Адрес редакции:
650000, г. Кемерово,
Советский проспект, 40.
ГУК "Кузбасский центр искусств"
Телефон: (3842) 36-85-14
e-mail: Этот адрес электронной почты защищен от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.

Журнал писателей России "Огни Кузбасса" выходит благодаря поддержке Администрации Кемеровской области, Министерства культуры и национальной политики Кузбасса, Администрации города Кемерово 
и ЗАО "Стройсервис".


Западносибирские сны (окончание)

Рейтинг:   / 0
ПлохоОтлично 

Содержание материала

*Окончание. Начало в журнале «Огни Кузбасса» № 4 за 2007 год

Какие люди !

...Опять я долго смотрел на трехтомник Солженицына, поверх которого лежал большой бронзовый крест с распятием и рядом с ним крошечною серебристо-черной горушкой – некрупные бусинки с маленьким алюминиевым крестиком. Как все-таки я решился оставить все это в чемодане? Как в него не заглянули таможенники?..

За плотными оконными шторами послышался говор, смех, скрип снега под ногами: первая смена стекалась к рабочему поезду, к автобусам да «коробочкам» с крупными буквами по брезенту над кабинками: «Люди».

Вчера увидал «коробочку» монтажников, где перед этой надписью шутники добавили ещё одно слово: какие.

«Какие люди»!

А, может, это вовсе не шутка? Осознание в себе чего-то такого, чего нас, без конца говоря о нашем долге, лишали исподволь воли?

Какие, и правда, люди, – мне ли не знать!

Но мне ли не знать и другого: как мы тут живём...

Всякое утро один и тот же знакомый звук и всякое утро чем-то вроде бы разный, который день постоянно напоминал, что кончилась австралийская сказка, всё, опять наступило привычное поселочное житье... привычное ли?

Такой жестокий самоанализ меня до сих пор не мучил, ни одно из давно испытанных средств, которые казались раньше надежными, теперь не спасало...

Замолчи, самоанализ, – замолчи!

Все равно сгоришь ты в доменной печи! –

этот стишок-выручалочку я придумал ещё в шестидесятом, им пользовались чуть ли не все в нашей редакции: я уже ушел на «вольные хлеба», а он там остался – в наследство таким несгибаемым бойцам, как Пашка – эх, Паша, Паша! – Мелехин... и если бы он был одинок!

Чем этот стишок был хорош, вместо домны, когда она заработала, наконец, вставили очередной «пусковой объект» – стих был как детский «конструктор»...

«Гениально, шеф! – кричал ещё когда Роберт Кесслер. – Я думаю, это твое бессмертное творение одобрил бы сам академик Иван Павлович Бардин – оно рассчитано на полный металлургический цикл!»

Как он там, в своем Ростове? Казачура-немец, в армянской Нахичевани...

«Замолчи, самоанализ – замолчи!» – в который раз пытался я воодушевленно начать, но внутренний пыл тут же и погасал – что-то кисло у меня это выходило...

Возвращался в мыслях к поездке, к последнему яркому впечатлению – шмону уже на нашей таможне, во Внуково – знатный, знатный был шмон!

Толпились в очереди, и кто-то вдруг сказал, что сувенирные индийские ножи тоже будут отбирать. Чтобы не отобрали, надо отломить лезвие от ручки, а дома потом приварить – все дела.

С матерками и вздохами взялись открывать чемоданы, доставать кривые ножики в резных колодочках из красного дерева... Гиви подкладывал лезвие под подошву, рывком приподнимал ручку. Слышался хруст металла, и Гиви краем башмака отодвигал лезвие в сторонку, отдавал ручку владельцу и тут же протягивал ладонь за новым ножиком...

Хорошо, что я тогда не поддался. Будь что будет, решил. Если отберут – пусть все вместе. Нет – нет.

Кто же все-таки меня выручил? Грузины? Саша за меня поручился, и – все дела. Или – армяне? Эти само собою – невольно.

– Развяжите-ка! – сперва как бы походя сказал таможенник, поведя подбородком на первый безразмерный, перетянутый тонкими веревками чемодан.

Как возмущенно братья-армяне на родном языке на это откликнулись, как гневно и в то же время со страхом в глазах запереглядывались, как выжидательно уставились потом на своего старшего, невозмутимо стоявшего последним из них вальяжного цековского работника.

– Развязывайте, развязывайте! – погромче потребовал таможенник.

Опять они загалдели, как вспугнутая стая ворон, опять в конце концов уставились на своего старшего.

Он уже пробирался в начало очереди.

– Это обязательно, товарищ? – спросил строго.

Вместо ответа таможенник почти незаметным, стремительным движением достал из кармана крошечный перочинный ножичек, ловко чиркнул по веревкам, они распались. Он снова указал подбородком:

– Открывайте!

На стойку рядом одна за другой вылетали вещи, отдельно выкладывались объёмистые пакеты:

– Передача? – бесстрастным тоном интересовался таможенник. – А почему написали в декларации, что их у вас нет?.. Это – ещё одна. И – ещё?!

Все выше росли на стойках горы шмотья, все тише становились братья-армяне, все слышнее был треск лопнувших под ножичком веревок.

С нарочито скучающими лицами стояли чуть в сторонке ожидавшие своей очереди грузины. Подполковник Саша и вовсе отвернулся от красочного зрелища армянского барахла...

Все наши переглядывались вроде бы сочувственно, как бы даже и виновато, но в глазах у многих поигрывало подобие некоторого торжества – шел отыгрыш за невольную обязанность таскать эти сундуки, за наши опоздания из-за них, за насмешливые статьи в австралийских газетах...

– Вот ты, Думитру, закоснел там в своей Молдавии, – взялся я подначивать Митю. – Оторвался от жизни, не веришь политическим лозунгам и формулировкам наших идеологов... Но разве ты не испытываешь сейчас вместе со всеми, извини, чувство глубокого удовлетворения?

Митя прыснул так, что невольно бросил ко рту ладонь. Оторвал её от своих смоляных усов, поднял палец.

– Я бы даже сказал: глубочайшего!

Ну, ещё бы: одно дело – помогать директору коньячного завода с пузатой его сумкой, похожей на гнездо аиста, и совсем другое – с этими бесплодными для остальных в группе, как скалы в горах Армении, чемоданами...

...Губы мои кривились в усмешке, но что-то невеселой она была, нет – невеселой!

В прихожей затоптались, раздались голоса: нетерпеливый, но даже в этом нетерпении ласковый голос жены, которая уже явно опаздывала, и спокойный, глухой со сна говорок шестилетнего сына.

Вышел поцеловать Ларису, помахать Жорику:

– Пока, Хлёбальник!

Такие у нас тогда были ласковые слова.

Попробовал было сесть за работу, но дело явно не шло и не собиралось идти – не то было настроение, нет, не то...

Снова с тоской поглядел на трехтомник с лежавшим на нем крестом: не могли на русском издать Альсан-Саича... Как теперь к нему подступиться? Клялся пастору, что буду по этим книгам учить английский... на английском потом письмо ему напишу... или этого не было – обещания письма на английском? Но вот мелькнуло в памяти. Откуда взялось?.. Значит, было?!

Гуд дэй, Альсан-Саич!.. Гуд дэй. Гуд бай, пата!

Патер, то-есть. Пастор... Гуд бай! И в самом деле, забыть бы весь этот кошмар... замолчи, самоанализ, гуд бай!..

Гуд дэй, люди за окном, добровольцы-первопроходцы – гуд дэй!

Звонок междугородной затрещал без остановки: девочки, как всегда, старались... или это уж – слишком?

– Гарий Леонтьевич? – напористо раздалось в трубке. – Будете говорить: обком партии.

И тут же послышался громкий и насмешливый женский голос:

– Это Зинаида Васильевна Кузьмина, Гарик!..

Секретарь по идеологии – ничего себе!


Лихо и весело принялась она тереть меня в порошок:

– Тебя хоть поприветствовать можно?.. А поздравить с возвращением на родную землю? На родную твою Антоновскую площадку... есть у тебя время, не помешала? А то ведь звонишь вот так и не знаешь: станет разговаривать или...

Конечно же, совершенно искренне я забормотал:

– Да что вы, Зин Васильевна, что вы!

– Думала, приедешь ко мне. Поговорим – расскажешь. Такое дальнее путешествие всё-таки. Не Таштагол, не Бенжереп или Барзас, а?! А он не едет и не едет. Наверно, думаю, некогда ему, бедному! Совсем заработался. Может, думаю, мне – самой к нему?.. Я приеду! Примешь? Найдется у тебя время?

