть ли будущее у культуры, у гуманизма? Или орды варваров затопят весь мир? Уже тогда, правда, наметились некоторые существенные расхождения в наших позициях и оценках. Во-первых, мой гегельянско-тейяровский оптимизм постоянно сталкивался со шпенглерианским пессимизмом Феоктиста: он был убеждён, что западный мир неудержимо идёт к закату и гибели, а вместе с ним и вся европейская культура с её гуманизмом и духовностью; мир постепенно затопят орды коммунистических варваров, и нет силы, которая их сможет остановить. Трагедия России и Китая – достаточно красноречивый пример того, что грозит всему миру. Запад просто не осознаёт размеров грозящей ему опасности. Я же был не склонен оценивать ситуацию столь пессимистически; я верил в возможность гуманизации социализма по мере развития демократии, культуры и экономики в нашей стране; многие трагические моменты я объяснял последствиями двух мировых войн, разгулом сталинизма и фашизма и так далее. «А что породило мировые войны, а что породило сталинизм и фашизм?» – спрашивал Феоктист, и я не знал, что ему ответить. Как-то не укладывалось всё это в чудесную гегельянско-тейяровскую модель неуклонного роста сознания, разума и прогресса с незначительными частными уклонениями. А я так любил эту модель! И даже мечтал обобщить её на всю Вселенную! Потому что как же может быть, чтобы разум не победил в конце концов тьму невежества во всём мире и во Вселенной. Это казалось мне настолько ясным, настолько очевидным, что даже смешно было всерьёз доказывать эту истину. Ну, ещё сто лет, ну, от силы – двести, и всё расцветёт замечательной сказкой, объединённое коммунистическое человечество дружно устремится вперёд, к радости познания и творчества, тёмные эпохи рабства и невежества навсегда останутся позади. Чем вам не Иван Ефремов! Хотя, боюсь, он тоже внёс свою лепту в эту мою утопию. («Туманность Андромеды» и т. д.)
Ох, как смеялся надо мной Фетис! Ох, как я злился на него! Но потом всё как-то отходило, я снисходительно пожимал плечами: что возьмёшь с неисправимого пессимиста – и вновь с единодушным восхищением мы погружались в страницы Томаса Манна или Достоевского. Конечно, очень сближала нас и любовь к классической музыке. Мы старались бывать на всех концертах в филармонии и довольно часто слушали в библиотеке хорошие записи наших любимых вещей. Что могло бы лучше выразить дух европейской культуры, чем музыка Баха и Бетховена, Моцарта и Шопена! Это было незабываемо…
Второе наше крупное разногласие заключалось в оценке роли науки. Естественно, что я, со своим убеждением в ведущей роли разума и познания в процессе эволюции, твёрдо стоял за науку и её благодетельную миссию в истории человечества. Именно развитие науки должно открыть перед человечеством путь к светлому будущему. Именно наука разрешит все наши проблемы и преобразит нашу жизнь к лучшему. Так я считал. Фетис относился ко всем этим гимнам науке с большим скептицизмом. «Наука в руках варваров, – а таковы сейчас почти все, кто развивает и использует науку, – превращается в страшное оружие против человека. И дело не только в атомных бомбах и ракетах, способных уничтожить мир. Дело в том, что наука по сути своей совершенно бесчеловечна, лишена нравственной основы, и она заражает этой бесчеловечностью всех, кто ею занимается. Техника, созданная на основе науки, так же бесчеловечна, как сама наука, и те, кто работают с техникой, становятся тоже бесчеловечны, продают свою душу дьяволу, как Фауст». Так или примерно так отвечал мне Фетис, и снова я не знал, как убедить его в том, что причина не в самой науке, а в людях, которые её используют, что дело в нас самих. Однако я не мог не признать известной правоты его доводов. Наука в руках варваров действительно превратилась в античеловеческую силу, и единственный выход, как мне казалось, заключается в том, чтобы как-то гуманизировать науку и ученых, вернуть утраченную гармонию между наукой и гуманитарной культурой, между разумом и духом. При этом мы оба достаточно хорошо понимали, что это не только проблема культуры, что главная задача состоит в том, как гуманизировать политиков и тех, кем они управляют. Безуспешность известных нам попыток осуществить это порождала печальные чувства и мысли, но всё же моя вера в силу разума поддерживала во мне какую-то надежду на лучшее будущее. Во всяком случае, я со всем красноречием и пылкостью пытался передать Фетису эту веру и надежду. А так как молодым здоровым людям и вообще свойственно стремление к надежде, эти попытки имели даже какой-то успех.
Конечно, рано или поздно должен был встать перед нами и фундаментальный вопрос всякого познания – существует ли в мире высшая разумная сила, направляющая ход истории и эволюции и придающая смысл этой истории и эволюции? Иначе говоря, – существует ли Бог? Вряд ли я ошибусь, если скажу, что основой нашего мировоззрения в то время был стихийный пантеизм: убожество казённого истмата и диамата было для нас уже тогда очевидно (советские философы сделали для этого всё возможное), сущность же подлинного духовного монотеизма была нам в то время недоступна, хотя какое-то минимальное представление о христианстве мы уже имели – главным образом, из художественной литературы. Во всяком случае, никаких серьёзных разговоров о религии в тот период я не припомню. Точнее всего будет сказать, что религия оставалась для нас явлением истории и культуры, а не лично пережитым опытом веры в Бога. Удивляться этому не приходится. Ведь мы росли и воспитывались в целиком обезбоженном обществе, а редкие и случайные встречи с уходящей в прошлое народной религией мало чем могли нас привлечь. Ведь даже Библия была нам недоступна! Благо, что можно было из художественной литературы хоть что-то узнать о христианстве. Да ещё из Л. Фейхтвангера мы почерпнули кое-какие сведения об иудаизме и еврейской истории. Да ещё из писаний атеистов можно было узнать что-то полезное… Поэтому неудивительно, что в свои двадцать с небольшим лет мы имели о религии самое смутное и неточное представление.
Но вот вопрос, вот истинный вопрос по существу: жило ли в наших сердцах предощущение Бога, была ли наша душа связана таинственными узами внутреннего знания с божественной сущностью мира? Ничего не могу сказать о Феоктисте, так как никогда не задавал ему такого вопроса. Зато твёрдо могу сказать о себе: да, жила в моём сердце святая искра духа Божьего, знаю и помню, что с самого раннего детства это чудесное чувство братства со всем миром, это тайное знание причастности к высшему источнику жизни и разума переполняло мою душу. И я мог бы сказать вместе с Фёдором Тютчевым:

Не то, что мните вы, природа:
Не слепок, не бездушный лик –
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык…

Но я не мог бы сказать вместе с Иисусом: «Отче наш, сущий на небесах! Да святится Имя Твоё; да приидет царствие Твоё…» Такого небесного Отца я не знал и молиться ему не мог. Конечно, я никогда в жизни не был в церкви, и в нашей семье о религии вообще никогда не говорили. В школе эти темы также никогда не обсуждались. Честно говоря, даже повода для подобных размышлений у меня никогда не было.
Пусть не посетует читатель, что так часто в этих заметках я говорю о себе. Моя задача – не жизнеописание, а духовная биография моего героя, поэтому я стараюсь привлечь все факты, которые могут прояснить путь его духовного развития. А поскольку наше общение, наши споры и беседы оказали какое-то влияние на наше духовное развитие, то я невольно должен буду касаться моих собственных взглядов и мыслей и, тем самым, своей духовной биографии; при всём желании свести эту сторону до минимума, избежать вовсе этого мне не удастся.
Однако, вероятно, мне следует дать, наконец, и портрет моего героя, хотя я этого делать, честно говоря, не умею. Ну что ж, попытаюсь, как смогу. Был он в то время крепко сложенный молодой человек среднего роста, коренастый, неуклюжий, силы медвежьей. Высокий лоб, светлые русые волосы, зачёсанные назад, широкое румяное лицо, небольшие голубые глаза, недоверчивый взгляд которых смягчался простодушной улыбкой и открытостью лица, слегка вздёрнутый короткий нос, небольшой тонкий рот с поджатыми губами. Довольно низкий хрипловатый голос, в моменты эмоционального подъёма вдруг приобретающий неожиданную звонкость; говорил вдумчиво, обстоятельно, с паузами и исправлениями, несколько скованно, с напряжённой интонацией и как бы с оглядкой: то ли я говорю? Вообще, какая-то постоянная неуверенность в себе, которую он иногда пытался компенсировать нарочитой строгостью и внушительностью тона; получалось это довольно неуклюже. Заметная эмоциональная ранимость, повышенная тревожность и напряжённость, которую я обычно пытался разрядить шуткой; какая-то органичная недоверчивость, довольно причудливо соединённая со столь же органичной доброжелательностью и готовностью помочь. Одет просто, но всегда чисто и аккуратно. Вообще, аккуратность поразительная: все вещи и книги всегда в строгом порядке, почерк разборчиво-обстоятелен, все буквы в слове накрепко связаны, письмо не крупное, но и не мелкое, текст плотно заполняет страницу, знаки препинания тщательно выписаны, страницы пронумерованы… Никогда не курил, не пил и не сквернословил. С женщинами был робок, как мальчик, хотя с несколькими девушками дружил как товарищ. Пикантные разговоры и шутки слушал с ухмылкой, но никогда не отваживался затевать их сам. Спортом никогда не занимался и не интересовался. Очень любил всячески подчеркнуть свою простоватость, неотёсанность, «мужицкую кость». Между прочим, в порядке самоиронии и демонстрации своей простоватости любил уснащать свою речь простонародными словечками и выражениями типа «ихний», «пялиться», «хреновина», «охломон» и т. п. Вот краткий портрет моего героя и думаю, что на первый раз этого будет достаточно. Надеюсь, дальше эти качества как-то оживут в моей повести, увы, недолгой и печальной.
Когда я лучше узнал Феоктиста, я стал подумывать, как бы ему помочь выбраться из этой среды, где его способности и интересы не могли найти себе ни применения, ни развития. Видимо, самое лучшее было бы попытаться поступить в университет, – но у него не было аттестата зрелости.
И вот как-то однажды я затеял с ним разговор на эту тему. Фетис и сам не раз говорил мне, что совершенно не представляет себе, как ему дальше жить и чем заниматься. Идти работать на завод или на стройку он ни за что не хотел – чудовищный механический конвейер производства приводил его в ужас. Поступить учиться в институт он не мог, – у него не было аттестата, да и куда идти учиться, было ему совершенно не ясно.
Поэтому первое, что я ему предложил, – это поступить в вечернюю среднюю школу и закончить её за год. А потом – будет видно. В принципе после можно попытаться поступить на физфак НГУ или в наш пединститут – я уверен, что у него уже сейчас есть необходимая подготовка. Феоктист отнёсся к этой идее без особого энтузиазма, но решил всё же попытаться. За год он окончил заочную среднюю школу и получил аттестат зрелости. А в 1965 году он действительно поступил на физфак НГУ и проучился там два года. Позже, осознав бессмысленность этой учёбы, он ушёл из университета. Однако это время не было потеряно зря. Он попал в новую для него интеллектуальную среду Академгородка, завязал новые знакомства, соприкоснулся с новыми идеями и духовными течениями. При этом следует напомнить, что это был период высшего расцвета Академгородка – та недолгая, но плодотворная полоса свободомыслия и духовного подъёма, которая породила столько ярких личностей и замечательных начинаний. К этому периоду я и хочу перейти.

«Всё падают поблекшие листы,
как будто в далях неба – увяданье;
и в этом их паденьи – жест прощанья.
И вечерами падает в молчанье
наш шар земной из звёздной высоты.
Всё падает. Тот лист невдалеке.
Твоя рука. Ты сам. Без исключенья.
Но есть один, он держит все паденья
С безмерной нежностью в своей руке.»
Райнер-Мария Рильке, Осень.

Осенью 1966 года я вернулся в Академгородок. За три года, которые я провёл в Кемерове, здесь многое изменилось. Вырос Академгородок, вырос университет и целый новый студгородок на улице Пирогова. Почти все мои бывшие однокурсники окончили университет и уже работали в разных научных институтах. На смену им пришло новое поколение студентов. Я чувствовал себя среди них умудрённым стариком или, скажем лучше, старшим братом. Честно говоря, я уже отвык от безалаберности студенческого быта и с трудом привыкал снова к стилю студенческой жизни. Много проблем возникло и с новым погружением в физику и математику, от которых я успел отвыкнуть. Началась напряжённая учёба.
Фетис учился в это время на втором курсе физфака, но относился к физике без особого энтузиазма. Глубоких и оригинальных лекторов, таких как А. И. Бурштейн или Ю. Б. Румер, осталось немного, а бесконечное натаскиванье в решении задач было малоинтересно. Но главное, он не видел себя в качестве физика-профессионала и не чувствовал склонности к научно-исследовательской работе. Он по-прежнему много читал, завёл кое-какие новые знакомства, но студенческая жизнь, условия быта в общежитии (грязь, бардак, пьянки, шум) заметно тяготили его. Весной 1967 года он ушёл из университета. До предела занятый своими делами, я в это время поддерживал с Фетисом довольно слабую связь. И лишь где-то ближе к весне 1967 года наши отношения возобновились. К этому времени у меня появилось несколько новых знакомых, с которыми я вскоре познакомил и Феоктиста. Скажу здесь о них несколько слов по впечатлениям того времени (далеко не обо всех, а лишь о трёх-четырёх).
Виктор Асташов – весьма своеобразный молодой человек, увлекавшийся
йогой, индийской философией и Гегелем, высокий, энергичный, самоуверенный, с вычурным мышлением и речью, с массой идей, планов и начинаний, основатель и президент Сибирского клуба йоги. При многих его неприятных манерах и качествах, была в нём какая-то мальчишеская открытость и непосредственность, а его безудержный энтузиазм заражал и привлекал к нему многих людей. Фетис его долгое время побаивался, но потом они как-то сошлись и даже подружились, насколько можно было вообще дружить с Витей. Жил Виктор большей частью у разных знакомых, был неприхотлив в еде и одежде, но претензий личного порядка у него было более чем достаточно, и редко кто мог его долго выдержать. Впрочем, я должен с благодарностью отметить, что он во многом способствовал возникновению у нас серьёзного интереса к индийской философии. Это та область культуры, с которой мы раньше почти не соприкасались. Позже Виктор по каким-то дальним родственным связям сумел выехать в США.
А вообще-то он, как и Фетис, был самоучкой и маргиналом. Работал то ночным сторожем, то пожарным, то вообще нигде не работал. Но был при этом всегда весел, бодр, подтянут и готов к любым переменам.
Стас Божко – меланхоличный самоуглублённый юноша, которому едва исполнилось 20 лет, тонкий знаток Достоевского, Кафки и Акутагавы, быть может, единственный близкий друг Вити Асташова, добрый и отзывчивый парень. В то время он жил в общежитии и работал лаборантом в каком-то институте. По-моему, Фетис со временем очень привязался к нему, а во многих отношениях они были действительно внутренне близки (я бы сказал, как «дети андеграунда» или как типы «русских мальчиков» Ф. М. Достоевского). Вообще, в Академгородке, за его парадным научным фасадом жило немало таких вот странных и неприкаянных ребят, тяготевших к литературе, философии, искусству. Стасик, в частности, помог нам – Фетису и мне – войти в специфику экзистенциалистского мироощущения и мышления – причём не в виде философской моды, а в виде единственно возможной и честной жизненной позиции. Впрочем, он и на деле выдержал эту позицию. Нас с ним многое связало на долгие годы жизни.
Необходимо, однако, сказать хоть несколько слов ещё об одном человеке, к которому мы все относились с большим уважением и симпатией. Иосиф Захарович Гольденберг, преподаватель литературы в физматшколе, вёл в то время литературный кружок для старшеклассников при Доме культуры «Академия». Приходили к нему, впрочем, и студенты, и все желающие. Человек обширной гуманитарной культуры, прекрасный педагог, необыкновенно доброжелательный и внимательный ко всем своим питомцам, друзьям и просто знакомым, Иосиф Захарович успевал каждому уделить время и заботу, дать почитать нужную книгу, ответить на вопрос. Из обсуждений в его кружке я помню беседы о Сартре и Ануе, о СентЭкзюпери и М. Булгакове. Помню также встречу с Р. Райт-Ковалёвой, которая рассказывала о В. Маяковском и Б. Пастернаке (она хорошо знала обоих). Мы бывали также не раз у него дома в гостях. К Фетису, как и ко многим другим, Иосиф Захарович проявил подлинное участие и заботу. Некоторое время Фетис даже работал в его социологической группе при Институте экономики. Был проведён интересный опрос читателей «Литературной газеты», но результаты анализа так и не были опубликованы. Уже после своего отъезда из Академгородка Иосиф Захарович в письмах ко мне неизменно интересовался делами и жизнью Фетиса.
Наконец, невозможно не упомянуть о нашем добром общем знакомом Юрии Ивановиче Кулакове. Несомненно, один из самых популярных людей в Академгородке, Юрий Иванович был доцентом кафедры теоретической физики в Новосибирском университете. Ученик академика И. Е. Тамма, автор оригинальной теории физических структур, которая даёт аксиоматическое описание единой математической структуры всех основных физических законов, Юрий Иванович Кулаков был больше известен как страстный любитель искусства, русской истории и культуры, живописи и архитектуры, неутомимый путешественник и радушный хлебосольный хозяин. Какие только люди ни побывали у него дома, куда только его ни приглашали – от Петрозаводска до Камчатки. Его дружелюбие, доступность и демократизм открывали перед ним все сердца. Религиозный поиск Феоктиста был близок и понятен Юрию Ивановичу, который чувствовал, что в этой необычной судьбе своеобразно преломились традиции русского раскольничества и русского богоискательства. Юрий Иванович щедро делился с ним редкими книгами, знакомил с разными людьми. И когда болезнь Феоктиста была уже явной для всех, Юрий Иванович старался как-то помочь ему в то сложное для всех время, зная, что сам находится под наблюдением и может лишиться работы.
Фетис продолжал без всякой охоты учиться на физфаке до мая 1967 г., после чего, даже не став сдавать летнюю сессию, ушёл из университета. Здесь начинается новая полоса его жизни, выход в подлинную трагедию существования. Оказавшись вне родного дома, вне университета, без специальности, без жилья, он обнаружил полную непрактичность и неприспособленность к жизни. Созерцатель и мечтатель по своей природе, он никогда не мог на что-нибудь решиться без внешнего толчка или направляющей руки. Да и решившись на что-нибудь, быстро начинал тяготиться всякой обязанностью, тем более, если она была связана с трудностями, а главное, по сути своей не имела смысла в его глазах. А таковым было практически любое занятие, на которое он мог рассчитывать. Государственных пособий и пенсий для мечтателей, философов и поэтов у нас, к сожалению, не существует. И тот, кто отказался от стандартного конформистского пути в жизнь через конвейер «высшей школы», должен дальше искать выход на свой страх и риск. Обычно его ждёт работа ночного сторожа, дворника, грузчика, истопника, пожарника, сезонного рабочего, а вполне вероятна и психбольница, если не лагеря…
И надо сказать, что Фетис сразу понял это. Не было у него никаких иллюзий на свой счёт. Дворником так дворником. Силушка, слава Богу, есть. Убирать дворы от снега – это всё же не в душной конторе отбывать службу по восемь часов в день. Тем более, он где-то прослышал, что дворнику в течение года дают квартиру или, по крайней мере, общежитие. И вот начался первый, пока ещё голубой период дворницкой жизни Ф. Колмогорова. Быть дворником в уютном научном городке – это, скажу вам, не самое худшее занятие. Остаётся масса свободного времени для чтения, общения, музыки и долгих лесных прогулок. Чистый сосновый воздух, здоровый физический труд, красивые места, умные знакомые… Благодать! Так на первых порах казалось и Феоктисту.