Был прямо-таки позыв – громко взвыть, но я что-то такое бормотал: давно собирался к вам, но так, мол, вышло... хотел сразу – не получилось... то одно потом, то другое... какие-то все дела...

– Я ведь вот рвусь к тебе – придется все дела бросить! -властно перебила она.

– Еду, Зин Васильевна, еду! – пообещал чуть не на крике. Также властно она спросила:

– Когда?

– Завтра, Зин Васильевна!

– Будешь завтра? Или завтра выезжаешь?

– Буду, Зин Васи льна, буду!

– Жду тебя завтра в девять. И положила трубку.

Как не виться веревочке, а конец-то, конец... Вот уже и видать его. Собирайся!

«Надев перевязь и не боясь! – вспыхнуло протестом против жалкого, как поджатый собачий хвост, недавнего своего голоса. – Ни зноя!.. Ни стужи! Ни града.. Весел и смел, шел рыцарь и пел!»

Только не «на кутние» пел бы, эх: в станице «петь на кутние», на коренные-то – кричать, как дитё, у которого зубы режутся. Дитя великовозрастное, и действительно, – ну, держись!

По дороге в поезде вдруг припомнилось, как год назад по поводу выпивки «осуждали» меня в Новокузнецком горкоме комсомола...

Поздней осенью съехались на областную конференцию, и в перерыве я кинулся в Союз писателей, в бухгалтерии успел выхватить «по бюллетеню» около пяти сотенных: перед этим повредил на охоте ногу и два месяца хромал, вначале в гипсе, потом уже без него.

А куда настоящий-то писатель из бухгалтерии отправляется? Всё правильно: в буфет! Научил меня Ярослав Васильич, наставил...

Конференция проходила в театре оперетты, и в буфете мы сиживали, бывало, то с Буравлевым, а то с Ильёй Ляховым, старым, ещё по Новокузнецку, дружком из наших морозоустойчивых «сибираков».

Чего там размениваться: взял сразу пару бутылок югославского бренди, подозвал кого-то из задержавшихся возле стойки старых знакомых, налил по стопке, мы выпили, и я попросил его, торопившегося в зал:

– Скажи ребятам, тут есть...

Уселся поудобней, налил теперь себе одному, но выпить не успел: из зала выскользнул «доброволец» с рыскающими глазами, увидал меня, кинулся, заранее протягивая руку, быстренько хлопнул и бросился обратно.

– Ты там, – начал было ему вслед, но он сказал на ходу:

– Идут, идут!

И точно: скоро у моего столика образовалась чуть ли не очередь. Кто-то уже не вернулся в зал, остался со мной, другой побежал искать Ляхова: нельзя, чтобы Илюха остался в стороне от такого мероприятия!

Когда приняли с ним одну и другую рюмку, Ляхов откинулся на стуле, вглядываясь в меня как бы издалека:

– Кто-нибудь говорил тебе, Гарюша, что ты похож на товарища Сталина?

– А как же! – подтвердил я. – Еще на факультете. Если чуб вот так, а...

– Пойдем-ка! – вдохновился Илья.

Спустились вниз, в костюмерную, медленно пошли между рядами вешалок, на которых каких только костюмов, каких только не висело нарядов... Нашли добротный китель защитного цвета – как нам показалось, очень похожий на сталинский, подобрали к нему синие галифе. Долго искали хромовые сапоги -нога-то у меня, по выражению прабабушки Татьяны Алексеевны, «как под дурным старцем», размер сорок четыре. Но не мог же я выйти к народу в галифе и туфельках?

Нашли в конце концов кирзачи, я обул их и отправились в гримерную. Ляхов быстренько приклеил мне усы, что-то на лице подмазюкал, пошарил в каком-то ящике – достал трубку.

Через пару минут я стоял с нею в буфете напротив Ильи:

– Ви, товарищ Ляхов, носите свою настоящую фамиль-лию?

– Не совсем так, товарищ Сталин! – не только чрезвычайно уважительно – как бы даже с некоторым страхом соглашался Илья.

– Ваша настоящая фамиль-лия, полагаю, – Евреинов?

– Совершенно верно, товарищ Сталин!

– Почему бы вам не носить двойную фамилию: Ляхов-Евреинов?

– Будет приказ, товарищ Сталин?

– Считайте, уже был: устный!

Толпа вокруг нас хваталась за животики, и даже ко всему привыкшая буфетчица русоволосую голову в накрахмаленном кокошнике то и дело роняла на грудь.

А импровизация стремительно развивалась дальше:

– Мнь-е по нраву ваш верноподданический тон, товарищ Ляхов-Евреинов!

– Не совсем верноподданический, товарищ Сталин! Скорее – верноподдатый!

– Тут ви неправы: верноподдатый он будет потом, когда вместо меня в Кремль придут другие ль-юди!

– За ваше здоровье, товарищ Сталин!

– Товарищу Сталину – уря-я-а!..

Ну, разве тут могло хватить моих пяти сотен?! В костюме и в гриме так и пошел я в сопровождении Ляхова, помрежа, к его начальнице, моей кубанской землячке, приехавшей в Кузбасс из Краснодара – главному режиссеру Тамаре Гагава. Одолжить еще сотенную: на общий посошок «добровольцам».

Когда всем в зале предстояло запеть «Вставай, проклятьем заклейменный...», то многие из «заклейменных» вставали, уже пошатываясь, и орали «Интернационал» козлитоном... грехи наши!

Через несколько дней домой мне позвонил Витя Вьюшин, дружок Витюша -Вить-Вьюша. Вить-Пьюша.

– В обкоме нам поручили осудить тебя, писатель, – готовься!

– А за что? – спросил я на всякий случай.

– Он ещё спрашивает! – возмутился Вить-Вьюша. – Продумай хорошенько, как будешь каяться: бюро – завтра в пять.

На бюро он прямо так и сказал:

– О чем идет речь, все знаете: чуть не половина делегатов конференции вместо того, чтобы ехать домой, разбрелась потом по Кемерово: добавить. А началось с пролетарского писателя... Что он скажет нам в свое оправдание?

– Прежде всего хочу сказать вам искреннее спасибо, братцы, – начал я, и в самом деле, растроганно. – За внимание ко мне... за то, что позвали вот... пригласили.

– Ещё бы не пригласить! – как можно суровей сказал Вить-Вьюша.

– Я прямо-таки заскучал в одиночестве, – взялся я объяснять. – Два месяца, пока болела нога, из дома – никуда. Ни на одну свадьбу... ни на одно новоселье. Сколько звали монтажники ордена обмыть, и то не пошел...

– Обидел ребят! – грубовато прервал Вить-Вьюша. – А много орденов было?

– Да вы ведь тут – не меньше меня небось...

Витя Перекопский, длинный, как верста Перекоп, тоже старый приятель, поднес вдруг палец к губам:

– Тс-с-с!.. Не надо об орденах...

– Да-да! – поддержали его. – Могут подслушать...

– Кто?! – спроси я удивленно.

– Наивный ты человек, писатель! – усмехнулся Вить-Вьюша. – А то некому?

– Есть предложение, – понизив голос, начал Перекоп. – В целях конспирации перенести заседание в другое место...

– Кто – за? – спросил деловито Вьюшин, и все вскинули руки.

Всем гуртом пошли на остановку трамвая, долго куда-то ехали – в запотевшее окно не видно было, куда, – а на все мои недоуменные взгляды они только палец к губам прикладывали: мол, потерпи. И тут нельзя говорить – ну, никак!


Потолкались, пока вешали одежку, в прихожей старого, «сталинского» дома недалеко от вокзала, а когда вошли, наконец, в «зал заседаний»...

Посреди просторной комнаты был накрыт длинный стол, и чего на нем только не стояло!.. И она, родимая, и соленые огурчики-помидорчики, и

грибочки с капусткой, и соленая черемша – колба, значит, – и сало-колбаса: к о л б а с а л о.

– Рассаживайтесь, товарищи, рассаживайтесь, – деловито распоряжался Вить-Вьюша... ну, не паразиты, и в самом деле? Как мы тогда друг друга похваливали. Не «гады ползучие»?

Быстренько налили, и он же предложил:

– Кто за то, чтобы осудить пролетарского писателя...

– Строго осудить! – вставил Перекоп.

– Да-да! – подхватил Вить-Вьюша. – В протоколе так и запишем: строго. Так кто – за то, чтобы... прошу поднять рюмки!

Смачно выпили, потянулись к разносолам, и Вьюшин, начинавший когда-то в кэмэковской команде играть в хоккей, получивший шайбой в раскрытый на крике хлебальник и вынужденный поэтому чуть ли не все зубы сменить на искусственные, чуть не впервые за вечер обнародовал теперь свой «золотой запас» – щедро улыбнулся:

– Отпустило, писатель?

– Сволочь! – растроганно произнес я высшую похвалу тех времен. – Какая сволочь!..

– У нашей Валюхи день рождения, – кивнул он на смеющуюся хозяйку. – Решили осудить тебя под пирог с рыбой...

– И под пельмени! – добавила очаровательная Валюша, зав общим сектором.

– Есть предложение ещё раз осудить...

– Нет возражений! – откликнулся Перекоп.

Как человек, прослывший в горкоме самым исполнительным и самым ответственным, он потом провожал меня домой, и я зазвал его к себе, у меня, как почти всегда, было. Такси он великодушно отпустил, хоть заплатил уже за оба конца, и я потом оставлял его у себя, но он вырвался-таки, затопал по лестнице, а когда я выскочил за ним на улицу – и след его простыл.

Уже перед утром я проснулся от какого-то жалобного то ли скулежа, а то ли подвыванья в подъезде... Полежал, прислушиваясь: в эту пору жалостливая поселковая ребятня всегда подпирала двери кирпичиком, чтобы охранявшие летом «мичуринские» участки вокруг поселка, за ненадобностью отпущенные с цепи на волю и оставшиеся, как говорится, без средств существования собаки хоть ночевать бы могли в тепле... какая-нибудь так и не согревшаяся псина?..

Но такая чисто человеческая интонация слышалась в тоскливом повизгивании, что я не выдержал, встал, оделся и взял фонарик...

Света, как почти всегда, не было, но не успел я включить свое персональное электричество, как возле двери наступил на что-то живое и невольно отпрянул...

Луч фонарика выхватил из темноты свернувшегося посреди лестничной площадки калачиком, мелко дрожавшего Перекопа...

...Да, думал я, подбадривая себя в поезде этим воспоминанием, очень, конечно, жаль, очень, что в случае с Зинаидой Васильевной вариант «осуждения», который избрал мой друг Вить-Вьюша, конечно же, не пройдет!..

Погода ночью сломалась, опять прижал мороз: в Кемерово было тридцать семь ниже нуля, и я, не надевший нижнего белья – до двадцати пяти никогда не надевал – тут же начал «ловить дрогаля», но про себя посмеивался: ничего-ничего, в обкоме наверняка ждет тебя уж такая жаркая банька – согреешься, родной мой, согреешься!

Первым, кого увидал в приемной, был Витя Банников, директор книжного издательства – «Хромой бес».

– Обождешь меня? – попросил его.

– Обязательно, – дружески подтолкнул он меня к двери в кабинет Кузьминой. – Ни пуха тебе...

И сейчас вижу, как встает из-за стола Зинаида Васильевна: тогда еще молодая, слегка за сорок, изящная блондинка в очках с тонкою оправой, которые очень шли ей, в строгом сером костюме и кремовой блузе с бантом под скромным, но ясно открывающем красоту груди вырезом под гордо вскинутой головой...

Много лет спустя, прилетев из Москвы на какой-то праздник в Кузбассе, тогда меня звали, я встречу её на Притомской набережной – старенькую совсем, с палочкой: узнаю и осторожно, но крепко обниму.

– Это та самая палочка, Зина Васильевна, которой вы когда-то хотели огреть меня?

– Я – тебя? – спросила она удивленно. – За что?!.. Я всегда к тебе очень хорошо относилась. Любила, можно сказать, – ты молодец был...

К этому времени я уже столько знал о ней и знал главное: почти беспробудно пил муж, висевший по службе на волоске полковник госбезопасности...

А тогда она встала, пальцами оперлась о край стола, слегка наклонила голову, щеки у неё вспыхнули. Это как бы вся область знала: начинала строгий разговор – красивое, с тонкими чертами лицо ярко пунцовело.

– Я вот тут думала о тебе, Гарик! – начала она громко, но с такою сердечной нотой. – Что тебе нового сказать? Сам все знаешь. А взять бы хорошенькую палку...

И я благодарно отозвался на этот её почти сокровенный тон:

– Зин Васильевна! Где она у вас, эта палка, где?!

Не играл – просто такому обороту обрадовался: шагнул к шкафу с непременными классиками марксизма за стеклом, глянул за угол:

– Здесь нет... где?! Где она у вас?

– Присядь, – сказал она и села сама. – Присядь... а то останется у тебя: накричала и ушел... неужели не понимаешь? Мы ставим на тебя: будь, ну хоть чуточку умней!

– Спасибо, Зин Васильна! – вскинулся, и в самом деле, растроганно.

– Зайдешь после меня к Афанасий Федорычу, – сказала она. – Вы бы его поберегли...

Кто бы, ну, кто бы знал?!..

Всего лишь через несколько лет прямого, несговорчивого Афанасия Федоровича вызовут «на ковер» в Москву, он встанет с больничной койки и, несмотря на запреты врачей, поедет, и будет там, «на ковре» также прям, случится инфаркт, и вызвавшие его иезуиты примут решение похоронить его на Новодевичьем кладбище.

Витя Банников терпеливо сидел в приемной, и я опять спросил его:

– Обождешь?

Дверь Ештокина напротив была.

– Само собой! – сказал Банников.

Ештокин говорил по телефону и показал мне другой рукой: присядь, мол, пока. Сам он стоял, и я тоже повел пятерней: мол, ничего, постою.

– Ты там не делай сам из себя мудака! – громко говорил невысокий, плотно сбитый Ештокин. – Как это у тебя нет вагонов – ты там проснись. Ты понимаешь, это – Кузбасс? Металлургические заводы, шахты и химия. Рабочий класс. Сегодня не накормим -завтра выйдут на улицу. А ты мне хреновину городишь да еще и посмеиваешься... всё! Найди вагоны и отгружай. Всё! У меня люди.

– С кем это так, Афанасий Федорович? – сочувственно спросил, когда он сел за приставленным к его столу длинным столиком.

– Кунаев, – сказал он, как бы отмахнувшись. – Ты меня извини за бедность речи, как говорится, но он, и в самом деле... ладно!

– Он ведь, – начал было я, – он, говорят...

– Не только говорят – в самом деле, так. Родственник Леониду Ильичу... ну, так что ж теперь? Все плясать должны? Там свои дела, тут – свои, – и слегка наклонился через стол. – Как там с Зинаидой Васильевной – не заругала тебя?

Искренне плечами пожал:

– Нет вроде.

– Ты, и в самом деле, пойми, – сказал он без нажима, но вместе как бы – со строгой надеждой. – Одно дело – я сам, а другое... Служба и меня слушает: такая у них работа. А зачем тебе лишние разговоры, верно?

– Всё так, Афанасий Федорович...

– Остальное в порядке?

– Да вроде бы.

– Проблемы будут – звони, – сказал он. И улыбнулся, наконец. – В дневное время желательно: всегда соединят.

Шли с Банниковым по коридору, когда из приоткрытой двери, как из засады, вьюном вынырнула чернявая и тонкая Алла Шарапова, инструктор отдела идеологии, подружка Зины, которую она вытащила вслед за собой из нашей Кузни:

ал,

– А ну, зайди-ка! – сказала свойски. – А ты, Виктор Васильич, тут побудь... не обидишься?

В маленьком своем кабинетике стала напротив, сложила руки на груди: – Ну? Что скажешь?

В Кузне она была директором «Книготорга», мы с Геннашей у неё дневали и ночевали, он – в прямом смысле. Само собой – не дневал...

– А что я должен сказать? – спросил тоже свойски.

Она постучала себе по лбу пальцем:

– Соображали бы! – заговорила горячим шепотом. – Что, мы не знаем, что вы пьёте? Пейте на здоровье!.. Бездельничаете? Бездельничайте!.. Валяете дурака? Валяйте!.. Только не лезьте не в свои дела! А ты... ты!.. Ты все понял?!

Признаться, – не сразу, нет...

– Давай! – разрешила она. – Ждет там тебя... «бес» ваш. Смотри, ты с ним не очень... это хоть понимаешь?

Было около десяти утра, но мороз как будто усилился: низ живота и ляжки почти сразу же онемели.

– Слушай, Вить! – сказал Банникову. – Не думал, что такой морозяка будет: колет в паху, всё отмерзло...

Он цапнул меня за штаны:

– Без кальсон, что ли?.. Ну, ты совсем охренел! Побежали давай! Стуча зубами спросил:

– Не слишком ли громко сказано?

– А, да, – сказал он со смешком. – Ты прав: похромали!

Дома никого не было, он прошел в ванную, включил горячую воду:

– Снимай штаны и садись, – командовал. – Быстро-быстро, ты что?.. Хочешь -импотентом?.. Их в Кузбассе и так хватает... в Союзе писателей в том числе. Да не снимай рубашку – так давай!