ЧАСТЬ 2. ПУТЬ К ПРОРЫВУ

«Можно, по-видимому, сказать, что не существует
ни одного человека, кто в конце концов в какой-то
степени не ощущал бы отчаяния… Быть в отчаянии
- не исключение, нет, наоборот, редкое, очень ред-
кое исключение составляют те, кто не в отчаянии…»
С. Кьеркегор

Случилось так, что 1967 год обрушил на меня лавину испытаний и событий, резко вздыбивших привычный ход жизни, ускоривших и спрессовавших время в стремительный калейдоскоп перемен. Неожиданная болезнь брата, студента НЭТИ, вынудила меня, оставив все дела, срочно выехать с ним в Москву в середине января. Мы ехали с ним в Онкологический институт им. Герцена, и я уже знал, что он обречён. В середине февраля я вернулся в Академгородок, оставив брата в больнице в Москве. Он вернулся в марте после лечения, но о радикальном излечении не могло быть и речи – в августе он скончался, и все эти месяцы я наблюдал за его агонией, не в силах ничем ему помочь. События обрушились на меня несколькими сериями, и в каждой серии был свой трагический финал. Рассказывать обо всём этом здесь нет никакой возможности, для моих задач повествователя необходимо отметить только то, что в январе 1968 года я сам оказался в больнице с туберкулёзом лёгкого и после пяти месяцев лечения, операции и ещё двух месяцев санаторного лечения снова вернулся в свой родной город.
Естественно, всё это время, вплоть до конца 1969 года, когда я снова вернулся в Академгородок, я имел с Феоктистом очень слабую связь и о событиях его жизни знаю главным образом из его писем. Вряд ли есть необходимость восстанавливать здесь эти события. Более важным представляется мне дать сейчас философскую экспозицию к теме отчаяния и страха, которая постепенно станет преобладающей в дальнейшем изложении. Тема эта в полном её объёме была бы для меня просто непосильна, и поэтому я решил в основном опираться на свидетельства тех мыслителей, которые знакомы с ней гораздо лучше, чем я. Таким образом, я и сам совершу вместе с читателем некоторый экскурс в экзистенциальную проблему отчаяния и страха, прежде чем снова вернуться к моему герою. У читателя, не привыкшего к такому чтению, может возникнуть вопрос: А нельзя ли как-нибудь покороче, без этой философии? Увы, нет, никак нельзя покороче, особенно для тех, кто никогда не размышлял над философией отчаяния и страха. Напротив, для них надо бы подлиннее – ну, для начала хотя бы прочитать «Доктора Фаустуса» Т. Манна, а потом «Братьев Карамазовых» Ф. М. Достоевского, а потом уже Сартра, Камю, Кафку и др. Ну, а если кому-то некогда читать всё это, а нужно получить какой-то минимум представлений в удобной и компактной форме, то, за неимением лучшего, могу порекомендовать им книгу П. Гайденко о С. Кьеркегоре «Трагедия эстетизма» (1970).
Напротив, для тех, кто знаком с проблемой не хуже меня, а, может быть, и намного лучше, и попросит меня чётко дифференцировать её философские, религиозные, психологические и психопатологические аспекты, я могу лишь посоветовать запастись терпением и читать это повествование дальше – авось что-нибудь и прояснится.
Для тех, кто пережил войну, опыт фашистских и сталинских концлагерей, эпоху террора, застенков и пыток, вряд ли нужно объяснять, что такое страх и отчаянье. Нам понятен страх перед угрозой смерти, нищеты, болезни, лишения свободы, уголовной расправы или заключения в тюрьму, депортации или высылки, страх перед множеством конкретных опасностей, постоянно подстерегающих человека в этом мире. Нам понятен также страх маленького ребёнка перед огромной злой собакой или перед грозой, или перед тёмным ночным лесом. Всё непонятное, грозящее уничтожением, гибелью, страданием, вызывает чувство страха, присущее всем живым существам. Однако человек, в отличие от животных, способен противостоять этому чувству, подчинить его своей воле и разуму, способен быть бесстрашным. Бесстрашие – добродетель отважного воина и мудреца, любого отважного, мужественного человека. У всех народов это качество высоко ценится и воспевается в эпосе и хвалебных песнях. Однако для огромного большинства людей чувство страха не только преобладает в критических ситуациях, но и во многом управляет их поведением. Под влиянием страха люди совершают поступки, которые осуждаются в любом обществе как бесчестные и постыдные, под влиянием страха оказываются беспомощны и гибнут там, где ещё можно бороться и сопротивляться. Более того, – фантазия и воображение зачастую рисуют для человека страхи и ужасы там, где их в действительности нет, порождают целый мир иллюзорных угроз и опасностей, мир кошмаров. Человек способен сам заражать себя и других кошмарными фантомами своего воображения, доходя до помешательства и безумия.
Однако, помимо естественного страха перед реальной опасностью и патологического страха перед воображаемой опасностью существует особый метафизический страх, знакомый лишь человеку, достигшему определённого уровня самосознания, ставшему личностью. Всё, что угрожает личности и её духовному бытию, порождает совершенно особое чувство метафизического страха. Смерть для родового индивида – это всего лишь переход в иной мир, в царство предков, в мир духов, в какое-нибудь подземное царство или на блаженные острова. Угроза смерти на этом, доличностном уровне ещё не воспринимается как полное небытие. Весь ужас небытия открывается только личности – как угроза её полного, тотального уничтожения, превращения в ничто. Но эта же угроза осознаётся и как потенциально присущая всему миру. Нет никаких гарантий, что бытие этого мира имеет под собой какие-либо прочные основания – вечный поток становления всё уносит в небытие, всё превращает в ничто. Мир бытия ненадёжен, уязвим, преходящ, смертен – он всегда стоит под знаком небытия, полного уничтожения, превращения в ничто.
И сама личность в её духовно-автономном существовании находится перед лицом постоянной угрозы чуждых ей слепых безличных сил. Такова, например, перспектива превращения личности в безличный и бездушный автомат, функционирующий в недрах социального механизма по навязанным ей извне законам. Такова угроза утраты всякого смысла жизни, равносильная духовной смерти. Такова потеря возможности реализовать себя в любви и в творчестве. Такова угроза вечного проклятия и осуждения для религиозного человека. Иначе говоря, сам человек может даже сохранять какое-то подобие существования, но его личность сокрушена, его духовное «Я» не имеет больше никакой ценности и смысла. И эта угроза духовному «Я» личности порождает чувство метафизического страха, способного довести человека до полного отчаяния.
Ясно, что героическая позиция перед лицом угрозы духовному бытию нашей личности не поможет. Не поможет и бесстрастие стоического мудреца, – если это не бесстрастие мумии. Избавление от метафизического страха возможно на двух разных путях. Один путь – отказ от духовноличностного бытия, от уникальности своего «Я», растворение личности в природе или в родовом коллективе, нации, государстве. Иначе говоря, регресс к доличностному, коллективному бытию. Индивид смертен, но род и природа бессмертны. Индивид – часть бессмертного целого, его ценность – в причастности к жизни целого. Но это уже не личность с её самосознанием и духовной самоценностью. Это клетка организма, винтик механизма, легко заменяемый другой клеткой или другим винтиком.
Другой путь – углубление своей личности до мистического единства с абсолютной личностью Бога, что достигается в акте веры и любви. Моя личность бессмертна в Боге как абсолютной верховной личности. Бог – моя защита и опора, Бог – мой творец и спаситель. Бог есть абсолютный дух и потому единственный гарант бессмертия моего духовного «Я». Никакие земные силы не способны лишить меня этой опоры и нарушить связь моего духовного «Я» с его источником. В таком случае, человек, не способный к вере и любви, человек, лишённый духовной связи с Богом, оказывается беспомощной жертвой метафизического страха и отчаянья, абсолютно несчастным существом. Его духовное «Я» мучительно ищет опору и не находит её. Его зов остаётся без ответа, в страхе и трепете он остаётся один перед бездной небытия.
И вот, можно сказать, что личность постоянно находится на распутье в этой метафизической ситуации выбора самого себя. Причём условия и предрасположенность личности к тому или иному выбору весьма индивидуальны и далеко не всегда осознаются ею. Человек, живущий в родовом коллективе, вряд ли способен даже задуматься над этим выбором. Для этого индивид должен уже стать личностью и осознать это как факт. И лишь тогда он начинает понимать саму ситуацию выбора. И возникает знаменитый гамлетовский вопрос: «Быть – иль не быть?» Разумеется, быть не в физическом, а в духовном смысле. Но тогда сама личность, как в случае Гамлета или Кьеркегора, становится предметом самоанализа и рефлексии. Но это приводит к изменению самой личности. Так, например, бесконечная рефлексия Кьеркегора по поводу своей духовно-жизненной ситуации лишь бесконечно расщепляет его «Я», каждая грань которого вынуждена по-новому определять самоё себя и свою экзистенциальную ситуацию. Только акт чистой веры, только акт прямого выбора может вывести личность из этого порочного круга. Этим актом личность действительно определяет и утверждает себя. «Я должен выполнить свой долг», – решает Гамлет, и его выбор сделан. Все сомнения и возражения отпадают сами собой – выбор сделан!
Но при этом он вынужден переступить через жалость к матери и сострадание к Офелии. Вот цена его выбора.
И всё же реальному выбору предшествует период сомнений и поисков, без которых этот выбор вряд ли будет осознан и осмыслен. Внутренняя диалектика этого процесса иногда становится понятна только позже. Так, например, выше я говорил о преобладании научного рационализма и тейяровского оптимизма в моём мироощущении в известный период времени. Однако стихи этого же периода говорят о другом, более интуитивном и непосредственном переживании реальности с явно трагической окраской. Всё дело в том, что реальная жизненная ситуация личности диктует свою правду, которая зачастую опрокидывает любые наши умозрения. И тогда во внутреннем диалоге личность вынуждена искать какое-то разрешение возникшего конфликта между правдой жизни и принципами веры.
И всё же, при известной чуткости к диалектике человеческой души и противоречивости самой реальности, многие сферы внутреннего опыта оставались для меня по существу незнакомыми и, в лучшем случае, известными лишь на умозрительном уровне. В полной мере это относится и к таким экзистенциальным понятиям, как страх или ужас, или, точнее говоря, к той духовной реальности, которая стоит за этими понятиями. Хотя из произведений Кафки и Камю, Достоевского или Акутагавы, из греческих трагедий или Шекспира я мог получить впечатляющее представление об этой стороне духовно-жизненной реальности, всё же глубокое метафизическое погружение в эту реальность было для меня недоступно. Эта реальность переживаний была мне попросту чужда, не соответствовала моему личному опыту и казалась мне признаком душевной патологии. И дело здесь не в каком-то особом личном бесстрашии.
Даже не будучи в то время религиозным человеком, я всё же чувствовал в глубине души как бы незримое присутствие какой-то огромной высшей силы, несущей даже не любовь и радость, а некую незримую прочность бытия, некую незыблемую и тихую защиту всего сущего – и это чувство прочности, уверенности и защищённости было во мне первично. Я видел конечность и трагичность человеческого существования, но никогда не чувствовал при этом разверзающейся пустоты, того жуткого холода и отчаяния, которое порождает ощущение полной бессмысленности окружающего мира и своего собственного бытия. Всё же в глубине моего «Я» всегда оставалось чувство причастности к этой высшей силе, внутреннего единства с ней.
Это длинное отступление понадобилось мне для того, чтобы пояснить, в чём заключалось моё непонимание душевного состояния Феоктиста в последующий период нашего знакомства. Я мог сочувствовать его несчастью, мог хорошо представить тот бездушный мир, который причинял ему страдание, мог осознать смысл его духовно-жизненной драмы, – но проникнуть в подлинно экзистенциальную глубину его отчаяния, в метафизическую природу его страха перед «ничто» я не мог. Это было чуждо моему опыту и моему пониманию. Я не видел этого разверзающегося ничто – и не мог передать ему своего гармоничного видения осмысленной полноты бытия. Здесь столкнулись две формы внутреннего опыта, две формы мироощущения, и они были непроницаемы одна для другой. Разумеется, никакие доказательства здесь в принципе невозможны, – ведь мы можем доказывать лишь то, в чём уже заранее убеждены, а основания этой убеждённости лежат глубже логики и разума.
Именно поэтому наивными и беспомощными представляются все попытки философского «опровержения» неприемлемой для нас мировоззренческой или экзистенциальной позиции того или иного мыслителя – как правило, не так уж он ограничен, чтобы не увидеть доказательной силы наших аргументов, если бы они действительно обладали этой силой. Но в том-то всё и дело, что для него неприемлем тот внутренний опыт и те исходные постулаты, на которых базируется наша аргументация, – и здесь уже ничего не поделаешь. Экзистенциальную позицию можно лишь прояснять, сделать доступной для коммуникации, но нельзя доказать и навязать кому-то в качестве истины. «Я мыслю – следовательно, существую», – говорит Декарт. «Я страдаю – следовательно, существую», – говорит Кьеркегор. Кто из них прав? А каждый прав по-своему. Остаётся, как говорил незабвенный вождь и учитель, критерий практики, то есть тот способ жизни, в котором мы реализуем свою экзистенциальную позицию. Хотя этот критерий в конечном счёте ничего не решает и не доказывает, но он позволяет до конца раскрыть внутренние возможности, заложенные в этой экзистенциальной позиции и тем самым реализовать себя.
Но так как эти возможности заранее не определены и нам не известны, проецирование самости в поле этих возможностей порождает чувство тревоги, беспокойства, страха перед неизвестностью. Здесь, вероятно, следовало бы как-то отделить чувство страха перед смертью, которое, согласно экзистенциалистам, образует основу человеческого существования, от этого более неуловимого и многоликого чувства страха перед разверзающимся ничто, перед нашей открытостью для этого ничто. Видимо, тревога перед лицом угрожающей неопределённости действует даже сильнее, чем страх перед известной опасностью.
Весьма важной разновидностью патологического страха является страх верующего перед муками ада. Ад – это, конечно, самое чудовищное изобретение религиозного безумия. И, увы, весьма живучее. Не один верующий сошёл с ума, заворожённый видениями ада и адских мук, якобы предстоящих ему. «Божественная комедия» Данте или картины И. Босха хорошо иллюстрируют характер психопатологических видений адских мук грешников в сознании верующего. В распространении патологического страха перед муками ада, несомненно, значительную роль сыграло христианство. Вспомним, что и сам Иисус Христос верил в существование ада и много раз в красочных выражениях описывал адские муки, которые ждут грешников: «Змии, порождения ехиднины! Как убежите вы от осуждения в геенну?» (Матфея, 23: 33). «Пошлёт Сын Человеческий Ангелов Своих, и соберут из Царства Его все соблазны и делающих беззаконие и ввергнут их в печь огненную; там будет плач и скрежет зубов» (Матфея, 13: 41-42).
Несомненно, на многих верующих этот устрашающий образ ада должен был произвести самое тягостное впечатление и привести к стойкому чувству страха и комплексу вины и греховности. Желая «спасти» души верующих, церковь придумала чудовищные пытки, которым она подвергала несчастных здесь, на земле, чтобы они могли, раскаявшись, избавить себя от вечных мук на том свете. Это лишь способствовало распространению патологического страха, психических заболеваний и помешательств на религиозной почве. Вера в нечистую силу, бесов и самого Князя Тьмы – Дьявола – многократно усиливала этот страх. Миллионы верующих до сих пор находятся в плену этих внушённых бредовых измышлений. Я не буду говорить здесь о других фантомах религиозного сознания, хотя многие из них также имеют патологический характер. Возможно ли очистить христианство от этой психопатологии, превратить его в религию любви и сострадания? Вряд ли – сила традиций здесь очень велика.
Исторические судьбы цивилизации, человечества или даже всего мира занимали философов и религиозных мыслителей на протяжении трёх тысяч лет. Но даже самая грандиозная эсхатология не способна привести конкретного живого человека в то состояние трепета и отчаяния, в какое его приводит чувство полной бессмысленности своего личного бытия, отсутствие всякой опоры и уверенности в жизни. На эту тему писатели и философы-экзистенциалисты исписали тысячи страниц, и я не вижу необходимости повторять их здесь. Достаточно почитать Паскаля и Кьеркегора, Шестова и Кафку, Хайдеггера и Ясперса, Сартра и Камю… Приведу лишь два весьма выразительных фрагмента из Паскаля, который уж, во всяком случае, не был выразителем «реакционных тёмных сил империализма»:
«Я не знаю, кто меня послал в мир, я не знаю, что такое мир, что такое я. Я в ужасном и полнейшем неведении. Я не знаю, что такое моё тело, что такое мои чувства, что такое моя душа, что такое та часть моего я, которая думает то, что я говорю, которая размышляет обо всём и о самой себе и всё-таки знает себя не больше, чем всё остальное. Я вижу эти ужасающие пространства Вселенной, которые заключают меня в себе, я чувствую себя привязанным к одному уголку этого обширного мира, не зная, почему я помещён именно в этом, а не в другом месте, почему то короткое время, которое дано мне жить, назначено мне именно в этом, а не в другом пункте целой вечности, которая мне предшествовала и которая за мной следует… Всё, что я сознаю, это только то, что я должен скоро умереть, но то, чего я больше всего не знаю, это смерть, которой я не умею избежать. Как я не знал, откуда я пришёл, так же точно не знаю, куда уйду… Вот моё положение; оно полно ничтожности, слабости, мрака».
Другой фрагмент Паскаля интересен тем, что в нём хорошо показана ситуация человека, который из мрака и отчаянья своей заброшенности в мире пытается найти путь к Богу:
«Я смотрю во все стороны и вижу один мрак. Природа ничего мне не предлагает, кроме того, что вызывает сомнение и беспокойство. Если бы я не видел в ней никаких признаков Божества, то решился бы его отрицать; если бы я повсюду видел следы Творца, то успокоился бы в лоне веры. Но, видя слишком много, чтобы отрицать, и слишком мало, чтобы поверить, я нахожусь в плачевном состоянии, в котором я желал сотни раз, чтобы природа, если ею управляет Бог, указала на него недвусмысленно, или, если её свидетельства сомнительны, уничтожила бы их совсем; пусть же представит всё или ничто, чтобы я знал, какой стороны мне держаться». Здесь опять же интересно, что Паскаль требует доказательств бытия Бога от природы, а не полагается на силу внутреннего свидетельства духа, как то подобало бы истинному христианину.
Паскалю вторит А. Шопенгауэр, наполнивший эти бесконечные мировые пространства алчной, но слепой и бессмысленной волей:
«В бесконечном пространстве и бесконечном времени человеческий индивид чувствует себя как конечную и, следовательно, исчезающую в сравнении с ними величину, брошенную в них, и вследствие их безграничности он всегда имеет лишь относительное, никогда не абсолютное ощущение времени и места своего бытия… Собственное существование дано ему лишь в настоящем, неудержимо текущем в прошлое – в переходе к смерти, в постоянном умирании». Так писал Шопенгауэр в первом томе трактата «Мир как воля и представление», вышедшем в 1818 году.
А что сказали бы эти замечательные мужи, если бы им довелось погрузиться в дебри современной науки, где от человека вообще ничего не осталось – какой-то эфемерный статистический ансамбль молекулярноатомных структур! Да и в основе самих этих структур – какие-то квантовые флуктуации вакуума… Пустота, бесконечная зияющая пустота разверзлась в основе мира перед глазами современной науки. Мир без Бога, без смысла и цели. Мир, где неумолимый рост энтропии растворяет в хаосе любой островок разума и порядка. Мир, где прогресс науки и техники неуклонно ведёт к росту чудовищных средств массового уничтожения, разрушению живой природы, отравлению океанов и атмосферы, распаду человеческих душ, насилию и жестокости в небывалых, неслыханных масштабах. Где же всемогущий Бог, творец и спаситель мира? Где он? Так стоит ли так уж удивляться тому, что в современной философии и литературе тема пустоты и бессмысленности жизни, тема отчаянья и страха заняла столь значительное место? Чего же иного можно ждать в обезбоженном, обессмысленном мире, отравленном насилием, жестокостью, идеологической ложью, дикими суевериями и тотальным наступлением самоуничтожения цивилизации?
Так что, может быть, не стоит так уж строго судить и Фетиса, если он, присмотревшись поближе к окружающей его жизни, вдруг отчего-то утратил свой врождённый классовый оптимизм. Должно быть, бесконечная классовая борьба в бесконечных пространствах Вселенной не смогла его вдохновить. Должно быть, рабочая гордость дворника споткнулась о бесконечные нагромождения человеческих отбросов, которые и Гераклу не под силу вычистить. Возможно, радиоактивная заря коммунизма родила какую-то странную духовную мутацию, не предусмотренную ни одним пленумом или съездом партии. Должно быть, мыслящий человек в любое время способен задавать себе всё те же «проклятые вопросы».
Хотя я выделил и попытался разъяснить выше специфическое состояние метафизического страха, как одного из фундаментальных экзистенциалов человеческого бытия, суть дела отнюдь не сводится к этому состоянию. Человек живёт не просто в мире, но в обществе, в человечески обжитом мире, в общении с другими людьми, в атмосфере определённой культуры и социальных отношений. И вот, начиная с какого-то момента, он всё острее начинает чувствовать неподлинность этого мира, несоответствие образа жизни окружающих его людей каким-то глубинным ценностям – таким, как искренность, честность, доброта, участие, сострадание, любовь. Он видит, что жизнь людей утратила какой-то главный смысл, что люди живут неподлинно, фальшиво, уродливо, бессмысленно. Здесь разверзается ужасающая человеческая пустота. Скученные в гигантских городах, занятые изнурительной и бессмысленной работой, напичканные стереотипами идеологии и массовой культуры, люди перестают быть людьми, утрачивают чувство неповторимости своей личности, живое чувство связи с природой и превращаются в бессмысленно функционирующих марионеток, неспособных даже дома, в кругу семьи, сбросить с себя эту маску неподлинности и отчуждения.
Поскольку явление отчуждения и неподлинности отчуждённого существования установлено, феноменология его описана, возникает вопрос: что делать человеку, осознавшему эту ситуацию? Здесь я предполагаю, что человек действительно осознал её как личную ситуацию: он видит неподлинность своей жизни и жизни окружающих его людей, он страдает от этой неподлинности и мучительно ищет выход. Для начала это уже немало, так как большинство людей, живя неподлинно, не замечают или стараются не замечать своего отчуждения, стараются не думать о глубокой лживости своего существования в неподлинном мире отчуждения и лжи. Почему они так живут и почему не хотят задуматься о своей жизни – это другой вопрос. А вот как быть тому, кто уже задумался о своей жизни и не хочет так больше жить? Бунтовать, как считал А. Камю? Занять позицию неустрашимого личного сопротивления или признать бесплодность всякой борьбы? Или, может быть, просто честно свидетельствовать об истине, как это делает художник, писатель, философ? Я задаю здесь этот вопрос не для того, чтобы дать на него исчерпывающий ответ. Такой ответ должен быть найден каждым человеком в его собственной душе, обретён его личным усилием. Если же я ставлю здесь этот вопрос, то лишь затем, чтобы хоть немного приблизить читателя к пониманию той ситуации, в которой оказался Феоктист ко времени моего возвращения в Академгородок осенью 1969 года. Уже из нашей переписки я мог видеть, что проблема освобождения из неподлинных условий существования и обретения своего подлинного «я» встала для него со всей остротой и настоятельно требует своего разрешения. Он рассматривал разные варианты решения (уехать в деревню работать учителем, поступить учиться в духовную семинарию и т. д.), но ни на одном не мог остановиться. К счастью, традиционный русский путь выхода из любых проблем – пьянство – был для Фетиса закрыт, так как он вообще не пил.
Я понимал, что речь идёт не просто о выборе своего места в этой жизни, но о решении тех более глубоких вопросов духовно-жизненного плана, о которых я говорил выше. Качественно новое состояние сознания наступает тогда, когда вопрос о выборе жизненного пути мы связываем с вопросами о смысле нашей собственной жизни и о смысле бытия как такового. И если у нас хватает честности не отмахнуться от этих вопросов, то мы должны их как-то решать. Нельзя сказать, что в глубине души я сам не понимал этого. За своей философской и литературной работой, за перипетиями личной судьбы я постоянно чувствовал незримое присутствие этих фундаментальных вопросов. Понимая, что у меня нет на них ясного и бесспорного ответа, я оставлял их открытыми для будущего. Я чувствовал, что здесь скрыта какая-то тайна, и не следует торопить эту тайну раскрыться, ибо она раскроется сама, когда придёт время. Ибо ключ к этой тайне – в руках той высшей силы, присутствие которой я ощущал с детства, не умея её назвать и выразить. Оставалось хранить доверие к этой высшей силе, постепенно раскрываясь её навстречу, тихо исповедуя ей свою душу и сердце. Я верил, что в своё время всё разрешится.
Видимо, не совсем так обстояло дело у Феоктиста. Я чувствовал, что настроение безнадежности и отчаяния всё глубже овладевает его душой. Вопрос это очень деликатный: ведь я касаюсь тайны чужой личности. Если бы не наши многолетние отношения и не бесчисленные разговоры, вряд ли я даже осмелился бы говорить на эту тему. Да и при всех этих обстоятельствах и оговорках не вполне ясно, имеет ли право один человек так пристально углубляться во внутренний мир другого человека. Но всё же придётся здесь сказать одну вещь, о которой, видимо, знаю лишь я один. Иначе многое из дальнейшего будет непонятно. Вскоре после моего приезда в городок Фетис, рассказывая о своей горькой жизни последних лет, вспомнил один загадочный эпизод.
«Было это позапрошлой лютой зимой, – начал он, понизив голос, – когда я жил у старухи в посёлке Кирова. Дом был старый, плохонький, я жил в холодной пристройке, она ночью настывала жутко, так что я и спал, не раздеваясь. И вот, как-то раз, во мраке и холоде, я долго лежал и никак не мог уснуть. За окном выла вьюга, я весь дрожал, было жутко и тоскливо, как перед смертью. Потом я как будто забылся и вдруг – весь вздрогнул: чувствую ясно, что рядом кто-то есть…». Здесь он помолчал и глянул на меня со значением. Я тоже молчал, ожидая продолжения. «Это был он», – сказал Фетис совсем тихо. «Кто – он?» – спросил я, не понимая. «Бес, лукавый» – ответил Фетис, досадуя на мою непонятливость. «Тьфу, ты ты что, серьёзно?» – я даже вздрогнул от неожиданности. «А разве это может быть несерьёзно?» – спросил Фетис, бледный и какой-то странный. «Ну и что, и как же он выглядел?» – развеселился я. «Да ну тебя, ты всё смеёшься», – обиделся Фетис. Потом добавил, словно про себя: «Он ждал меня, он присматривался, молча выжидал… Ничего не сказал, молчал». Это было уже выше моих сил. «Слушай, это же просто галлюцинация! Ну, изголодался ты, исхолодался, тоскливо тебе было – вот и полезли в голову всякие ассоциации из «Братьев Карамазовых» да из «Доктора  Фаустуса». Ну, что ты, в самом деле, взял себе это в голову? Так и спятить недолго. Вдохни поглубже и забудь про это!» «Нет, – сказал Фетис, тяжко вздохнув, – он ещё придёт, я знаю».
Больше мы на эту тему не говорили, но какой-то тревожный осадок разговор этот во мне оставил. Я знал, что Фетис не шутит, и надеялся лишь на то, что всё это забудется, как плохой сон. Работал он в это время дворником, сразу в двух местах – в детском саду и в домоуправлении. Квартирный вопрос решился просто – по совету какого-то более опытного коллеги он сунул начальнице домоуправления две красненькие и вскоре получил комнату в служебной квартире, которую ему были обязаны дать и без всякой взятки. Но таковы уж нравы и порядки. Вместе мы сколотили прочный стеллаж из досок, и Фетис мог наконец-то выставить все свои книги – около тысячи штук – на полки. Старый письменный стол, добытый по случаю, топчан, тумбочка, стул и радиола «Рекорд» с парой сотен пластинок завершали обстановку. Потом мы раздобыли раскладушку, и пару месяцев, пока я не получил место в общежитии, я тоже жил здесь. В соседней комнате жила уборщица тётя Клава, пожилая женщина, вместе со взрослой дочерью и придурковатым внуком. Жили мы все мирно, тётя Клава опекала Фетиса и только вздыхала, глядя на полки с книгами: «Господи, книг-то зачем столько? Разве можно это всё прочитать? Ну, учёным-то, может, и нужно для ихней науки, а тебе-то, милый, зачем всё это?» На что Фетис отвечал сокрушённо: «Сам не знаю, тётя Клава, ей-богу. Но уж не для науки, это точно».