Приподняв белую нейлоновую рубаху, вместе с черным галстуком схватив её кулаком на груди, я сидел почти до пупка в горячей воде, когда Банников вошел с рюмкой водки и кусочком сыра:

– Возьми давай... ну, ты придумал: при таком-то дубаре – без подштанников!.. Молодё-ёжь!.. Теперь-то хоть понял, что это тебя подставили?

– Не может быть!

– Туго соображаешь... может, ещё одну?

– Чего?

– Говорю, что туго... сейчас я. Опять вошел с рюмкой и сырком:

– Прими.

Выпил, ничего не ощутив.

Зубы у меня стучали, всего трясло.

– Что – никак? – сочувствовал Банников. – Так и не согрелся?.. Может, ещё одну?

– Нет-нет, – сказал я почти испуганно. – Нет-нет.

Как-то очень скучно, выходит, – непразднично и без пафоса выпил я последнюю свою рюмку: перед долгой семилетней завязкой – морским узлом.

Что-то странное стало со мной твориться дома, когда вернулся из Кемерова...


То и дело возникала в памяти стоящая посреди своего кабинетика Алла Шарапова: «Что, мы не знаем?! – по-бабьи спрашивала. – Пейте!.. Дурака валяйте! Бездельничайте!.. Только не лезьте...»

Невольно всех продала?..

Или они так прямо, так однозначно не думают, но она – хоть дура набитая! – как бы сформулировала за всех за них этот принцип, значит, работы партии и государства, выходит, с творческой интеллигенцией: пейте, бейте баклуши, хулиганьте, но...

Не суйтесь, куда не просят!

Значит, это им надо: чтобы я – пил?!

Им выгодно?

Более того: они меня, практически, спаивают?

Ну, не Зина. Не Афанасий Федорович...

Кунаев с Брежневым, что ли?

Они все.

Система.

Советская наша. Социалистическая. Так вот, – фиг вам! Всем.

Спасибо, ребята. Погуляли...... с системой! – и – хватит.

Трудные настали для меня дни.

За месяц перед поездкой в Австралию я с куревом завязал: как хорошо, что при обильной выпивке там так и не закурил!

За месяц до поездки в Австралию, так совпало, я отпустил усы.

Кому это незнакомо, тот не поймет меня, но что было, то было: посреди всеобщего запьянцовства я стал ощущать себя как бы не в своей тарелке...

Для себя и близких друзей я назвал это: комплекс «Усы в сметане»... ну, представляете?

То – опрокинул рюмку, и нет проблем, а тут как стекло трезвехонький: поднес на вилочке салатик ко рту, и все кажется, будто усы испачкал. Тянись за салфеткой, если они есть на столе, а то доставай носовой платок, как бы промакивай губы – на самом-то деле, с усов незаметно стирай сметану... да будь оно неладно, как бабушка Татьяна Алексевна говаривала!

Но если бы это было главным! Это был фон.

На котором шла во мне упорная, жестокая, бескомпромиссная внутренняя работа.

Значь так, – говорил я себе, просыпаясь. – Так, значит: по предложенному тебе партией и правительством распорядку ты прямо-таки обязан немедленно же напиться. С утра надрался – весь день свободен. Не так разве? Так.

Было.

Но теперь, милый мой, – за работу! За дело, братец!..

Как будто, наконец, открылись глаза: пошла ревизия жизни в нашем «рабочем поселке», на всей родимой «ударной комсомольской»... грустная ревизия!

Грустная.

Что любопытно: я словно увидал тогда свое сердце открытым, и чуть ли не каждое мимоходом услышанное слово, чуть не каждая увиденная на улице сценка, чуть не каждая в местных газетах прочитанная печальная строка и связанное с нею размышленье – все они били в «десятку», точно в неё!

А было, было над чем задуматься... как мне быть?

Может, в конце мне дать, как это водится в научных трудах, «список использованной литературы»?

Собственной своей, коли это когда-нибудь вдруг литературою будет названо...

От самолюбования и саморекламы давно далек, один из моих друзей, известный нынче добротный художник и с хорошим пером литератор Сергей Гавриляченко как-то сказал, что главное во мне -анонимное начало.

Понимаю это: сказать правду, кто бы её не сказал.

Что и пытаюсь сделать.

Сказать, по возможности честно, правду о т о м времени: как я его тогда понимал, как понимаю нынче..

Но это я говорю сегодня, сидя перед компьютером в Майкопе и вспоминая всеми черкесами проклятого графа Григория Христофоровича Засса, светлая ему память: казаки ставят ему под Армавиром, в Прочном Окопе, памятник, а возмущенные адыгейцы чуть ли не тут же подгоняют к нему трактор с петлей из троса, и...

Часто, часто я вспоминаю тут Пьера Даниноса с его ироническим пассажем о том, как французы и англичане двояко толкуют одну и ту же историческую фразу: «Господа англичане стреляйте первым и.»

Там так приблизительно: «Господа англичане! – кричит офицер-француз, первым увидевший неприятеля. – Стреляйте первыми!»

Само собой – французская версия.

«Господа: англичане! – кричит тот же офицер, раньше всех увидавший противника. – Стреляйте первыми!»

Само собою – английский вариант.

Но они-то живут на разной земле, в разных государствах, отделенных друг от друга морским проливом.

Казаки и черкесы – мало того, что рядом, но уже как будто – один в другом. И не только, если поженятся. Породниться можно и иным способом, как в случае со мной... или и моё родство тоже – кровное: от крови, взаимно пролитой нашими предками во время Кавказской войны. И никогда не заживут её раны... неужели, и действительно, – никогда?

Само собою, для кого как, но для меня она длится и длится, эта война, только и того, что настоящее и прошлое совместились, как бы наложились одно на другое, и моя жизнь в Майкопе сегодня – всего лишь современный вариант «Кавказского пленника».

Пока я после Москвы зализывал раны в санатории под Лабинском, куда приехал по бесплатной, по «инвалидной» путевке, пока поливал их там родною живой водой – в нашей Отрадной, отстоящей от Л а б и н к и, недавно тоже станицы, всего-то в шестидесяти километрах, минералка из скважин где сочится, а где пока и хлещет на землю, – так вот, пока я там приходил в себя, домой к нам в Майкоп одно за другим пришли два письма от Вали Распутина: одно мне, а другое – добрым библиотекаршам из отдела краеведения Национальной библиотеки республики Адыгея, «прекрасным черкешенкам», как я, не погрешив против правды, рекомендовал их перед этим в своем послании к Валентину Григорьевичу – Саре Хазретовне Мугу и Марине Беслановне Бекизовой.

Что ты тут будешь делать: в ежегодно выходящем их календарике решили и меня, давно, уже ставшего никем и нигде не замечаемым на пока ещё бесконечных, слава Богу, наших просторах перекати-полем, включить в число юбиляров, чем, конечно же, очень меня растрогали...

Позвали, объяснили, в чем дело и попросили содействия: помогите, мол, отстоять это право перед другими библиотеками страны, пособите доказать, что вы, и действительно, наш.

А я ведь давно не знаю, ч е й я, и нужен ли с т р а н е вообще.

И вдруг, вдруг...

Интересная штука, но все словно приняло другой оборот: мне оно вроде и не к чему, но как откажещь двум обаятельным женщинам?

И я составил и принес им список своих «черкесских» публикаций – ну, кроме двух переведенных мной романов Юнуса: «Сказание о Железном Волке» и «Милосердие Черных гор, или Смерть за Черной речкой». О Пушкине.

В небольшой справке, которую составила младшая и по службе, и по возрасту, Марина Бекизова, должен был «иметь место» раздел библиографический, но где они, критические статьи обо мне? Затерялись в бумагах на «Бутырской у Савеловского» да в «Кобякове под Звенигородом». Уж если это необходимо, сказал моим благожелательницам, то можно сослаться на предисловие Распутина к «Железному Волку»: там говорится не только об авторе, о Юнусе – есть несколько добрых слов и о переводчике.

Обе они замялись, потом, смущаясь, Марина и говорит – ну, до того деликатно: вы уж простите, мол, наш консервативный менталитет. Во многом и сейчас живем слухами, и это относится не только к простым людям, но и к интеллигенции тоже, а среди неё идет разговор, что это предисловие вместо Распутина вы сами и написали... Станет, мол, Распутин о каком-то Чуяко! Это сам переводчик и сочинил.

– Э-ей! – как бы закричал черкес. – Хахай!.. Мардж!

Ничего, что этим самым переводчик выложил сразу ну, чуть ли не весь известный ему словарный запас адыгейского языка?..

Ым?!