От научных занятий, к которым у Феоктиста были несомненные способности, он к этому времени отошёл окончательно, хотя иногда ещё покупал книги по биологии и социологии. И причина этого, конечно, была не только в угасании интереса к науке как таковой – отдельные научные проблемы Фетис и позже обсуждал с интересом. Главная причина была в другом: в том, что ему стало окончательно ясно, что наука не способна ответить на фундаментальные вопросы человеческой жизни и дать опору в жизни. Более того, – даже если она и не заявляет таких претензий, а просто существует как социальный институт, оказывающий влияние на всю жизнь общества, своим обезличенно-бездушным характером мышления, попыткой всё обезличить и сделать объектом эксперимента она накладывает неизгладимый отпечаток на все человеческие отношения и на саму жизнь человека. Независимо от чьих-либо пожеланий наука стала могущественной антигуманной силой, враждебной человеку. Наука изменила своему высокому призванию, стала продажной служанкой политиков и военных. Идеалы служения истине, служения человеку уступили место другим, более низменным и прагматическим целям.
А ведь все эти опасности умные люди предвидели ещё в прошлом веке, задолго до появления химического и ядерного оружия. И, в первую очередь, опасность бездуховности, таящейся в научном подходе к миру. Недаром в «Братьях Карамазовых» у Достоевского отец Паисий говорит Алеше Карамазову: «Помни, юный, неустанно (…) что мирская наука, соединившись в великую силу, разобрала, в последний век особенно, всё, что завещано в книгах святых нам небесного, и после жестокого анализа у учёных мира сего не осталось изо всей прежней святыни решительно ничего». И не случайно Иван Карамазов выступает в романе носителем «научной идеи», холодного рационального познания, разлагающего весь мир на бездушные элементы и структуры. Отвергая Бога и признавая в мире действие лишь естественных, физико-химических законов, Иван Карамазов и человеческий мир рассматривает с натуралистической точки зрения. В силу этого, он не находит никаких оснований для того, чтобы человек любил себе подобных – ведь если законы природы сводятся к физике и химии, то «такого закона природы, чтобы человек любил человечество – не существует вовсе». Достоевский с полным основанием считает, что подобное мировоззрение в конечном счёте исходит от сатаны, и сам чёрт, явившись Ивану, подтверждает это: «Я с тобой одной философии».
И развитие современной науки, как бы ни старались советские философы доказать обратное, ничего не изменило, да и не могло изменить в этом изначально бездушном характере научного познания. Квантовая механика, теория относительности, кибернетика, генетика так и не смогли открыть в природе закона любви. А законы борьбы за существование и законы классовой борьбы, открытые буржуазной и марксистской общественными науками, тоже почему-то никак не могли диалектически перерасти в законы любви и братства. И это мы хорошо могли видеть не в какой-то отвлечённой теории, а в самой очевидной бесчеловечной практике. Страшно то, что насилие и жестокость ещё и оправдываются наукой («естественный отбор», «выживание наиболее приспособленных», «классовая борьба»…). Страшно и то, что наука создаёт всё более утончённые методы порабощения человека. Конечно, справедливо будет сказать, что не сама наука повинна в этом, а те люди, которые используют её подобным образом. Но разве от этого легче? Почему же наука не может изменить этих людей в сторону большей гуманности, просвещённого человеколюбия, большей ответственности за судьбы человечества?
Нелепо было бы отрицать выдающийся вклад науки в процесс познания мира и в прогресс цивилизации. Но когда в целостном организме культуры наука и рационализм приобретает ведущую роль, культура утрачивает свой этический и духовный смысл, свобода и достоинство личности превращаются в ненужный анахронизм, а высшие духовные ценности теряют своё ведущее значение. Наука становится суррогатом религии, а присущий ей дух обезличенности, стандартизации, холодно-объективного анализа накладывает отпечаток на все человеческие отношения. При этом даже познание как духовная ценность уступает место погоне за технической эффективностью научных разработок. Мы знаем, чем всё это кончается – ядерным адом, Хиросимой и Нагасаки.
Всё это было совершенно очевидно и для Фетиса, и для меня, тем более, что мы жили в одном из крупнейших научных центров и могли видеть своими глазами, к какой духовной деградации личности ведёт научно-техническое образование, лишённое духовной и нравственной основы. Мы могли также видеть, как страдают от этой вынужденной раздвоенности люди, художественно и гуманитарно одарённые, но волею судьбы попавшие в чудовищную мясорубку науки, требующую, как Молох, человеческих жертвоприношений. Ведь не у всех хватало решимости порвать с научной карьерой и отдаться своему подлинному призванию, сулящему полное тревоги и неуверенности будущее. Тем более что под ударом оказывалась и семья, и родные. Наука всё же давала средства для жизни, обеспечивала устойчивое социальное положение.
Мы видели, что наступление научно-технической цивилизации идёт широким фронтом, а островки духовности и гуманизма всё менее способны противостоять этому нашествию. Оснований для оптимизма было мало. Особенно в отношении тех стран, где прочно утвердился тоталитаризм, всей своей сутью враждебный духовности и гуманизму. А мы жили именно в такой стране. 1968 год снова напомнил нам об этом. Введение советских войск в Чехословакию сразу положило конец тем немногим либеральным свободам, которые ещё допускались в нашей стране.
Вся эта осязаемая субстанция социального бытия, в которой приходилось отчаянно искать твёрдую почву под ногами для бытия личного, все эти наблюдения и размышления вновь возвращали Феоктиста к фундаментальным онтологическим проблемам. Но в контексте либерально-гуманистической культуры невозможно было найти ответ на вопрос о смысле самого бытия. Это понял уже Ницше, это убедительно раскрыл Хайдеггер. Есть ли в самом бытии залог надежды на спасение, тот золотистый луч божественного света, который освещает всё творение и указывает направление к источнику? Ему необходимо было непосредственно прочувствовать и осознать подлинный смысл наличного бытия без всяких апелляций к истории и эволюции с их туманными целями – иначе и в нём, и вовне разверзалась ужасающая пустота, темное бессмысленное ничто. И сама жизнь теряла всякий смысл, превращаясь в бессмысленное отбывание неизвестно кем наложенной повинности. Вещи, люди, природа продолжали осязаемо и многокрасочно являть свою чувственную реальность и вроде бы жили какой-то своей жизнью, но всё это было совершенно бессмысленно и лишено подлинного бытия. Вспомните те чувства, которые переживает Раскольников, стоя на Николаевском мосту в Петербурге: «Ему случалось, может быть, раз сто останавливаться именно на этом же месте, пристально вглядываться в эту действительно великолепную панораму, и каждый раз почти удивляться одному неясному и неразрешимому своему впечатлению. Необъяснимым холодом веяло на него всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим была для него полна эта пышная картина». («Преступление и наказание»).
Это же чувство душевной отъединённости от мира, необъяснимой пустоты и тоски мы встречаем и в «Идиоте». Князь Мышкин вспоминает: «Это было в Швейцарии, в первый год его лечения. Он раз зашёл в горы, в ясный, солнечный день, и долго ходил с одной мучительною, никак не воплощавшеюся мыслью. Перед ним было блестящее небо, внизу озеро, кругом горизонт светлый и бесконечный… Он долго смотрел и терзался. Ему вспомнилось теперь, как простирал он руки свои в эту светлую, бесконечную синеву и плакал. Мучило его то, что всему этому он совсем чужой. Что же это за всегдашний великий праздник, к которому тянет его давно, с самого детства, и к которому он никак не может пристать?»
Из многих аналогичных признаний Феоктиста о щемящей тоске отчуждённости от полноты переживаний мира вспоминаю одно, особенно горькое. Как-то раз мы слушали Девятую симфонию Бетховена – одну из любимых вещей Феоктиста. В известном финале этой симфонии хор исполняет оду Шиллера «К Радости»:

«Радость, чудный отблеск рая,
Дочерь, милая богам,
Мы вступаем, неземная,
Огнехмельные, в твой храм.
Власть твоя связует свято
Всё, что в мире врозь живёт:
Каждый в каждом видит брата
Там, где веет твой полёт.
Хор: Обнимитесь, миллионы!
В поцелуе слейся, свет!
Братья, над шатром планет
Есть Отец, к сынам склонённый.»

И вот, после окончания симфонии Фетис с какой-то горькой печалью спросил, уж не знаю кого, Бетховена или Шиллера: «Где эта радость, где? Не вижу, не чувствую её… А всё же как хорошо», – улыбнулся он вдруг и задумался. Я понимал, что в этих поисках ускользающей радости я ничем не могу ему помочь, да и сам, честно говоря, слабо верил, что вот-вот обнимутся, наконец, миллионы, и весь свет сольётся в поцелуе. Гуманистический миф, возникший на обломках христианского мифа, был так же красив и так же неубедителен. А Фетис всё ещё надеялся обрести эту радость через более интенсивное погружение в классическую гуманистическую культуру: Гёте, Шиллер, Лев Толстой, Томас Манн, классическая музыка… Но уже всё чаще поглядывал он в сторону Ницше и Хайдеггера, читал даосов и буддистов, со странной улыбочкой перечитывал «Братьев Карамазовых» и «Доктора Фаустуса». Всё больше размышлял он над Гоголем, Достоевским, Лесковым, углубился в древнерусскую литературу, в русскую историю, в историю церкви…
(А из окон звучали Высоцкий и битлы, а вокруг развлекались и пили дебилы, и советской науки большие умы укрепляли устои советской тюрьмы… А на кухнях читали «Гулаг» диссиденты, и смотрели в глаза дружелюбные кенты, а потом на беседу таскали в контору, для большого, душевного, бля, разговору…)
Я не хотел бы, друг-читатель, чтобы у вас составилось представление о Феоктисте, как о сугубо умственном человеке, замкнутом в мире книг и собственных переживаний. Он всегда тянулся к людям, несмотря на всю свою природную робость. Малейший знак теплоты и внимания мог его растрогать и обрадовать до глубины души. Десятки людей приходили к нему в гости, пользовались его библиотекой, а зачастую – его безотказной и бескорыстной помощью. При своём скромном заработке он всегда был готов занять кому угодно деньги, всегда был готов выполнить чью-то просьбу, что-то помочь перевезти, перенести, решить какую-нибудь задачку по физике или математике для нерадивого студента-заочника и т. д. Он часами мог бродить по лесу, по-детски восхищаясь какой-нибудь живописной поляной или закатом или осенней палитрой красок в ясный солнечный день. Может быть, эта искренняя детская радость от живого общения с природой была последней опорой в его одинокой жизни.
В сущности, возможно, вся его трагедия в том и заключалась, что здоровый крестьянский парень вместо того, чтобы жить здоровой деревенской жизнью, с её естественной связью с землёй, природой, сельским трудом, оказался заброшен в каменные джунгли большого города, в бездушный мир техники, в рассудочные дебри науки… Вот и мучила его тоска неизбывная по этой, смутно живущей в крови, но непоправимо нарушенной связи с родной землёй, с вековым укладом крестьянского труда и быта.
Но возвращаться было некуда, корни были обрублены, живая связь прервана. И эта тоска неизбежно вылилась в форму неразрешимых умственных проблем. Надо сказать, что это, подкупающе простое объяснение судьбы моего героя кажется для многих довольно убедительным и правдоподобным. Да, помнится, я и сам не раз советовал Феоктисту уехать в какую-нибудь хорошую сибирскую или алтайскую деревню, поработать, присмотреться – может, и понравится такая жизнь. Но он так и не поехал никуда. Да и то сказать, чем бы он стал заниматься в деревне? Работать скотником, механизатором, пастухом, лесником? Вот лесником, пожалуй, мог бы, даже сам интересовался, где и как можно устроиться…
Только я ещё и такую вещь скажу: уж если русский человек начал искать Бога, то он не остановится, он до Иерусалима дойдёт, до Гроба Господня, и ничем его уже не остановишь. Так что, выходит, дело не в городе и не в деревне. А дело всё в душе человеческой, которая томится тоскою по светлой правде, по добру да красоте, по сияющему радостью братству со всем божьим миром. И никаким телевизором да хоккеем, никакими реками водки и пива, никакими первомайскими демонстрациями, никаким покорением космоса не заглушить эту тоску. Здесь не «онтологические проблемы» и не «нравственные поиски», а вопль сердца, живой крик души! Живёт человек среди бездушного вранья, наглого грабежа народа и всеобщего скотства – и вдруг решает: баста! Больше так не могу! Ещё не знает он толком, что совершит, как разрушит злые чары дурмана, как прорвётся к подлинной жизни и что из всего этого выйдет, но твёрдо понял, что дальше так невозможно жить. И тогда он делает какой-то отчаянный шаг.
Этот отчаянный, мучительно-искусственный, и всё же безоглядно решительный шаг, который сделал Феоктист, когда все иллюзии гуманистически-эстетической стадии были исчерпаны, можно определить как своеволие подпольного человека. Да, милый читатель, достоевщина, и самая густая, – но кто из несчастных русских мальчиков избежал её вполне? Когда в математически исчисленном и культурно упорядоченном универсуме с готовым каталогом ответов на все вопросы всё вопиет о разверстой бездне небытия и о трагической безысходности жизни, соблазн «преступания черты» становится непреодолимым. И чем нелепее и неожиданнее, тем лучше. Пусть уж лучше явный абсурд, чем благопристойно скрытый и замаскированный всеобщей лживостью и лицемерием. И разве не от этого шли испокон веков все юродивые да скоморохи на Руси? Все вокруг такие умные, такие учёные, все вокруг всё понимают и трудолюбиво обделывают свои маленькие делишки, – а я дурак, я ничего не понимаю! Я ничего не понимаю! Я не понимаю, как вы можете жить такой жизнью и чирикать обо всей этой чепухе и обделывать свои делишки – перед бездной, перед страшной тайной бытия, лишённого всякого смысла. Я – не могу! Да, господа, я дурак, – и позвольте мне жить и поступать по-дурацки, по-своему
«И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотения? С чего это вообразили они, что человеку непременно надо благоразумно-выгодного хотения? Человеку надо одного только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность не стоила, к чему бы она ни привела». (Ф. М. Достоевский, Записки из подполья).
Вот так-то и начал Феоктист юродствовать, доводя свою мнимую простоватость до столь же мнимой дураковатости, доводя своё действительное безволие до вымученного своеволия. Тяжело и неловко было всё это наблюдать. И совсем не смешно. Не был он скоморохом по своей природе, и всё это неуклюжее шутовство шло на болезненном надрыве, на полном душевном отчаянии. Не был он и распоясавшимся хамом, чтобы проявить во всю ширь «ндрав» подпольного человека – со всем этим глумлением над святынями, тяжёлым пьяным разгулом, мордобитием и садомазохизмом. Ничего этого не было, да и быть не могло. А было нелепое, вымученное юродство, и больше всего это походило на негативизм затравленного подростка, который пытается утвердить себя «назло всем». Проявлялось это и в нарочито-нелепых ответах на обычные вопросы, и в мнимой таинственности и двусмысленности суждений – чуть ли не по образцу дзэнских коанов, и в наигранном смысловом барьере, – дескать, совершенно не понимаю, о чём вы говорите, и в развёрнуто-абсурдистской рефлексии собственного поведения. Приводить примеры нет особой нужды, да, честно говоря, и не хочется. Фетис и сам прекрасно понимал искусственность всей этой затеи и, разумеется, не выдерживал стиля – то и дело сбивался на старую колею добродушного гетеанско-манновского гуманизма, подтрунивая над собой. Вообще, была у него маленькая слабость, – он ужасно хотел овладеть знаменитой манновской иронией и беззастенчиво копировал стиль Томаса Манна в речи и в письмах – иногда не без успеха.
В это время появилось у него новое увлечение – он зачитывался старыми даосами и с восторгом цитировал Лао-цзы и Чжуан-цзы, находя в них явное духовное родство. Даже своё юродство он стал стилизовать на даосский манер. В этом смысле ему также очень импонировал дзэн-буддизм с его непосредственностью и парадоксальностью. Но просветление не приходило, Дао оставалось неуловимо, стилизация оставалась стилизацией и не могла стать экзистенцией и судьбой. Слишком чужеродно и неорганично всё это было и никаких реальных проблем разрешить не могло. Здесь всё ещё продолжалась уже исчерпанная, внутренне отвергнутая «эстетическая» стадия (в духе Кьеркегора), со всей её трагической безысходностью, рефлексией и иронией. За всеми этими духовными метаниями угадывалась и прорывалась огромная тоска по цельности, по живому мифу, по своей утраченной непосредственности, подлинности, органичной естественности, бытийной полноте. Постоянная мучительная неуверенность в себе, постоянная неуверенность в жизни никак не компенсировалась вживанием в культурные и духовные феномены давно ушедших эпох, в судьбы тех или иных реальных людей или литературных персонажей.
«Кто я такой? – восклицал он в сокрушении и самоуничижении. – Какой из меня философ, какой историк, какой учёный? Я полное ничтожество, ни на что не способный, никудышный человек. Лучше бы мне было вовсе не рождаться на свет божий!»
«Ты Феоктист Колмогоров, – отвечал я ему. – Попытайся реализовать себя в этом качестве. И не очень заботься о том, философ ты или не философ. С кафедры марксизма-ленинизма тебе всё равно не выступать. Да и в Сорбонне тебя не слишком ждут». Но, конечно, такие слова мало могли помочь делу. Всё, что я мог сказать ему, он знал и сам. Но изменить себя он был не в силах. И работа дворника не могла дать ему чувства самоуважения и собственного достоинства. А внутренней опоры для этого чувства не было. («Я – советский человек!» – Ну да?! И что из этого?)
В своих сумбурных поисках самого себя Феоктист сделал ещё одну примечательную попытку, которая при другой внутренней ориентации, возможно, могла бы привести к успеху. В начале 1971 года в наших краях откуда-то снова появился Виктор Асташов – как всегда, энергичный, уверенный, сияющий рекламной улыбкой. Видимо, почувствовав состояние Феоктиста, он предложил ему заняться йогой и пообещал свою помощь. Возможно, просьба исходила от самого Фетиса, этого я не знаю. Так или иначе, Феоктист начал заниматься йогой под руководством Вити Асташова. Очевидно, это был начальный курс раджа-йоги с установкой на овладение основными асанами и общий самоконтроль. Дело, конечно, хорошее, и я не сомневаюсь, что в этой части Витя Асташов мог оказать вполне квалифицированную помощь. Вся проблема, однако, в том, что для успешного занятия йогой необходимо относиться к ней с полной серьёзностью и абсолютно доверять учителю. Ученик должен безусловно верить в то, что йога – истинный путь самопознания и освобождения от пут майи.
Не так важно, с какой метафизикой – буддистской или индуистской – связывается практика йоги, но абсолютная серьёзность отношения к ней образует собой основу успешного движения вперёд. Для истинного йога, говоря словами Шри Ауробиндо, «вся жизнь есть йога». Несомненно, у Виктора Асташова такая вера была, хотя в жизни он далеко не всегда ей следовал. Но он и сам это осознавал, прощая себе свои слабости. А вот у Феоктиста такой веры не было, и Виктор не мог передать ему свою уверенность и собранность. Кроме того, их философские установки и внутренние ориентации были слишком различны. Так, например, для Вити Асташова, насколько я могу судить, было совершенно чуждо представление о метафизической вине и греховности человека (в христианском смысле). Как истинный буддист, он исходил из концепции кармы. Иначе говоря, что заслужил в прошлой жизни, то и получил в данном своём перерождении. Концепция, что и говорить, очень удобная. Особенно в отношении других. Погибли миллионы людей в газовых камерах – значит, в своих прошлых перерождениях они чем-то это заслужили. Всякие эмоции в этом случае просто излишни. Что заслужил, то и получил. Исправишься – заслужишь лучшую карму. Сильные, здоровые, счастливые получили своё счастье по закону кармы. Слабые, больные, несчастные тоже получили своё несчастье по закону кармы. Всё нормально, всё справедливо. От закона кармы никуда не денешься. Здесь, конечно, не место вдаваться подробно в философию буддизма или индуизма, да это и не является моей задачей. Достаточно сказать, что весь этот строй идей остался совершенно чуждым для Феоктиста, и недолгая практика йоги не привела его к какому-либо успеху. И вряд ли могла привести. Могу себе представить, как он, кряхтя, становится на голову или пытается сесть в позу лотоса, а потом с той же безысходной тоской долго смотрит в темнеющее окно на синие сугробы или идёт подметать территорию детского сада. Естественно, Виктор быстро разочаровался в таком ученике и прекратил с ним занятия.
К этой весне Феоктист сильно изменился. Он начал сторониться людей, замыкаться в себе, встречи и разговоры его раздражали. Усилилась специфическая подозрительность, которая проявлялась и раньше: усмотрение тайного, скрытого смысла в словах собеседника; впечатление, что от него что-то намеренно скрывают; позже – что против него составлен какой-то разветвлённый заговор, что за ним наблюдают и т. д. Видеть всё это было тяжело и грустно. И ничем нельзя было помочь. В лучшем случае, можно было на короткое время снять состояние тревоги и напряжённости, иногда даже развеселить его, но очень скоро он снова возвращался в это состояние. И всё больше замыкался в себе. Я в это время виделся с ним редко. Постепенно, хотя и без особой уверенности, он и меня включил в круг своих воображаемых «преследователей» и перестал мне доверять. Он стал уклоняться от встреч и разговоров. Он перестал принимать гостей, и сам перестал ходить в гости. Кое-что об этом времени его жизни я знаю по его позднейшим рассказам, кое-что – по рассказам других людей, но в общем – немногое. К счастью, от этого времени сохранились кое-какие заметки Феоктиста и православный церковный календарь за 1971 год с молитвами и цитатами из Учителей Церкви, переписанный его рукой. Всё это помогает восстановить предысторию его болезни и религиозного обращения.

ЧАСТЬ 3. СИБИРСКИЙ КЬЕРКЕГОР

«Величие человека зависит единственно
и исключительно от энергии
его собственного отношения к Богу».
С. Кьеркегор

«Ныне пробудись, о человече! Уйди хоть немного от попечений твоих, сокройся хоть малость от беспокойных твоих помыслов. (…) Скажи ныне, всё существо сердца моего, скажи Богу так: «Лика Твоего взыскую; буду искать лица Твоего, Господи!» (Псалмы, 26: 8)
«Господи, Боже мой! Ныне Ты научи сердце моё: где и как ему искать Тебя? где и как ему обрести Тебя? Господи, если нет Тебя здесь, где искать мне Тебя как отсутствующего? Если же Ты повсюду, почему не могу я зреть Тебя как присутствующего? Так, Ты обитаешь во свете неприступном (1 Тимофея, 6: 16). Но где он, этот свет неприступный? и как приступить мне к свету неприступному? кто приведёт меня к нему и введёт в него, дабы лицезреть мне Тебя в нём? Под какими знаками, под каким образом искать мне Тебя? Никогда не зрел я Тебя, Господи, Боже мой; лика Твоего не ведаю. Что же делать, Всевышний Господи, что же делать тому, кто столь отдалён от Тебя изгнанием? Что делать рабу Твоему, что изнемогает от любви к Тебе и далеко отринут от лика Твоего?» (Ансельм Кентерберийский, Прослогион, гл. 1)
Сегодня, 25 ноября 1981 года, морозная снежная ночь за окнами так же темна и непроглядна, так же глубока и безмолвна, как десять лет назад, и мне легко представить Феоктиста, склонившегося над Библией или Платоном в тесной, ярко освещённой комнате, заполненной книгами и долгой неподвижной тишиной. Но если отвлечься и вслушаться, то в глубине этой тишины проступают еле слышные шорохи и скрипы, какое-то глухое бормотание, далёкое журчание воды, а вот почудился звонкий детский голос и тихий смех, а вот откуда-то из центра Галактики огромный колокол еле слышно возвестил необъятное «Бо-о-о-ом-м…» И пугает, и завораживает эта обманчивая тишина, эти невнятные голоса, и кажется, что если ещё немного вслушаться, сокровенное тихое слово прольётся в душу и разрешит все загадки, и рассеет страх и тревогу, и раскроет великую тайну жизни…
Начинается новая глава в жизни Феоктиста Колмогорова.
Очень трудно найти подходящий ключ к этой теме. Я боюсь взять не- верный тон в самом начале и оказаться между Сциллой рационально-объективного изложения событий и Харибдой мифологизирующего вещания, якобы конгениального самовыражению моего героя. Видимо, правильный путь – это углублённое понимание, проясняющая герменевтика, внутренний диалог с героем, где ни автор не вытесняет героя, ни герой не вытесняет автора. Некоторую помощь, я надеюсь, мне окажут тексты, которые я буду цитировать по записям Феоктиста или излагать по памяти, но это лишь документальная помощь. Кстати говоря, он имел обыкновение комментировать читаемые книги прямо на полях, – но поскольку почти все книги из его библиотеки были распроданы его сестрой, эти комментарии, увы, мне недоступны.
Как взрослый человек, воспитанный в безбожии, приходит к вере в Бога? Чем вообще отличается языческое сознание с его мифами или светское сознание без всяких мифов от веры в живого единого Бога-Творца? Эти вопросы возвращают нас к судьбам европейской культуры и к средиземноморскому синтезу христианства с античной культурой. Здесь произошла знаменательная встреча иудейско-христианского монотеизма с греко-римским язычеством, и эта встреча определила собой на века судьбы европейской культуры (включая, разумеется, сюда и русскую культуру).
Начать, может быть, следует со статьи С. С. Аверинцева «Греческая литература и ближневосточная словесность», которая даёт ключ к пониманию не только диалектики средиземноморской и европейской культур, но и к пониманию внутренней диалектики религиозного обращения Феоктиста. Ценность этой статьи в том, что она ясно показывает две принципиально разные мировоззренческие и экзистенциальные позиции – древнегреческую и древнееврейскую, из противостояния и встречи которых родилась средневековая христианская культура Византии и Европы. Ядром древнееврейского типа мировоззрения является Библия (Ветхий Завет) с его духовным монотеизмом и представлением о завете между Богом и человеком. Для напряжённого историзма и теистического персонализма древнееврейского сознания и мироощущения весь мир полон незримого присутствия Бога, и всякий человек – участник великой встречи с Богом, великой мистерии искупления и спасения. Отрешённо-созерцательное, умозрительное отношение к жизни здесь в принципе невозможно. Ибо мышление, как и деятельность, совершается внутри жизни и вплетено в общую мистерию искупления и спасения человека и мира. Как пишет С. С. Аверинцев в более широком контексте, «Вся мысль египтян, вавилонян и иудеев в своих предельных достижениях не философия, ибо предмет этой мысли не «бытие», а жизнь, не «сущность», а существова- ние, и оперирует она не «категориями», а нерасчленёнными символами человеческого самоощущения-в-мире…»
«Каждое слово Библии говорится всякий раз внутри непосредственно-жизненного общения говорящего со своим Богом и с себе подобными: так, пророк отнюдь не имеет претензий «создать» некий шедевр на века, (…)но зато желает быть по-человечески услышанным, и притом незамедлительно».
Здесь всё полно живого биения жизни, с её тревогами и надеждами, любовью и ненавистью, упованием и покаянием, и в фокусе всего – трансцендентная личность Живого Бога, взыскующего и карающего, милостивого и неумолимого. Человек находится с Богом в живом молитвенном общении, он просит и умоляет, кается и обещает, благодарит и благословляет своего Бога и верит, что он будет услышан и в той или иной форме получит ответ. Человек живёт пред Богом в страхе и трепете, ибо суд Его неумолим и справедлив. Бог, дающий жизнь, может её и забрать.
Совсем иной стиль мышления и жизнеощущения являют нам древние греки. Здесь рано появляется та рефлексия, тот отстранённый холодок незаинтересованного любопытства и эстетического созерцания жизни, который после распада древней мифологии почти всецело определяет собой весь строй античной философии, науки и литературы. Вся жизнь предстаёт здесь как захватывающее зрелище, как объективированный предмет созерцания со стороны. Отсюда скульптурный, пластический стиль классического греческого искусства, аналитически расчленённый космологизм греческой философии с её особой любовью ко всякого рода математическим и категориальным структурам, отсюда безысходный имманентизм замкнутого на самоё себя космоса с его вечным повторением и круговращением. Да, здесь есть олимпийские боги, блаженные и бессмертные, да, им следует молиться, потому что при случае они могут помочь, но у богов свои проблемы и заботы, и в принципе они тоже ничего не решают и не определяют. К тому же они слишком похожи на людей своими слабостями и пристрастиями, да ещё и соперничают друг с другом.
А за всем этим стоит анонимная безликая Судьба, которой равно подвластны и люди, и олимпийские боги. Ей-то, а не богам и не законам, подчиняются и люди, и природа. Откуда, куда и зачем всё это движется, нам совершенно непонятно. Да и спросить не у кого. Всё на веки вечные предопределено, весь мир – гигантский театр марионеток, и вот, конечно, весьма любопытно разобраться, как эти марионетки устроены, как они действуют, но изменить во всём этом ровно ничего нельзя, да и не нужно. Порядок космоса вечен и нерушим, прекрасен и совершенен, и ничего другого и быть не может. Здесь некому молиться и не на что надеяться. Однако же мифологическая архаика античного мира в какой-то мере смягчает неумолимый античный космологизм – там ещё есть что-то живое.
Этот античный космологизм, пластически-объективирующий стиль античного мышления, отрешённое, внеситуативное и незаинтересованное созерцание пёстрого потока жизни, направляемого неумолимой судьбой, вся эта утончённая, структурно продуманная диалектика и эстетика мифа наиболее отчётливо и завершённо выступает в учении Платона и неоплатоников. В то время, о котором здесь идёт речь, Феоктист как раз усиленно занимался Платоном. Превосходно изданные сочинения Платона в 3-х томах и замечательные работы А. Ф. Лосева по истории античной философии давали для этих занятий весь необходимый материал. Более всего Феоктиста интересовали космология и онтология Платона, то есть, в конечном счёте, его концепция сущности и смысла бытия. При этом нужно иметь в виду, что до определённого времени платонизм соотносился им не с библейско-христианским пониманием мира как действительным антиподом платонизма, а, главным образом, с досократиками. Ведь ясно, что античный космологизм и особенно онтология отнюдь не исчерпываются Платоном и неоплатониками. Здесь были свои дионисийские глубины, своя трагическая диалектика, свой тёмный нерасчленённый поток бытия – всё это мы находим у досократиков и трагиков, позже – у стоиков и скептиков, да и своих исконных связей с Востоком Эллада никогда не теряла. Так что сравнивать Платона было с кем даже в языческом мире Средиземноморья. Эпоха эллинизма широко раздвинула ойкумену греческого мира и вовлекла в его орбиту самые разные духовные учения и традиции. А Феоктиста с его тягой к архаике и «почвенничеству» привлекали именно мыслители этого плана – досократики, орфики, трагики…
И вот мне кажется, что именно в это время, когда Феоктист изучал Платона и пытался вникнуть в смысл всей этой грандиозной космологической картины, в нём и произошёл тот решающий поворот, который привёл его к религиозному обращению и изменил всю его жизнь. Поначалу, я помню, он прямо-таки упивался Платоном и постоянно зачитывал мне длиннющие куски из его блистательных диалогов. Да и в самом деле, трудно не восхищаться этой великолепной прозой, этой отточенной диалектикой, этой беспокойной драмой мысли, этим грандиозным охватом величайших проблем. Недаром ведь платонизм наложил сильнейший отпечаток на всю историю западной философии и культуры. Помнится, я написал тогда шутливое стихотворение «Неоплатоник Федя», которое очень понравилось Феоктисту (здесь, правда, отражён уже не столько платонизм, сколько христианский неоплатонизм в моей вольной интерпретации). Вот оно:
НЕОПЛАТОНИК ФЕДЯ
«Бог создал мир речением, а Логос
Имеет сокровенный смысл любви…»
Как хорошо! Какая сила, лёгкость!
Ах, чёрт – забыл картошку посолить.
Капусту добавлять или не нужно?
Хрен с ним, сойдёт и так… Сварю с морквой…
«Дух светлый, чистый, ясный и жемчужный,
Спокойный, беспечальный, всеблагой…»
О господи, прекрасно как! Всю жизнь бы
Читать про светлый дух в тени дубрав…
Благословлять бревенчатые избы,
Пить аромат лесных цветов и трав…
И, как Франциск, дружить с лесным медведем,
Делить с ним дикий мёд и чёрный хлеб…
Так размечтался над Платоном Федя,
Чуть не забыв про свой насущный хлеб.
Он наскоро поел свой скромный ужин,
Потом сходил за дворницкой метлой,
И вышел, тихо шлёпая по лужам,
Свершать обычный день свой трудовой.
И странные ему являлись мысли,
Пока он мёл метлой просторный двор.
И в бороде дрожал капустный листик,
А на челе сиял немой восторг.