Во мне и до сих пор жива неловкость, какую испытал, когда вручал Вале «Железного Волка»! Ещё в рукописи.

Валя тогда тоже замялся и говорит: на днях ложусь в госпиталь. А что с тобой? – спрашиваю. Да понимаешь, отвечает: в мочевом пузыре якобы образовалась лишняя какая-то пазуха...

– Во-от! – говорю ему. – Вот к чему приводит-то твоя обязательность: в президиуме всегда сидишь, как привязанный. Нет выйти, чтобы во-время пописать: бери пример хоть с Расула, хоть с кого другого – поднялся и побрел себе, куда вздумается! А ты теперь, видишь: досиделся.

Ложись, говорю, в свой госпиталь, дай Бог, чтобы все хорошо обошлось, а я свою просьбу беру обратно: конечно, тебе не до того.


А он толстенную папку с рукописью пододвигает к себе: нет, все-таки возьму, попробую прочитать и, что думаю, написать потом, только вы там с твоим другом-черкесом не ожидайте, что это будет завтра или же послезавтра!

Я – к себе папку, а он положил на неё ладони: не отдает.

И ведь вскорости написал-таки, да ещё какое глубокое и мудрое предисловие!

Но в полной мере оценил я его товарищеский подвиг, когда спустя десяток лет сам потом по той же причине попал в Главный госпиталь Космических войск под Голицыном, в Краснознаменске: само собой, что имею в виду всего только «лишнюю пазуху» в мочевом пузыре, а не терпеливое сидение в президиумах.

Об этом своем, штафиркином, лежании среди остатков доблестного некогда русского офицерства я потом написал рассказ «Лезгинка для смертельно больных»: сдаётся, что он ещё пригодится нам в этом не очень веселом повествовании, так же как пригодятся и наши с Валентином Григорьевичем письма. Моё к нему, с просьбой заступиться за историческую правду, и его к нам: к страдальцу-переводчику и к благожелательницам его, двум очаровательным черкешенкам... Но это потом, потом, а теперь, когда они, прочитав адресованное им чуть шутливое, пожалуй, и чуть грустное письмо Распутина, растроганно провожали меня из своего краеведческого, значит, отдела, я вдруг, и точно, ощутил себя русачком, стоящим перед «девами гор»: ну, помните?

В одной руке блестит пила,

В другой кинжал её булатный... Беги, милый, из черкесского плена – беги! И перед ним уже в туманах Сверкали русские штыки, И окликались на курганах Сторожевые казаки.

Ну, эти, да: из Кубанского казачьего войска липового генерала «батьки Громова», из отданной ему на откуп экологической службы, которая шерстит проезжающих к морю на всем протяжении от Краснодара до Туапсе, эх!..

Но всё это будет через три с половиной десятка лет, а тогда...

Тогда я бродил по рабочему своему поселку с веселеньким именем Заводский... но, может, так-то оно и лучше?

А что, если бы Петр Семенович Щетинин, председатель совета, пошел бы на поводу у нашей редакции, и так бы и назвал тогда Антоновскую площадку, как мы ему предлагали: город Счастливый. Или там, город Родной. Город Радостный.

Вот счастье-то: в городе Родном рыться теперь в мусорных баках в поисках куска засохшего хлеба и хоть какой одежонки... Вот великая радость!

А Заводский: ну, как в воду глядели! Дымит рядом гигантский комбинат? Ещё как! Так ведь ради него, любимого, и старались. Мы. Домниканцы.

В июле пятьдесят девятого с Валей Фоминых познакомились в жиденькой очереденке на складе нашей жилищно-коммунальной конторы, который тогда располагался ещё в палаточном городке. Оба получали один и тот же нехитрый инвентарь: небольшой круглый стол, табуретку, электрочайник.

– Надолго сюда? – насмешливо спросил он, с откровенным ехидством глядя на вельветовые мои брюки-«дудочки».

– На полтора года, – ответил я простодушно. – До первого чугуна. И он расхохотался:

– Ма-альчик! Меньше, чем через пять чугунка не жди! Удивлению моему не было конца:

– Пя-ять?!

– Это в лучшем случае.

Он был немногим старше, но уже успел поработать на знаменитой Магнитке: доменщик!..

Вот уже сорок лет в кармане пиджака у меня, куда бы не шел, куда бы не ехал, лежит темно-синий глазок с ручкой из белого плексиглаза – гляделка, которую он, заместитель начальника доменного цеха, подарил мне, когда пускали, наконец, первую печку:

– Помнишь, пресса, наш первый разговор?.. Кто тогда был прав? На, держи! На долгую память.

И на душе у меня до сих пор спокойней, когда гляделка со мной. На унылом каком-нибудь столичном сборище вдруг достанешь её и сквозь синий глазок незаметно начнёшь одного за другим оглядывать: неужели они все тут давно погасли?.. Есть хоть кто-нибудь, кто ещё ну, самую малость светится?

Был он тогда весельчак и с хорошим голосом гитарист, сколько с ним было пето и сколько пито, но однажды ненастной осенью, уже в сумерках, встретил его посреди вселенской грязи в центре поселка с семилетнею дочкой на руках -спящую, нес из школы. Остановился напротив и почти закричал:

– Ну, скажи мне, писатель!.. Неужели за этот десяток лет мы тут все так-таки и не заработали ещё одну хоть поганенькую школу: чтобы первоклашки не занимались в четыре смены?! На втором уроке заснула – учительница разбудила, а на третьем уже не стала будить: спит половина класса... вот, разобрали родители, понесли по домам...

Может быть, довело его что-то другое, что в тот день приключилось, мало ли, но он вдруг зарыдал, затрясся всем телом, и я тоже неожиданно уронил голову и заплакал...

Как раз в те дни я сидел над большим очерком, который назвал «Новый город на земле»: о несбывшихся мечтах замерзавших в палатках первых наших строителей. И правда: сколько можно жить этим давно превратившимся в миф: «здесь будет город-сад». Когда, наконец, он будет-то, ну, – когда?!

При самой высокой на ту пору в нашем поселке по всей матушке-России рождаемости...

Вместо монорельсовой дороги, голубые вагоны которой должны были развозить строителей по участкам, а металлургов – по цехам, мы получили надвое рассекшую поселок бетонку с потоком мощных грузовиков и спецтехники, а рядом железную дорогу с тревожно кричащими тяжелыми поездами: во встречной давке на переездах испуганные молодые матери хватали на руки малышей, оставляя коляски да саночки перед стремительно приближавшимся товарняком: родина ждет чугун, ждёт сталь, ждет прокат!

Да тут только начни бередить!..

И я уже написал, как на охоте в тайге приятели мои убили изгвазданного, чуть ли не в пятнах машинного масла, черного от угольной пыли, графитом подсеребренного зайца, и долго стояли потом над ним без шапок: прощались, как с пролетарием, братом по классу... Как на «ударную» нашу, на «комсомольскую» в одночасье привезли три тысячи «химиков», зэков «досрочно освобождённых», и поселок захлестнула не только преступность -сковало всеобщее ожесточение и страх: приехавший из армии на побывку солдатик пошел в гости, а чуть ли не в спину подталкиваемый матерью его, женой своею, родитель, плотник-бетонщик из комбригады, сунул под полу топор и незаметно следом отправился – попробуй кто-нибудь, тронь сына! К парню подошли трое, и не успели слова сказать, как закричавший на них отец солдатика взмахнул топором и в один момент чуть не на куски – всех троих...передовик!

Очерк уже отлежал своё в «Литературке», перекочевал в один и в другой журнал, а мне всё продолжали звонить из столичных редакций: а не смогли бы для нас что-нибудь этакое... о простом человеке с непростой биографией... о необычной судьбе. Без фанфар, но и без очернительства, понимаете...что-нибудь духоподъемное все-таки... с писательскими размышлениями. В предстоящий праздник на первой полосе дадим, если сделаете с душой.

А душа моя уже давно перешагнула точку кипения: долго слушал, терпеливо поддакивал...

– Понимаю, да, понимаю... почему бы не смог? Только одно условие: гонорар – постным маслом!

– Что-что? – раздавалось недоуменное.

Я повторял.

– У вас напряжённо с подсолнечным маслом? – удивлялись в Москве. – Да вот представьте: закончу разговор с вами и поеду на рынок в Новокузнецк, это два часа в битком набитом автобусе... Там не будет – придется на электричке в соседний Прокопьевск, может, есть у шахтеров... А было бы дома масло – сидел бы я и писал для вас... На первую полосу.

Бывало, тон говорившего менялся, в нем начинало слышаться сочувствие, а то чуть ли не вина:

– Коли что не так, не осудите... поймите и нас правильно... Я тоже охотно винился: – И вы меня.

Но если звонивший пытался через губу разговаривать, получал по полной программе... Чего только я в счет будущего гонорара тогда не требовал: кефира для ребятишек, за которым тогда тоже ездили в город, а то и мужских носков, и лезвий для бритвы – ни того, ни другого в магазинах годами не было... передний край, как же!

Лет через двадцать, будучи уже москвичом, вспомню я и об этом самом подсолнечном масле, и о носках с лезвиями – найдется у меня для этого один весьма любопытный и очень, скажу вам, многозначительный повод, найдется.

К печальным размышлениям о высокомерном столичном равнодушии у меня тогда вдруг добавились непростые семейные проблемы.

В родной кубанской станице, в доме у моих отца-матери подрастал старший мой, от первого брака сын, Серёжа... и крута гора, а миновать нельзя: придется и об этом тоже горькую для всей в живых оставшейся родни, а особенно для нас с ним, правду рассказывать. Но, может быть, чуточку позже?

А пока о том, что я все порывался забрать его, мама чего только не придумывала, чтобы нам его все-таки не отдать, и после нескольких лет семейных переговоров мы решили: родители мои продадут дом в станице и переедут в Новокузнецк: о том, чтобы Сибирь бросить, я не хотел и слышать.

И вдруг они уперлись там: нет и нет. Куда на старости ехать?

А я под будущее наше воссоединение уже успел получить четырехкомнатную квартиру в одном из считанных в поселке «старых» домов: просторную и с высокими потолками. Как мы ею гордились!.. Не помешало этому даже одно весьма любопытное по тем годам происшествие.

Дело было летом шестьдесят девятого. Не помню, по какому поводу очутился я в городе в кассах аэровокзала. Достаточно долго стоял в очереди за человеком, который никак не мог приобрести билет в Бийск. Говорил он с явным акцентом, и, когда у окошка печально развел руками, я, уже не сомневаясь, тронул его за локоть:

– Извини, брат: чех?

Он согласно закивал: да, да!

– А что ты тут у нас делаешь?

– Трамвай, – сказал он. – Мы делаем вам трамвай. Наши вагоны... – А ну-ка, погоди, – попридержал его за руку. И наклонился к окошку, громко и с укором заговорил. – Неправильно, девочки!.. Он нам тут помогает с трамваем, а мы мало того, что танки в Прагу ввели – не можем его отправить в Бийск: нехорошо!

– Там тоже наш инженер, тоже трамвай, – заговорил чех. – Позвонил, хочет, я был его гость...Праздник... на праздник.

– Ну, во-от! – продолжал я громогласно укорять. На языке нашей Антоновской площадки это называлось блажить. – Он хочет к дружку на День строителя, а мы, значит, лишаем его... неправильно!

– Кого-кого, а чеха надо отправить, – поддержали в очереди.

– Слышите, что народ говорит, девчата? – продолжал я митинговать. – Может, ещё раз там у себя поищете?.

– Надо поискать, надо!

– Да мы и не поняли, что он чех, – сказала кассирша.

– Ну, вот: как танки вводить, так – сразу... – Вернитесь, товарищ!

Чех вернулся, билет ему выписали, и мы с ним потом долго хлопали друг дружку по плечу и пожимали руки.

Вечером я сидел в кафе, в «Юности», пили «Охотничью», как он вдруг появился в проходе между столиками:

– О-о! – встал я навстречу. Мы обнялись: не знаю, как чех, а я уже был примерно в той форме, в какой чуть не постоянно была наша кампания год назад на фестивале Дружбы русской и чешской молодежи в словацкой Нитре.

Наша кампания – это мы с поэтом Олегом Дмитриевым, старым дружком, и два «примкнувших к нам» уже хорошо известных тогда скульптора: москвич Олег Комов, тут же давший мне новую фамилию, Глухонемченко, и свердловчанин Лев Головницкий, придумавший название крошечной дозе, к которой хотели нас приучить хозяева фестиваля: выпить по двадцать пять-тридцать граммов стало у нас называться «взять по массарику». В честь свергнутого после второй мировой войны президента «буржуазной» республики Чехословакия Карла Массарика, тень которого возникла из небытия во время «Пражской весны»...

Куда ясней уже ощущалась тогда другая тень, куда более грозная: Олег записал в те дни в мой блокнот «Подражание Уткину»... придется напомнить:»Мальчишку шлепнули в Иркутске, ему шестнадцать лет всего: как жемчуга на чистом блюдце блестели зубы у него...»

Олежка чутко предчувствовал наш исторический отыгрыш за сибирскую эпопею пленных чехов в Гражданскую:

Словак у Гарри добивался:

что у тебя, брат, на уме?

А он в ответ лишь улыбался:

мол, ничего «не понимэ»!

Он парнем был довольно хитрым

назло идейным всем врагам.

И били Гарика поллитром

по знаменитым жемчугам. И он, судьбу свою приемля,

сливовицей упившись в дым,

упал, обняв чужую землю,

которой мы не отдадим!

Ну, а коли так, не отдадим-таки, тогда думали, разве не надо подневольную нашу дружбу хоть чуть одухотворить?

Чеху тут же налили, и прежде, чем выпить, он присмотрелся к этикетке на бутылке:

– Мысливска?

Во мне начал оживать словарный запас, накопившийся во время фестиваля: разве я им там не заливал про медведей?

– Мысливец, да! – ткнул себя в грудь.

Чех наш оглядел ближние столики, на которых стояли бутылки точно с такими же этикетками:

– Это все – мысливцы? Тут клуб?

Подначивает?.. Или ещё не все в сибирской-то нашей жизни дошло до него?

Попал бы в нашу Кузню три-четыре года назад, мог бы подумать, что в городе живут сплошные любители чистого спирта: ровно год кроме него тогда – ну, ничегошеньки! Только синие бутылки с наклейкой без затей: «Спирт питьевой». И циферка сверху: мол, девяносто шесть градусов. Цена внизу: пять шестьдесят семь. Плати, и я – твой.


К нему тогда быстро приспособились. Брали вместе с трехлитровой банкой зеленых помидоров, красные к нам почему-то не доходили. Й вот, чтобы не усложнять процедуру, как говорится, наливаешь сразу полный стакан и открываешь банку. Прямо из неё делаешь хороший хлебок, пропускаешь вслед за ним спирт и тут же из банки запиваешь: все дела!

Говорят, что первая рюмка идет колом, вторая – соколом, а остальные потом – мелкими пташечками... Все эти отполированные веками филигранные детали, при таком, как у нас тогда на Антоновской повелось, употреблении «питьевого», конечно же, пропадали, зато каким орлом ты себя сразу чувствовал! Сиди потом и весь оставшийся вечерок разбавляй в себе спирт глотками того же рассола от помидоров, а то и простой, если на тот момент в кране была, водичкой.

Уж куда трудней приходилось в памятный год, когда в магазинах не было ничего, кроме шампанского. Чтобы хоть что-то в конце промозглого либо морозного дня почувствовать, брать приходилось не меньше трех «огнетушителей». А если намечалось какое мероприятие, должны были прийти гости?

Из «гастронома» каждый выходил тогда, как «Иван Никулин, русский матрос» перед атакой немецких танковых полчищ... это тебе, не «по массарику»!

Чеха было звать Иржи, а так, как все подчеркивал, что он – инженер, Геннаша Емельянов тут же прилепил ему: И р ж и н е р.

– Европейский стандарт! – насмешничал в своей обычной манере. – Не обижайся, старик!.. Но вы там все одинаковые, как эти ваши трамвайные вагоны!

Пришлось объяснять, что друг мой – мастер слова, да, сибирский писатель, по-чешски списывател: это я тоже знал со времен фестиваля Дружбы, сразу после которого в Чехословакию и вошли наши танки, дружить, так дружить, чего там!.. Это сегодня мы путаемся в соплях уже на своих исконных землях.

Может быть, наш новый друг решил доказать, что не такой уж типичный он «иржинер»?

И пил он с нами на равных, и, когда кафе стали закрывать, почти с восторгом принял мое предложение взять такси и продолжить нашу дружескую встречу в поселке, у меня дома. От администраторши, успевшей к концу рабочего дня разделить с завсегдатаями не только несгибаемый дух нашей Кузни, но и то, что его обычно подпитывало, позвонил домой, и сонная жена с привычным вздохом спросила: а чем ты этого Иржинера, или как его, кормить думаешь?

– Дайте мне трубку, дайте! – загорячилась оскорбленная в лучших чувствах администраторша: в поздний час телефон в нашей Кузне переходил на режим громкоговорителя.