Да, приходилось спускаться на грешную землю, и тогда становилось ясно, что никогда не будет у бедного Фетиса ни приличной работы, ни человеческого жилья, ни человеческих условий для нормальной жизни. Постоянное унижение, постоянная нужда, постоянная неуверенность в сегодняшнем и завтрашнем дне. И безнадежно чужой, безжалостный, бесчеловечный мир, в котором не к кому обратиться, неоткуда ждать помощи.
(А по радио завывают день и ночь: «Будет людям счастье, счастье на века! У советской власти сила велика!»).
И вот, если верить Платону и грекам, то всё это естественно и нормально, всё гармонично вписывается в совершенную картину космического порядка, всё на своем месте. Так что утри, человече, свои слёзы и сопли и любуйся прекрасными звёздными хороводами, покуда есть силы и терпение. А коли не осталось больше сил и терпения, произнеси что-нибудь назидательное для потомков и красиво перережь себе вены. Для грека нет иного исхода. С Судьбой не поспоришь.
Но ведь не может сердце человеческое смириться со всем этим! И если научный материализм чудовищен и бесчеловечен, то не менее чудовищен и платоновский идеализм со всеми его красотами и с полным безразличием к живому человеку. Весь этот затейливо изукрашенный космос с его музыкально-числовыми структурами, с его золотыми оковами эйдосов, с его круговоротом материи и душ, с его ласкающей чувства эротикой, с его
Умом, Душой и безликим Единым, – мёртв, мёртв и бессмыслен! Ибо нет ни в нём, ни за ним Живого Бога, а значит, нет места для надежды и упования. Вопль человеческой души теряется в звёздной бесконечности – и Единое безмолвствует.
Я помню, как потрясён был Феоктист, когда он всерьёз всё это понял. Как он по-детски был обескуражен, с какой недоумевающей обидой он смотрел теперь на Платона, на этого гениального мистификатора и бессовестного обманщика. Он никак не мог поверить, что можно было так искренне заблуждаться, так искусно сплести хитроумное кружево лжи без всякой задней мысли. Ему чудилось во всём этом что-то сатанинское, что-то преднамеренно злоумышленное…
«Ну, послушай, – восклицал он, – ведь не мог же такой умный человек, как Платон, всерьёз не понимать всей чудовищной бессмысленности своей философии! Ведь это какой-то абсолютный цинизм, какая-то дьявольская насмешка над всяким смыслом! А ему хоть бы что, ни холодно, ни жарко. Да он что, сумасшедший, в самом деле? Нет, не похож он на сумасшедшего. Это какое-то вполне сознательное, вполне систематическое безумие. Здесь какой-то холодный дьявольский умысел… Мир, лишённый смысла. А чего стоит вся его социальная утопия, весь этот тоталитарный кошмар идеального государства с его счастливыми марионетками. Да это же наше общество в его идеальном проекте!»
Я вспоминаю эти разговоры, я перечитываю сохранившийся конспект Феоктиста книги А. Ф. Лосева «Очерки античного символизма и мифологии» и ясно вижу теперь, как он шёл вглубь, как он мучительно пробирался сквозь эти мёртвые воды к тому желанному берегу, где можно будет снова вздохнуть полной грудью. Но тогда я этого не видел и едва ли понимал в полной мере, чем же его так обидел бедняга Платон. Мне казалось, что весь вопрос сводится лишь к терминологии – назовём Единое Богом, и вопрос решён в теистическом смысле, назовём Бога Единым – и вопрос решён в платоническом смысле. Так что Платон и монотеизм вполне совместимы. В каком-то смысле я шёл по стопам Филона Александрийского и последующего христианского неоплатонизма в духе Н. Кузанского. Кроме того, я сам активно занимался в то время релятивистской космологией и не мог не видеть глубокой идейной связи между космологией Платона и космологией Эйнштейна. Для Бога, для Духа там не было места. Это был физико-математический Космос с его холодными законами… Всё дело в том и заключалось, что я по-прежнему смотрел на всё это чисто умозрительно, философски, а не жизненно-личностно, не экзистенциально. Хотя, казалось бы, тоже жил не на Марсе и не в астрономической обсерватории. Но отсутствие в Космосе всяких признаков Бога меня тоже как-то огорчало. Без Бога в мире было как-то скучно. И подмена живого Бога математической гармонией законов природы не казалась мне достаточно убедительной. Но что же было делать? Где же он, этот Бог?
А для Фетиса это был уже кричаще-жизненный, насущно-личностный вопрос. Есть Бог – или нет Бога? Есть к Кому обратиться в этом безумном холодном Космосе – или обратиться здесь и вправду не к кому? Вся языческая мудрость сникла и съёжилась перед этим обжигающим вопросом. Кончились греческие игры, золотое вино Диониса и беседы под развесистым платаном. Осталась душа обнажённой пред Богом и, плача, склонилась во прахе. Мольба и смятенье сгоревшего сердца питают сей пепел надеждой великой. Пред Божьим величьем и волей всевышней – что все эти игры суетного мира? Да разве ты зритель в трагическом театре, что можешь смеяться над участью смертных? Вот Бог и обрушил державною волей десницу свою на главу нечестивца. Что ж, будешь теперь над собою смеяться – иль, может, научное дашь объясненье? Пусть греки играют в свои теоремы и строят себе в утешенье модели. Когда же Господь покарает детей их, пускай назовут это гордо судьбою. А тем, кто постиг всемогущество Божье, одно остаётся – молитва и вера.
Да, свершилось преображение в душе Феоктиста. Понял он, что нет жизни без Бога. И, наконец, забрезжила надежда. Появилась какая-то нить, ведущая к свету и смыслу. В безжизненной пустыне материализма и идеализма повеяло животворным дыханием Духа Святого. Но отчего же раньше не чувствовал он веяния этого дыхания? Он же крещёный православный христианин! Он же принял таинство и благодать крещения Христова! Отчего же эта благодать не запечатлелась в его душе? Отчего она не осветила и не согрела всю его жизнь? Отчего так пусто, так холодно, так больно и одиноко?
Теперь эти вопросы мучили его с новой силой. И со страхом угадывался мрачный, зловещий ответ. Не случайно всё это. Не иначе, здесь происки и козни лукавого. Да, сатана, искуситель рода человеческого, где-то попутал его, нашёл лазейку к его душе. Это он, злобный враг, отравил всё его существование. Но как, где, когда случилось это? Чем дал он повод лукавому проникнуть в его душу? В чём согрешил он перед Богом? За что такое наказание? В этом нужно было срочно разобраться. И что же здесь долго искать? Причины так очевидны, так понятны. Богу молился? Нет, не молился. В церковь ходил? Нет, не ходил. Святое писание читал? Нет, не читал. Постился, каялся в грехах, исповедовался? Нет, нет и нет. Так о чём же здесь спрашивать, несчастный? Богомерзкими науками занимался? Занимался. Богомерзкие книги читал? Читал. О Господи, спаси и помилуй меня, грешного!
Так начиналась душевная болезнь Феоктиста. Но куда уходит своими корнями её начало? К той ли жуткой холодной ночи в посёлке Кирова, когда его измученному, расстроенному воображению явился дьявол? Или к чудовищной пасти химкомбината, заглатывающей тысячи людей, добровольно идущих в неё, чтобы заработать себе на жизнь? Или к детству, лишённому родительской любви, тепла, духовной поддержки? А, может быть, причина в обществе, отравленном атеизмом, материализмом и бездушным техницизмом? В обществе, забывшем о великой связи всего сущего, всего живого, о великой связи человека, природы и Бога? Боюсь, ни один психиатр не ответит на эти вопросы.
Для Феоктиста здесь тоже не было полной ясности. Но одно было несомненно: необходимо найти путь возвращения к Богу, необходимо одолеть дьявола, прокравшегося в его душу. Иначе его ждут вечные муки и геенна огненная. И он приступил к этому делу со всей энергией безысходного отчаяния.
Вероятно, уже с весны 1971 года Феоктист с головой погрузился в чтение Библии, Отцов Церкви, Житий Святых и другой религиозной литературы, которую он мог достать. Он начал постоянно ездить в церковь, часами молился, постился, и, кроме того, наложил на себя особую епитимью. Вот некоторые выписки из его блокнота с православным церковным календарём за 1971 год, дающие представление о его молитвенном обете и служении.
«Порядок и последовательность молитв: Эпитимья:
1. Спасителю, Богородице, Ангелу-хранителю, Иоанну Крестителю
(12 поклонов).
2. Псалом 50 (После каждого стиха поклон).
Иисусова молитва (30 поклонов).
На 1 год.
3. Трисвятое и по Отче наш. Господи помилуй (100).
Боже очисти мя грешного (50 поклонов).
Господи согреших прости мя (50 поклонов).
На 1 год.
4. Иисусова молитва (100)
Богородице (100) – обещанное на 1 год.
В пост и во все дни кроме праздников поклоны земные.
5. Свт. Николе (100); вмч. Трифону; вмч. Пантелеймону;
мчч. Киприану и Иустине; вмч. Георгию; вмч. Варваре;
вмч. Оуару; Иоанну Предтече; прп. Паисию Великому;
Прп. Антонию и Феодосию Печерск.; мчч. Борису и Глебу.
6. Канон за эпитимью (40 мин.)
7. В пост молитва св. Ефрема Сирина;
8. Боже, очисти мя грешного и помилуй;
9. Обещанное: хлеб и вода (кроме воскресенья и праздничных дней).»
А далее идут молитвы и каноны, ежедневное чтение Евангелий и т. д. Я опускаю весь этот внушительный список ради экономии места, но всё же приведу несколько характерных цитат из разных святых.
«Внемлите себе, братия, всех молю: прежде всего имейте страх Божий и чистоту душевную и телесную и любовь нелицеприятную. К сим и страннолюбие не забывайте: не обленимся убо а постницы мало стерпим да венцы нетленными оувяземся от Исуса Христа Бога и Спаса душ наших». Преп. Сергий Радонежский
«Не устрашайся, хотя бы ты падал каждый день, и не отходи от молитвы; стой мужественно, и ангел, тебя охраняющий, почтит твоё терпение». Исаак Сирин
«Так сказал некто: не пускай зла в начале: поздно уже будет лечить его. Сначала встречается душе простой помысел, потом сильное воображение, затем услаждение, нечистое движение и согласие – и так мало-помалу враг лукавый вступает во всё, если в начале ему не противодействуешь. И чем далее кто медлит противодействовать, тем слабее становится с каждым днём сам, а враг против него сильнее. Железо испытывается огнём, а праведный человек – искушением». Фома Кемпийский
Можно было бы привести ещё целый ряд интересных выписок из поучений религиозных мыслителей, а также различные молитвы, которые переписал Феоктист в свои тетради. Он, в частности, сделал для себя фотокопии нескольких томов «Добротолюбия». Но, мне кажется, уже и того немногого, что я привёл, достаточно, чтобы почувствовать направление его духовных занятий в это время.
Так, в молитвах, покаянии, аскезе, чтении Библии и религиозной литературы прошли два года. И внешне, и внутренне жизнь Феоктиста сильно изменилась. Он завёл новых знакомых среди верующих, постоянно ездил в церковь в город, со старыми знакомыми виделся редко, а при встрече убеждал их оставить безбожную жизнь и обратиться в лоно православной церкви. Он еще более опростился внешне, являя всем своим обликом, поведением, речью полное смирение и сокрушение гордыни. Говоря о греховности мира сего, он неизменно подчёркивал, что тяжесть его собственной греховности гораздо больше и ждать прощения и снисхождения ему не приходится. Вряд ли он искупит перед Богом свою вину. В чём состоит эта вина, он, впрочем, не говорил. И, опять же, чудилась за всем этим какая-то нарочитость и стилизация. Вроде бы искренне человек сокрушается, вроде бы довёл он своё смирение и самоуничижение до крайнего предела, – а всё равно видится в этом что-то демонстративное и нарочитое, навязанное себе самому как роль. Впрочем, прости мне Бог, если я несправедлив. Говорю то, что видел и чувствовал.
И вот, казалось бы, за два года непрерывного подвижничества (он и спал на голых досках, и ел как отшельник-пустынник) дьявол должен бы отступиться от его души, а божественный свет засиять в полную силу. Ведь Фетис так этого желал, так к этому стремился! Да и какие такие особые грехи были за ним, чтобы дьявол так цепко держался за его бедную душу? Решительно не знаю. Но дьявол не отпускал его, божья благодать не спешила излиться в его душу. Напротив, дела шли всё хуже и хуже. Не знаю, что в это время творилось в его душе. Виделись мы редко, говорили мало. Но выглядел Фетис очень плохо. Должно быть, следует всмотреться в картины Босха, вчитаться в «Искушение св. Антония» Флобера, чтобы лучше представить себе, какие видения его посещали, что его мучило и преследовало. Тётя Клава, соседка Фетиса, рассказывала, что иногда он сутками не выходит из своей комнаты и всё молится и плачет, и умоляет дьявола отступиться от его души. Всё это было тяжело и больно слышать. Но я чувствовал, что ничем не могу ему помочь, – и от этого сознания было ещё горше.
В начале весны 1973 года Фетис зашёл ко мне. Вид у него был понурый, больной, безнадежно усталый. Исхудавшее, постаревшее лицо, неопрятная всклокоченная борода, старое пальто, сапоги, котомка в руках. Он неуклюже стоял у порога, тяжело дыша, сгорбившись, глядя куда-то вниз. «Вот, – сказал он хрипло и с трудом, – зашёл попрощаться. Уезжаю». Он умолк. «Прости, Христа ради, если чем обидел. Не поминай лихом». «Куда ты уезжаешь?» – спросил я, не зная, что ещё сказать. «Далеко», – ответил он загадочно. «Далеко, – повторил он тише. – Ну, прощай». Я чувствовал, что говорить что-либо сейчас бесполезно и неуместно. Я ничем не мог ему помочь. Было страшно жаль его, было ясно, что он болен и живёт уже в каком-то ином, своём мире, о котором я ничего не знаю, – но помочь ему было невозможно. «Будь здоров. Прощай», - тихо сказал я ему и подал руку. Он неловко пожал её, помедлил немного, неуклюже повернулся и вышел.
Прошло недели две-три. И вот однажды мне сообщили, что приехала сестра Феоктиста и срочно распродаёт его библиотеку, а сам Феоктист находится в Кемеровской психиатрической больнице. Когда я пришёл к сестре Феоктиста, от библиотеки уже почти ничего не осталось. Она распродала за два дня все лучшие книги случайным людям, причём за бесценок, так как настоящей стоимости этих книг она не знала. Спасти почти ничего не удалось. Анна рассказала, что брат приехал в Кемерово совсем больной, и она сразу же положила его в психбольницу. Теперь она приехала сюда, чтобы выписать его, забрать вещи и продать книги. Держалась она сухо, строго, деловито. «Давно нужно было забрать его отсюда, – сказала она жестко. – Это всё наука ваша виновата, книги эти проклятые. Меньше читал бы, мозги не сушил, и был бы здоров. Работал бы на заводе али на стройке, завёл бы семью, как все нормальные люди, ничего бы не случилось. Не для него эта наука, зря вы его сюда затащили. Денег-то, денег сколько перевёл на эти книги! Зачем они ему нужны теперь?» Она неожиданно всхлипнула. «А теперь кому он нужен, он совсем плохой стал… Говорит неразумное, ничего не соображает… Совсем больной, врачи говорят: «физохрения»…» И тётя Клава тоже горестно всхлипывала и сочувственно кивала головой, бормоча что-то осуждающее про книги и про науку. Говорить здесь было не о чем.
Оставалось посочувствовать и выразить надежду, что всё обойдётся, Фетиса вылечат от «физохрении», он окрепнет, вернётся к нормальной жизни и будет здоров. А наукой ему и в самом деле не нужно заниматься, лучше, например, поехать в деревню и работать сельским учителем. Или лесником. Жить на свежем воздухе, хорошо питаться, заниматься здоровым физическим трудом – и всё как рукой снимет, голова будет ясной, здоровой, настроение бодрым, жизнерадостным, никаких мыслей не останется. А вот книги она зря поспешила продать, их бы с удовольствием купили друзья Фетиса и заплатили бы дороже, а так она продешевила. Мои разумные речи несколько смягчили и успокоили Анну. Простые люди любят, когда с ними соглашаешься и не строишь из себя умника. Расстались мы с Анной вполне дружелюбно. Она обещала писать письма, я обещал заходить в гости, когда буду в Кемерове.
Феоктист попал в больницу в конце марта 1973 года, в возрасте 30 лет. Я встретился с ним только в мае. К этому времени в моей жизни тоже произошли важные перемены. Я ушёл со спокойной и необременительной работы заведующего отделом в Доме Ученых. Забегая вперёд, скажу, что летом я проработал два месяца воспитателем в спортивно-трудовом лагере старшеклассников, а осенью уехал в археологическую экспедицию в Таджикистан. Какой-то подспудный процесс духовного брожения и поиска, который созревал во мне годами, привёл меня к некоторым решениям, и я уже не мог довольствоваться тем, что развлекаю сытую элиту научного городка. Хотя, честно говоря, мне было жаль покидать Дом Ученых с его концертным залом, гостиными, библиотекой…
История с Феоктистом произвела на меня очень глубокое впечатление и заставила о многом задуматься. Необходим был какой-то прорыв к подлинной жизни. Я уже физически не мог продолжать ту искусственную касталийскую жизнь, где погружение в культуру и духовные ценности подменяет настоящую жизнь с её драматизмом и опасностями. (Подобный импульс заставил Йозефа Кнехта покинуть родную Касталию и устремиться во внешний мир, – но это было в романе Г. Гессе «Игра в бисер»…) Да и подлинно содержательной культурной жизни вокруг по сути не было. Её место занимал красиво упакованный набор модных книг, концерты, спектакли, фильмы, элитарные клубы при Доме Ученых и квазиразговоры о псевдопроблемах под сухое вино или водочку… Встречались, конечно, и по-настоящему образованные и умные люди, с которыми всегда было интересно поговорить и поспорить. Но круг разговоров обычно сводился к научным проблемам или текущей политической жизни – до культуры дело как-то не доходило. В лучшем случае говорили о новых фильмах или о литературных новинках «Нового мира», «Иностранки» и т. д. Ну, а в облегченном варианте – слушали Галича, Окуджаву, Высоцкого… Да, это тоже согревало душу, это тоже питало чувства и ум, в наших усло- виях это была прекрасная возможность жить полноценной духовной жизнью, и я счастлив, что я тоже имел такую возможность, – но всё же…
Совершенно ясно, что не может быть подлинной духовной и культурной жизни там, где отсутствует духовное и культурное творчество, где всё сводится только к процессу потребления. Почти все талантливые, творчески одарённые люди в Академгородке, естественно, были нонконформистами и не вписывались в официальную советскую культуру. Существуя на птичьих правах, полуподпольно, они, тем не менее, оказывали заметное влияние на духовную атмосферу Академгородка – слишком тесно здесь всё было переплетено. Конечно, я не могу здесь рассказать обо всех людях, достойных упоминания. Ведь о каждом из них можно было бы написать целую историю. Но хочется назвать хотя бы несколько имён – иначе будет нехватать какого-то озона в атмосфере этих дней.
По-моему, все в Академгородке знали замечательного художника Юру Кононенко (позже он уехал в Москву). Созданная им детская художественная школа собрала нескольких талантливых художников и скульпторов (Игорь Власов, Володя Шаповалов и другие) и явилась прекрасной творческой мастерской для детей. Из Свердловска нередко приезжал искусствовед и переводчик Костя Мамаев, друживший с нашими художниками. Он, в частности, написал несколько глубоких статей о творчестве Юры Кононенко. Мне всегда интересно было говорить с ним о Ницше и Хайдеггере, о китайской и японской живописи и поэзии. Он прекрасно знал немецкий язык, читал по-японски и по-китайски. Хотя я мало был знаком с театралами, но об удивительных спектаклях Арнольда Пономаренко и Володи Штерна знал, конечно, как и все аборигены городка. Невозможно здесь не вспомнить и о знаменитом кафе-клубе «Под интегралом», о его президенте Анатолии Бурштейне и его команде. Невозможно не вспомнить и о детском фехтовальном клубе «Виктория» и о его таинственном капитане Кареме Раше. Говорить о тех клубах, в работе которых я сам принимал активное участие – о Сибирском клубе Йоги и Клубе межнаучных контактов при Доме Ученых – я мог бы не один час. Но это, пожалуй, увело бы меня слишком далеко в сторону от моей темы.
Подлинную историю Академгородка ещё когда-нибудь напишут. Я же, пользуясь случаем, хотел бы сказать здесь буквально несколько слов. Когда вспоминаешь Иену начала Х1Х века или Геттинген начала ХХ века, то видишь, к какому блестящему расцвету философии, искусства и науки может привести коллективная работа группы талантливых людей, воодушевлённых общими идеями и окрылённых «духом эпохи». Это высокие образцы духовного союза творцов новой культуры, новой науки, создавших целую эпоху в истории европейской культуры. Мог ли Академгородок в Новосибирске стать таким центром возрождения культуры в эпоху хрущёвской «оттепели» 60-х годов? В начале многим казалось, что так и будет. Хотя Академгородок был создан в первую очередь как центр сибирской науки, казалось, что здесь можно будет не только успешно развивать новые научные направления, но и осуществить плодотворный союз научной и гуманитарной культур, искать новые пути в университетском и среднем образовании, заложить основы новых человеческих отношений… Да, многое здесь действительно удалось сделать. Был создан мощный современный научный центр, способный решать и фундаментальные теоретические, и прикладные научные задачи. Был создан Новосибирский университет и физматшкола при нём. Была создана и социальнобытовая инфраструктура, и отличный больничный городок, и различные культурные учреждения…
Всё это так, и нельзя недооценивать те блага и удобства, которые были предоставлены ученым и всем жителям Академгородка. И всё же, если говорить по большому счёту, того Геттингена, о котором мечталось, не получилось. Той творческой свободы, без которой невозможна подлинная духовная культура, той атмосферы, которая основана на уважении к ценности и достоинству личности, здесь, как и во всей стране развитого социализма, не было и быть не могло. Этого не допустило бы ни партийное руководство, ни вездесущие и бдительные органы. И стоило кому-нибудь забыть об этом и впрямь вообразить себя свободным, – ему тут же решительно напоминали, что он ошибается. Так было с кафе-клубом «Под интегралом», так было с теми, кто подписал коллективное письмо в защиту Даниэля и Синявского, так было и со многими другими. Даже наука не была защищена от партийного контроля. Я сам присутствовал на методологическом семинаре в НГУ, где ученому с мировым именем, профессору Ю. Б. Румеру вменяли в вину поддержку копенгагенской интерпретации квантовой механики, и он неловко каялся и признавал свои ошибки. Я лично помню разгромные выступления наших дебильных философов против «буржуазной лженауки» кибернетики с её претензиями объяснить работу человеческого мозга по аналогии с ЭВМ. (Позже был выдвинут лозунг «Кибернетику – на службу коммунизму!»). Многое можно было бы здесь вспомнить и рассказать… Но я верю, что это сделают другие люди. Нищенская зарплата ученых, их полная зависимость от начальства и в продвижении по службе, и в распределении земных благ – всё это держало каждого в незримых, но весьма ощутимых границах дозволенного. Ведь достаточно одного звонка из органов – и всё рухнет… Карьера, жизнь…
Поэтому я вполне понимаю ту позицию разумного компромисса, которую было вынуждено занимать большинство. В конце концов, у каждого семья, работа, планы, надежды, и оказаться на улице с волчьим билетом никому не хотелось. И, тем не менее, и в городке, как и во всей стране, были свои герои, свои мученики и борцы. Их активность, их решимость и бесстрашие во многом формировали тот скрытый, а иногда и явный процесс сопротивления идеологии, который разворачивается всё шире и захватывает всё больше и больше людей. Конечно, среди них есть и верующие, и неверующие. Но, как мне кажется, только истинная вера может привести духовные силы в стране к победе над исчерпавшим себя режимом. Само по себе демократическое движение недостаточно, чтобы установить в обществе разумные и нравственные отношения. Нам всем нужна вера в какой-то высший смысл нашей жизни. Хотя, конечно, каждый вправе искать его самостоятельно и свободно.
Хотел я здесь написать о так называемых «религиозных исканиях» нашей интеллигенции. Обо всей это остро пахнущей окрошке из агнийогических, оккультно-теософских, псевдобуддистских и псевдохристианских умонастроений, радений и устремлений. Всего этого навидался я в Академгородке достаточно. И мог бы кое-что рассказать со знанием дела. Да, видно, ещё не приспело для этого время. Это особая тема, которую ещё надо как следует обдумать. Да и знакомые могут обидеться. Они-то ведь ещё хлебают эту окрошку. И ещё надеются на просветление. Так что подождём до лучших времён. «Блаженны алчущие, ибо они насытятся». А Фетис уже нахлебался. И ждёт нас в психбольнице. Туда мы и направимся.