Но я докладывал уже сам: – Тут девочки отдают нам кастрюлю отбивных... -Тут девочки отдают нам кастрюлю отбивных...

– От семьи отрывают! – дурашливо закричал Геннаша, и администраторша понесла к его носу сжатый кулачок.

Левой он перехватил руку у запястья, а указательным правой взялся постукивать по кольцам и перстенькам на её кулачке:

– Правда везде пробьется!

Ребята мы были: палец в рот не клади!

Жена уже заранее ушла в детскую, как бы освободив для нас с Иржи три остальные комнаты, и, прежде чем надолго пристроиться на кухне, я не без некоторого бахвальства провел по ним гостя... Он всё как -то странно смотрел на меня, потом потащил в кабинет, где на стальной, со сплошным кругом внизу, подставке висело ещё не окончательно доеденное молью чучело глухаря, стал подбирать слова:

– Это мысливец, да... Это вижу. Почему ты списывател?.. Такая шутка? – Ты так считаешь?!

На письменном столе из польского, между прочим, кабинетного гарнитура, только что по великому блату приобретенного, взялся выкладывать перед ним книжку за книжкой:

– Детская повестуха. Другая. Сборник рассказов. Роман. Ещё роман... чей тут снимок? Чья фамилия? Тебе что, паспорт показать?

Теперь уже он повел меня по всем комнатам и, когда вернулись на кухню, к отбивным, сказал сочувственно:

– Бедно живешь, списывател!.. Тут был вор? Они все украли? Тогда-то я расхохотался так, что заспанная жена вышла из детской: – Напугаешь Жору. Хорошо, что не проснулся, а только вздрогнул... Где ты, «Иржинер»?.. Жив ли?

О твоем ночном гостеваньи в доме у «летописца Запсиба», чуть ли не классика «пролетарской» литературы, по народной молве -богатея, к которому уже чуть не весь наш поселок приходил стрельнуть до получки, а то и разузнать, не даст ли «на «москвича», я и раньше часто рассказывал, и рассказываю вот снова...

Но сместился акцент.

Кого, и правда что, под гребенку только что по всей России опять обобрали?

Ведь и тогда уже – почти нищету...

...Днём, когда оставался дома один, я перечитывал письмо отца и долго потом ходил по квартире, как будто вновь всё разглядывая... Польский гарнитур-то, конечно, – да, но что там в него входит? Стол, кресло и невысоконький книжный шкаф, наполовину закрытый створками, наполовину – стеклом. За створками – папки с рукописями, за стеклом – книжки со стихами, поэзия, а куда более объёмная проза так и осталась на самодельных, до потолка, стеллажах, на манер детского «конструктора» сложенных из поставленных один на другой деревянных ящиков из-под водки. Это теперь повсюду их заменили никчемные картонные коробки, из которых не соорудишь ничего приличного... А в то время чуть не каждому деревянному ящику была суждена у нас долгая, почти символическая судьба: на заре юных лет – непременная дань Бахусу, который в русском произношении именовался тогда в Сибири все больше Б у х а с о м; потом продолжительная, а когда и не очень, служба Амуру в качестве прикрытой матрасом из соломы, а то и подпаленной у костра телогрейкой с торчащей из ней обгорелой ватой и такими же стегаными штанами тахты; и, наконец, союз – бывало, даже юридически оформленный – с Гименеем: после недолгих трансформаций предыдущее узкое ложе с добавлением новой тары превращалось в роскошную двуспальную кровать... как вспомнишь!

Когда по телевизору, не успев его вовремя выключить, увидишь рекламу новейших зарубежных ароматизаторов – ну, что они, вместе взятые, вдруг подумаешь, перед устойчивым запахом свежей пихты, из которой только что были сколочены ящики, с оригинальной добавкой к нему терпкого душка селедочного рассола, который почему-то всегда над ними витал – может, досточки пропитывали им ещё в тарном цехе? Может, по какой-то хитрой технологии, так и оставшейся тайной тех лет, в селедочном рассоле выдерживали?

А неистребимый запах упомянутой выше паленой ваты?

После бурных перемен прежней жизни и для этих, казалось бы, неодушевленных предметов новостроечного быта наступала, наконец, задумчивая пора осмысления не только всего невольно увиденного и подслушанного, но и запоздалого знакомства с далеко отстоящими от нашей «ударной» вершинами человеческого духа... с каким рвением мы тогда собирали свои библиотеки!

Денег у нас по-прежнему не было, но самый основательный из нас, Толя Ябров – недаром столько лет, бедный, не то что самоотверженно – жертвенно «тащил» в нашей газетенке отдел партийной жизни, чего никто другой из нас не мог, как бы сказали теперь, «по определению»... так вот, Толя разобрался, наконец, в редакционной бухгалтерии, и вдруг выяснилось, что уже несколько лет мы не обращались к некоей хитрой графе, которая давала нам, ну, чуть ли не беспредельную возможность приобретать книг «по перечислению». Какие тут ожидали нас радости! В городском «Книготорге» с его забитыми собраниями сочинений букинистическими отделами наш нищий, как нам всегда казалось, «Металлургстрой» стал вдруг самой уважаемой организацией... И ящики из-под неё, проклятой, сделались, наконец, хранилищем тысячелетней мудрости и вместилищем высокого духа.

Конечно, с помощью типографской, опять же в счет «Металлургстроя», бумаги и множества кнопок их, насколько это возможно, облагораживали, а на белом поле перед разноцветными, с черными буквами, а то и золотым тиснением, корешками сочинений классиков мировой литературы и древних философов расставляли и раскладывали на первый взгляд странные приметы новостроечной жизни: крошечный глиняный человечек, вылепленный когда-то из отодранного от пудовых кирзачей ошметка глины; обгорелый кусок бикфордова шнура, оставшийся после взрыва на месте «пня» будущей доменной «печки»; чуть порыжевший, с рваными краями двугорбый брусок металла с надписью по бокам: «Первый чугун.» «Июль 1964. Запсиб» – само собою, апофеоз нашей всеми горячо любимой Домны Запсибовны...

В 1999 году иеромонах Феофил из Саввино-Сторожевского монастыря подарит мне семитомный, в каждом по тысяча двести страниц, «Букварь школьника», где собраны «Начала познания вещей божественных и человеческих», и в первой книге найду, что «Домна – христианское имя, означающее с латинского – госпожа.»

Была она нашей госпожею, была!

Стыдно сказать, но моею, несмотря ни на что, остается ещё и нынче...

А сколько разного цвета и разного вида касок, подаренных сперва строителями да монтажниками, а после уже – «эксплуатацией» венчали под потолком верхнюю полку стеллажа-самоделки!


История нового жанра

Ещё не так давно, увидав, что у меня скопилось много неоконченных рассказов, подумал: а если их не завершать в том неторопливом ключе, в каком начаты?.. Ведь каждый раз меня наверняка останавливало именно оно – желание соблюсти классическую форму. А просто ли?.. Бьёшься, бьёшься, и вдруг случается тот самый «затык»: жди теперь у моря погоды.

Но, может быть, сменив интонацию, – даже на слегка ироническую, а что? -попробовать очень кратко дописывать всякий рассказ уже без литературных прикрас, а как Бог на душу положит?.. Дальше, мол, я хотел сказать то-то и то-то и тем-то и тем-то заключить: всё!

Для этой сознательно усеченной формы, которая, что там ни говори, позволила бы когда-то полнокровному, яростно стучавшему в сердце замыслу хоть как-то сохранить жизнь, я даже название придумал: досказы.

Ни один «досказ» так с тех пор на свет и не появился, а обнаружилось уже вот что: теперь скопилось несколько начатых романов, работу над которыми по тем или иным причинам прежде откладывал. То казалось, что слишком свежи ранившие когда-то сердце события: начни рассказывать, и к тебе вернется тяжелая душевная смута, от которой столько лет не только самому – с помощью врачей не удавалось избавиться; о другом думалось, что по горячим следам писать об этом не следует: пусть все сперва хорошенько отстоится и вылежится; в очередном случае вдруг перебилось настроение, когда знающий человек сказал запросто: тебе что, жить надоело, если сейчас вздумал об этом написать?.. Забудь навсегда, забудь!..

Кроме прочего во мне всегда был силен и такой «сдерживающий фактор»: не торопись, всегда говорил себе, – подучись ещё, подучись-ка! Ведь подошел ты к самым серьезным своим вещам: не напортачь! Не испорти борозду, на которую столько лет ревниво оглядывался: по-прежнему ли пряма и, как надо, углублена?.

Но вот время, как свиток, стремительно свертывается... Только ли моё?