ГЛАВА 4. ВЕЛИКОМУЧЕНИК ФЕОКТИСТ
«От века и навек всего лишённый,
отверженец, ты – камень без гнезда.
Ты – неприкаянный, ты – прокажённый,
с трещоткой обходящий города.
…………………………………….
Ты беден, как весенний дождь блаженный,
который с кровель городских течёт;
как помысел того, кто без вселенной
в тюрьме годам и дням теряет счёт;
как тот больной, что счастлив на мгновенье,
перевернувшись на бок; как растенье,
у самых шпал цветущее в смятенье…
Ты беден, беден, как ладонь в слезах.
…………………………………………
От века и навек всего лишённый,
лицо своё ты прячешь. Ты – ничей,
как роза нищеты взращённый,
в блеск золота преображённый
сияньем солнечных лучей.
От всей вселенной отрешённый,
тяжёл ты слишком для других.
Ты воешь в бурю. Ты хрипишь от жажды,
как сломанная арфа. Вздрогнет каждый,
коснувшись ненароком струн таких.»
Райнер-Мария Рильке, Книга нищеты и смерти

Итак, в мае 1973 года я навестил Феоктиста в кемеровской психбольнице. Режим, против ожидания, был довольно свободным. Больных выпускали под присмотром медсестры на прогулку во двор, так что можно было спокойно посидеть в садике и поговорить. Фетис при встрече произвёл на меня неплохое впечатление. Меня порадовал его бодрый вид, полная сохранность сознания, ясность мышления и связность речи. Никакой явной патологии я не заметил. Правда, он довольно часто возвращался к религиозным темам, но говорил вполне разумно. Он жаловался на то, что ему не позволяют читать Библию, говорил о том, что в палате, где находится десять человек душевнобольных, трудно уединиться и сосредоточиться, трудно читать и заниматься. Рассказывал немного о нравах и порядках психбольницы, о формализме врачей, грубости и равнодушии персонала. Он даже шутил и, в общем, относился к своему положению с грустным юмором. Расспрашивал меня о знакомых, интересовался, что из новых книг появилось на прилавке. Ему только недавно закончили колоть инсулин, он рассказывал, какой это адский метод лечения. В скором времени его обещали выписать из больницы. Никаких особых планов у него не было, он собирался немного отдохнуть, придти в себя, а потом, возможно, поехать на Алтай. Просил достать ему пару нужных книг. Передавал всем знакомым привет, сожалел, что вряд ли сможет теперь возвратиться в Академгородок.
В итоге у меня сложилось впечатление, что в данном случае едва ли можно говорить о шизофрении в собственном смысле слова. Не являясь, разумеется, специалистом в области психиатрии, я решил поговорить с его лечащим врачом. Мне хотелось просто лучше разобраться в состоянии Феоктиста. Я увидел сравнительно молодого человека примерно моего возраста с серым усталым лицом, который за всю беседу ни разу не посмотрел мне в глаза. Я представился как друг Феоктиста и сказал, что меня беспокоит его заболевание и я хотел бы знать, каков диагноз и каков прогноз течения болезни. Врач совершенно бесцветным голосом, не глядя мне в глаза, сообщил, что у Ф. Колмогорова серьёзное психическое заболевание и с ним проводится необходимый курс лечения. Было в облике этого парня что-то настолько замученное и усталое, что я с невольной жалостью подумал: «Эх, милый, да тебя самого не мешало бы полечить…»
С мягкой настойчивостью я сказал ему, что я понимаю, что заболевание серьёзное, но меня интересует точный диагноз и возможность излечения. Вероятно, он почувствовал сострадание в тоне моего голоса и как-то даже слегка встрепенулся. «Вы кто будете по специальности?» – спросил он без всякого интереса, по-прежнему глядя в сторону. «Математик», – ответил я нейтрально. Это как будто его успокоило. «Шизофрения у вашего друга. Самая обычная шизофрения, – повторил он безучастно.– А об исходе говорить трудно. Будем надеяться на лучшее».
«Видите ли, – сказал я осторожно, – я знаю Феоктиста очень давно. Мне кажется, для подобного диагноза нет достаточных оснований. Вы проводили психологическое обследование? Пробовали применять психотерапию?» Едва заметная гримаса исказила его усталое лицо. Он сказал с лёгким раздражением: «Мы проводим все необходимые методы обследования и даём все нужные методы лечения. Шизофрения у вашего друга. Самая обычная шизофрения». «Хорошо, – сказал я успокоительно. – Шизофрения так шизофрения. У вас есть с ним психотерапевтический контакт, вы знаете его проблемы, вы общаетесь с ним?» Парень посмотрел совершенно стра отделения! – почти воскликнул он. – Я же тут работаю, как на конвейере! Где же мне взять времени на каждого, чтобы иметь с ним контакт!» Он сразу же спохватился. «Диагноз ставит консилиум врачей, не я один ,– словно оправдываясь, добавил он. – Диагноз поставлен, лечим, как обычно, как всех лечат». И он опять угас. Глядя на него с откровенной жалостью, я сказал: «Всего вам доброго. До свидания». «До свидания», – тускло ответил он и отвернулся.
Легко понять, что этот разговор меня мало порадовал. Я понял, что ждать квалифицированной врачебной помощи бедному Фетису не приходится. Даже в том случае, если диагноз поставлен правильно и лечение инсулином и аминазином действительно может как-то помочь, задача интеграции психики и коррекции сознания может быть решена только индивидуальной психотерапией. «Конвейерный метод» здесь к успеху не приведёт. А поскольку в наших условиях других методов практически быть не может, – врач ведь тоже живой человек и не способен тянуть за десятерых, – то никакой глубинной психотерапии Фетису не видать. Да и где взять такого врача, который смог бы провести психотерапию бедному Фетису на должном уровне понимания его внутренних проблем? (Ещё неизвестно, разрешил ли врач сам для себя эти проблемы…). Конечно, глушить больного инсулином намного проще – выйдет из комы, ну и хорошо, пусть сам решает свои проблемы.
Да, я знаю, что природа шизофрении до сих пор неизвестна, и рядовой советский врач не может знать больше мировых авторитетов. Как говорил К. Ясперс, «шизофренное качество» личности есть не просто патологический процесс, но прежде всего «способ переживания, постижимый в психологическо-феноменологическом плане, целый мир своеобразного психического существования…» Плохо только то, что развитие этого процесса ведёт к полному разрушению психических функций и полному распаду личности. Ведь, в сущности, основное шизофренное расстройство есть, главным образом, специфическое расстройство самого Я, то есть высшего интегративного уровня личности. Поэтому любые психофармакологические средства создают лишь предпосылку для подлинно корригирующей психотерапии, призванной восстановить целостную структуру Я и нарушенные способности к общению. И без такой психопомощи интеграция личности вряд ли возможна.
Кто же мог бы оказать нам с вами такую помощь? Удивительно, почему в нашем обществе, где так много бесполезных болтунов, якобы занимающихся «воспитательной работой», так мало психологов и психотерапевтов. Потребность в них огромна, в том числе в школах и вузах, потому что в наше время почти каждый человек в той или иной степени нуждается в квалифицированной помощи целителя человеческих душ. Раньше эту роль – плохо ли, хорошо ли – выполняли знахари, народные целители, шаманы, священники, теперь здесь зияет пустота. Людям не к кому обратиться за самой главной помощью – помощью в исцелении души. Не с кем посоветоваться о своих личных проблемах, негде найти понимание и поддержку. Вот когда дело дойдёт уже до явной психопатологии, до душевной болезни – тогда пожалуйста: вами займётся врач-психиатр, в ход пойдёт инсулин, аминазин и тому подобные средства «вправления мозгов». А пока вы ещё на пути к этому, вам некуда податься, не к кому обратиться… Разве что излить душу близкому другу за бутылкой водки… К чему это ведёт, известно… Наше поголовное российское пьянство – это старое народное средство психотерапии, утверждаю это вполне серьёзно. И пока незаменимое.
Я чувствую, что эта тема может завести меня очень далеко. Но раз уж я коснулся её, не удержусь от того, чтобы ещё раз не высказать мою старую мысль. Если бы вместо партийных функционеров и беспринципных политиканов и журналистов власть над умами общества получили бы люди, озабоченные душевным и нравственным здоровьем человека, мир во многом изменился бы к лучшему. Начинать надо с человека, с его души. Надо готовить первоклассных психологов и психотерапевтов. Надо изучать массовую психопатологию современного общества. И надо лечить его. В здоровом обществе психопаты типа Сталина или Гитлера никогда не оказались бы у власти. В здоровом обществе не техника, не бизнес, не политика, не покорение природы и овладение чудовищной энергией разрушения были бы в центре внимания, а живой человек и его душа, его здоровье и благополучие, его духовный рост.
В годы, когда бездуховность и безбожие стали обычным, массовым явлением в обществе, всякое обращение человека к Богу, к религии расценивается окружающими как аномалия, странность, чуть ли не нарушение психики. И, разумеется, среди психиатров, не верящих ни в Бога, ни в бессмертие души, такая точка зрения являлась общепринятой. Это воззрение не ново. Ещё религиозное обращение Паскаля некоторые пытались объяснить его помешательством. Так, например, Ламетри видел в Паскале «с одной стороны, гениального человека, а с другой – полусумасшедшего. Безумие и мудрость, – считал он, – имели в его мозгу свои отделения, или свои области, отделённые друг от друга так называемой косой». Очень глубокомысленное объяснение!
В случае с Феоктистом так же трудно установить границу между психической аномалией и религиозными чувствами, как и в случае с Паскалем. У каждого из них была своя «бездна»… Несомненно, вера в Бога сама по себе ещё не является признаком душевной болезни. Да, в любой религии можно найти многие болезненные явления, нередко на картину душевного заболевания накладывает отпечаток страстная вера больного, возможен бред на религиозной почве, страхи, фобии и так далее, – но сама по себе религия ещё не есть душевная болезнь. Иногда она даёт человеку такую духовную поддержку, какую не может дать ничто другое. Здесь, как и в любой другой сфере человеческой психики, всё зависит от душевной гармонии, от согласия человека с миром и самим собой. Болезнь есть нарушение гармонии, мира и согласия с окружающим миром, с людьми и самим собой. Я думаю, что если бы у Феоктиста появилась возможность найти покой и радушный приём в какой-нибудь братской общине, он не страдал бы так сильно и, возможно, обрёл бы душевное равновесие. Но такой возможности у него не было. У него не было ни духовного наставника, ни братской общины, которая могла бы его принять и поддержать. Мне трудно судить, почему он не нашёл близких себе по духу людей ни среди православных, ни среди старообрядцев. Возможно, он и не искал их. Ведь можно было уйти в монастырь или стать членом какой-нибудь общины. Но, похоже, ему никто не мог помочь. Ведь он ждал помощи свыше…
Выйдя из больницы, он оказался под опекой матери и сестры, которые следили за каждым его шагом и при малейшей странности его поведения грозили отправить его в больницу. Не имея рядом ни одного духовно близкого человека, он всё больше замыкался в себе. Он ещё пытался читать какие-то книги, много молился, совершал долгие прогулки по лесам и полям в окрестностях города, но что-то внутри его надломилось. Просветление и покой не приходили, зато всё чаще к сердцу подступало безысходное отчаянье. Он ясно видел, что в окружающем его мире для него нет места. Осенью 1973 года он опять попал в психбольницу.
Он пробыл там с 22 сентября по 1 декабря. Опять лечение инсулином и аминазином, опять постылые стены больницы, бред душевнобольных, придурочная трудотерапия, да тоскливый вой осеннего ветра за окном, а впереди – долгая сибирская зима, безысходность и отчаяние. В начале декабря я приехал в Кемерово в гости к родным и навестил Феоктиста. Внешне он мало изменился. Но состояние угнетённости и потерянности чувствовалось ещё острее, чем прежде. Ему дали группу инвалидности и назначили пенсию в 30 рублей. Это сильно затрудняло устройство на работу и не давало даже минимального обеспечения. (Через пару лет он отказался от этой пенсии, заподозрив, что сумма в 30 рублей не случайна – она, вероятно, намекает на 30 серебренников, которые Иуда получил за предательство Христа). Правда, он жил с матерью и сестрой, так что про- кормить его они могли. Но он тяготился их обществом и чувствовал себя зависимым и поднадзорным. Угроза опять оказаться в психушке висела теперь над ним постоянно, как дамоклов меч.
Я, как мог, попытался вернуть его к привычному для него кругу интересов, рассказал о своих летних поездках на юг, о наших знакомых, об Академгородке. Но я видел, что этой помощи ему хватит ненадолго. Он ждал помощи свыше, он молил Бога об этом, но небеса молчали. Он понимал, что он болен. Он не верил, что его смогут излечить. Я в это тоже не верил, но я надеялся на какой-то благотворный духовный импульс, который сможет преобразить его душу. Но в окружающей его среде такого импульса он получить не мог, а другие источники были закрыты. Я познакомил Феоктиста с Тамарой Васильевной Артемьевой, надеясь, что общение с ней благотворно повлияет на Фетиса. Тамара Васильевна, молодой ленинградский филолог, преподавала в местном университете русскую литературу и вела спецкурс по Достоевскому. Будучи глубоко верующим человеком, она старалась передать своим студентам духовную глубину христианской культуры, и вокруг неё собрался небольшой кружок преданных ей ребят, безгранично уважавших её. Я знал некоторых из них. Тамара Васильевна хорошо приняла Феоктиста, почувствовав в нём родственную душу, но Феоктист не стремился сблизиться с её кругом и редко бывал у неё. Заходил, главным образом, за литературой и тут же откланивался. Тамара Васильевна познакомила Феоктиста с Шурой Исаковой, которая увидела в Феоктисте истинно христианского подвижника и заботилась о нём как сестра (в то время она ещё училась в университете). Они жили в одном районе, и Феоктист позже нередко заходил к Шуре в гости, в её старый запущенный дом, где бывали самые разные люди – поэты, студенты, их друзья и подруги… Шура до последних дней опекала Фетиса и спасла часть его книг и архива.
Мне придётся опустить почти два года последующей жизни Феоктиста, поскольку я не имел в это время о нём почти никаких сведений. Знаю только, что это были годы странствий и скитаний. По его словам, он ездил в Москву, хотел получить аудиенцию у Патриарха, но, конечно, не смог получить её. Был в Троице-Сергиевской Лавре. Скитался какое-то время в Томске, жил где придётся, большую часть времени проводя в церкви. Ездил в Барнаул. Несколько раз попадал в психбольницу. Круг замкнулся, и дальше уже шло до одурения знакомое движение по кругу. В конце 1975 года он опять объявился в Новосибирске. Жил он сначала в городе, у какого-то сектанта по имени Андрей. Я был там один раз, по просьбе сестры Феоктиста. Помню дом за глухим двухметровым забором, большой двор, волкодава на привязи, Фетиса, встретившего меня в маленькой чистой комнатке. Потом он перебрался в Академгородок, поссорившись с Андреем. Знакомые тяготились общением с ним, поскольку и вид, и разговоры Фетиса носили отпечаток его болезненного состояния, и общаться с ним было трудно. Все, конечно, жалели его, но как ему помочь, никто не знал.
Весной 1976 года он уехал в Кемерово, а осенью опять вернулся в Академгородок. Жил сначала на летней даче в саду у Майи Л., которая приютила его. Там было тихо и живописно, он гулял, читал и молился в одиночестве и был доволен такой жизнью. Иногда он появлялся в Академгородке, заходил ко мне в гости, брал книги, расспрашивал о новостях, слушал музыку. А иногда он с загадочным видом читал отрывки из Нового завета (чаще всего из Апокалипсиса) или читал на память стихи. Например, из Гете:

«Кто одинок, того звезда
Горит особняком.
Кому охота, господа,
Общаться с дураком?»

С началом зимы жить на даче стало труднее, приходилось весь день топить крохотную железную печку и всё равно обогреть лёгкую летнюю дачу было невозможно. Всё чаще он приходил отогреться в городок, иногда оставался ночевать у знакомых, но потом уходил обратно. Потом, когда морозы стали невыносимы, он перебрался к Павлу Калинину, своему другу. Но у Павла была семья, жена и двое детей, и присутствие в доме странного, больного человека всем осложняло жизнь. В конце концов, Фетис ушёл от Павла, ночевал в подъездах и где придётся… В городке уже стали говорить о нём, как о бездомном бродяге. В конце концов, его забрали и отправили в известную психбольницу на Владимирской улице, что недалеко от вокзала. Мне об этом сообщила Майя Л.
Через несколько дней Феоктист сбежал из больницы к Борису Н., и тот отправил его домой, в Кемерово. Это было в январе 1977 года. Тяжело вспоминать это время, потому что всё яснее во всей этой истории обозначалась печать безысходности и безнадежности. Таинственная сила подчинила себе дух и сознание Феоктиста, и ни медицина, ни молитва, ни музыка, ни природа не могли снять это заклятие.
Вспоминаю свою последнюю встречу с ним. Это было в то время, когда он ещё жил на даче у Майи. Уже начались морозы, мела метель, повсюду лежал глубокий снег. Как всегда неловко ввалившись в комнату в своём заношенном тулупе и сапогах, Фетис долго не хотел садиться, долго отказывался от чашки чая, потом всё же присел и робко попросил проиграть ему финал Шестой симфонии П. И. Чайковского. Я поставил пластинку на проигрыватель, зазвучала музыка. О боже, как он вдруг зарыдал, как он упал на кровать, уткнувшись лицом в подушку, и рыдал хриплым, срывающимся голосом о своей загубленной, конченой жизни. Это была наша последняя встреча. Больше я его никогда не видел.
Сумеречная жизнь Феоктиста в Кемерово шла по уже знакомому замкнутому кругу: психушка – дом сестры – скитания – психушка. Летом он опять жил один в саду на даче. Иногда заходил в гости к Шуре Исаковой, к брату Андрею. Ходил обычно с большим рюкзаком за плечами, в котором были книги и тетради. И молитвой, и смирением, и духовным борением укрепляя свой дух и плоть, продолжал он взывать к Господу о великой милости и спасении. И прошёл свой крестный путь до конца, ибо всякий путь имеет свой конец.
А конец наступил осенью 1977 года. В самом конце октября Феоктист бродил, по своему обыкновению, за городом, по полям и перелескам. Давно облетела листва и пожухла трава, серая мгла заволокла небо, и сиротски-скупой снежок заметал опустевшие поля, да недружелюбно хлестал в лицо холодный ветер. Фетис забрёл уже довольно далеко от города, прошёл шахту Пионерку и, утомившись, присел отдохнуть под деревом. А встать уже не было сил. Сон затуманил глаза, сладкой истомой сковал окоченевшие члены. Там его и увидел проходивший мимо охотник. Сходил на Пионерку, вызвал «Скорую помощь», приехали, подобрали его, отвезли в больницу. Он был ещё жив, но совсем ослабел. Когда Феоктиста обследовали и сделали рентген, то обнаружили тяжёлую двустороннюю пневмонию. Перевезли в больницу на шахту Ягуновку, вызвали родных. Они ещё застали его живым. Он был очень слаб, но в сознании. Просил всех простить его, грешного, и не поминать лихом. И на четвёртый день умер. Это было 29 октября 1977 года. Я узнал о его смерти в середине ноября из писем сестры Анны и Шуры Исаковой. Рюкзак Феоктиста с тетрадями и книгами остался в больнице, где его за ненадобностью сожгли. Так что Шуре он уже не достался, когда она позже пришла за ним. Она сохранила лишь несколько книг и две тетради Феоктиста, которые потом передала мне.
Вот и отмучился Феоктист. Ну что здесь можно сказать и добавить? Перед простым и непреложным фактом смерти отступают все слова. И кто осмелится переступить черту незримой тайны: встречи смертной души с вечностью? Неведома сия тайна никому из смертных. Орфически-таинственно звучат слова Р. М. Рильке: «Всё завершённое возвращается к исконной глубине». («Сонеты к Орфею», 1, 19). И глубина безмолвствует в ответ на наши вопросы. Глубина не обязана отвечать нам – это мы на мгновение краткого полёта, из брызг и пены волн, смотрим в неё зачарованным взглядом, прежде чем вновь погрузиться в её всеобъемлющий мрак.
«Теперь же мы погружаемся в мрак, который выше ума, и здесь мы обретаем уже не краткословие, а полную бессловесность и бездействие мысли» (Дионисий Ареопагит, Таинственное богословие).
А ещё один человек, известный в своём кругу как Серый Волк, написал стихотворение «Памяти Феоктиста Колмогорова», которое я, с любезного разрешения автора, хочу здесь привести целиком.

Ветер в голых гуляет ветвях,
Шепчет ветер осенний: «Приляг,
На печали рукою махни,
Прислонись, отдышись, отдохни».
Белоснежны халаты берёз,
Ночью землю утюжил мороз,
И стерильна из листьев постель,
Долог пост и невидима цель…
Он присел, опираясь на ствол, –
Ветер снова беседу завёл,
И на фоне больничных небес
Всё реальнее призрачный лес.
Но ослабшее тело поднять
Не под силу уже… И опять
Ветер шепчет… Но тут он привстал
И, прорвавши последний оскал,
С хрипом выдохнул душу до дна:
«Отойди от меня, сатана!»

Вот и конец повести о Феоктисте. Спасибо всем, кто не забыл о нём. А уж он-то о нас не забудет.
1981-1982 гг.,1992 г.
Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.