И сам для себя вдруг становишься похож на нерасчетливого актера, который вдохновенно и вольно начал, наконец, свой главный, на пределе откровенности, моноспектакль, а из суфлерской будки ему уже показывают сперва на часы, а потом и на занавес: вот-вот упадет, мол, – вот-вот. Ты что?!

И как быть теперь?

Методом краткого «досказа» закончить размашисто начатые романы?

Сочинить ещё один жанр: сокроман?

Хотите, с о к ращенный роман. Хотите – сокровенный.

...Переехали мы в Майкоп, где жили родители жены.

Каждый год раннею весной её мама приезжала в Новокузнецк с традиционным бочонком вина от отца, отставного полковника, с которым мы не разлей-вода дружили, забирала нашего сына Жору и чуть не до середины осени увозила к себе на юг.

Когда я надумал, наконец, остепениться, мы решили позволить себе очередного ребенка. Как только «ушла в декрет», Лариса уехала к своим, родила мальчика, которого мы назвали Митей, а я ещё около года все оттягивал свой отъезд: как будто предчувствовал, как несладко мне вскорости придется в этом поистине райском городке.

До этого мы уже подолгу живали у родителей Ларисы, в дом к ним и поработать со мной, и отдохнуть от столичной суеты несколько раз приезжал мой добрый советчик и покровитель «молодогвардейский» редактор Владимир Викторович Сякин.

В тексте потом наверняка возникнет необходимость о нем рассказывать: сделаю-ка я это сразу.

Ещё в 1961-м я вдруг получил от него письмо: не удивляйтесь, мол, о вас мне рассказал ваш друг Олег Дмитриев. Как понимаю, вы живете в любопытном краю среди людей, которые заняты делами масштабными. Могли бы прислать мне заявку на книгу очерков о вашем Запсибе? А я обещаю сделать все от меня зависящее, чтобы она увидела свет как можно скорей.

Стыдно сказать: теперь уже забыл, как я хотел такую книгу назвать, но заявку приняли, и начались мои мучения, ставшие потом традиционными. Ну, как закон: стоило мне заключить договор и что-то твердо пообещать, как тут же я принимался писать нечто совершенно далекое от обещанного. Сдается, у меня так и не было ни одного выполненного договора: все потом переделывались, исходя из того, что я в конце концов в издательство присылал или с чем вдруг приходил.

Но первому терпеливо и безропотно ждать пришлось Сякину.

На аванс, который он мне тогда выхлопотал, я купил портативную машинку «Москва», остальное было почти тут же проедено и, разумеется, пропито, а дело с очерками никак не шло, и только четыре года спустя, когда Сякин работал уже не в издательстве, а в журнале, я представил пред его редакторские очи довольно внушительный «кирпич»: роман «Пашка, моя милиция...»

Его приняли, и редактировать «Пашку» Владимир Викторович приехал в Майкоп... незабываемое время!

К роману ни он, ни я не притрагивались: не могли оторваться от задушевных разговоров в увитой «изабеллой» беседке, где завтрак плавно переходил в долгий обед, а тот в свою очередь заканчивался за ужином, к которому присоединялись бившиеся об электрическую лампочку ночные бабочки и ни на миг не смолкавшие сверчки... Бывший студент ИФЛИ, Сякин провел войну в «Смерше», но стал потом редактором крошечного, первого после опалы сборника стихов Леонида Мартынова и крестным отцом только начинавших тогда Евтушенко и Вознесенского, после моей сибирской стройки было, было мне что от него узнать, и я сидел открыв рот, а тесть Гавриил Павлович, добрейший наш, честнейший и порядочнейший наш папа, поглядывал на нас обоих со счастливой слезой во взоре...

Это он предложил свозить Сякина на рыбалку в знаменитое охотничье хозяйство «Садки» в приазовских лиманах.

Женщины наше решение одобрили, взялись на неделю готовить нам провиант, но когда папа с канистрою полез в подвал с бочками, обе дружно запротестовали: куда мы собираемся ехать? Если, и правда, на рыбалку, то зачем нам вино – выпить можно и здесь. Но не пора ли нам сделать хоть небольшой перерыв?

Что правда, то правда: давно следовало. И мы дали обещание сначала им, а потом уже и себе, что на рыбалке – ни-ни. Ни капли.

Чешский четырехместный самолетик «Морава» доставил нас в Приморско-Ахтарск, рабочий поезд дотащил до ближнего рыбацкого поселка, а там давно знакомый начальник базы тут же дал катер, и нас отвезли далеко на необитаемый остров...

Кроме нас, спасавшихся от комарья в летнем домике, на острове жили только около десятка телят, ночь напролет, чтобы сбить с боков безжалостных «кровососов», носившихся по камышам – днем они отсыпались на жарком солнце.

И больше ничего и никого вокруг – красота! А рыбы было, а рыбы!

У каждого имелась удочка с тремя поводками, но получалось так, что на крючок цеплялись три красноперки сразу и в невысокой траве на берегу устраивали потом такой перепляс, что распутать леску становилось делом почти безнадежным. И я отрезал у всех сперва по одному поводку, потом по второму – успеть бы снимать улов с одного крючка!

Рыба уже солилась в большом бачке, уже вялилась на шнурах под марлей, когда однажды мы услышали вдали слабый крик, притихли и кто-то первый увидал вдали среди волн то слегка подпрыгивающую, то исчезавшую вдруг лодчонку...

– Па-ма-гите! – услышали беспомощный крик, когда она чуть приблизилась. -Памагите!..

– Хоть бы дотянули до берега, – сказал Гавриил Павлович. – Нам-то не на чем к ним подойти...

– Когда нас тут высаживали, я ещё об этом подумал, – поддержал Сякин. – Мало ли что на море может случиться: будут звать вот так, а мы ничем не сможем помочь...

Но помогли мы терпящим бедствие, все-таки помогли! Хотя ушло у нас на это несколько дней...

– Мужики! – взмолился сидящий на корме лицом к нам человек средних лет, когда лодка ткнулась, наконец, в берег. – Выручайте!

Из-за весел поднялся искусанный комарьем его компаньон:

– Дайте слово, братцы, что в беде не оставите!.. Сразу дайте, а то как рассказывать, какая с нами беда...

– Даем, даем! – слегка заикаясь, как всегда, пообещал Сякин. – Куда деться, если на столько километров вокруг кроме нас больше – ни души?!

– Так ото ж! – охотно согласился первый. – Потому и пришли... тут на веслах – охо!

– Какая помощь нужна? – почти командным голосом спросил папа. – Что там у вас случилось?

– Шахтеры мы, – заговорил второй как будто с чувством некоторой вины. – Из Донецка. Собрались вот старой кампанией порыбачить, да маленько не рассчитали...Взяли канистру спирта на двадцать литров, и вот бьёмся-бьёмся... И так мы её, и так – ну, не отбавляется, зараза!

– Ото ж!.. Рази дома не засмеют, если чуть не половину обратно привезем?!

– Так что, товарищи, надо? – наивно спросил не до конца разобравшийся в ситуации Сякин.

– Как – что? – удивился, что был на веслах. – Сидайте в лодку...

А «кормчий» сунул руку под пиджачок и достал бутылку с синеватой жидкостью.

– Для пробы мы вам, конечно, маненько привезли...

Ну, как было, и в самом деле, на шахтерский-то, на братский призыв не откликнуться? Как людям не помочь?!

Пока приезжал в Майкоп отдыхать, мне казалось, что тот же артельный дух витает и здесь, тем более, что в ту пору был это городишко-труженик с крепенькими, работавшими даже на «космос», заводиками, не говоря о достаточном количестве прямо-таки процветающих комбинатов и фабрик...

Казалось, что так будет всегда...

...Мой очерк «Новый город на земле» напечатали, наконец, в «Сибирских огнях»: светлая память добрейшему Александру Ивановичу Смердову.

Перед этим он несколько лет был специальным корреспондентом «Литературной газеты» в Китае, потом вернулся домой и получил сибирскую вотчину, в которую входил и Кузбасс. Смердов любил к нам на Запсиб приезжать и, наблюдая за нашей вольницей, пытался нас потихоньку воспитывать, ненавязчиво учил осторожности, но не в коня пошел корм, как говорится, не в коня...

О, эти не дающие стремительно двигаться вперед ассоциации, беда моя!..

Учившийся на факультете двумя курсами старше Апполон Петров, ставрополец из прошедших армию «старослужащих», создал «Общество Коней», девизом которого было: «Ржать, пить и бить копытом.» Сам он вернулся потом на родину, два-три «Коня» остались в Москве, а основная «конюшня» переместилась в Кемерово, где я с ней ещё во время преддипломной практики и познакомился, а потом, когда уже работал в своем «Металлургстрое», меня тоже приняли в «сибирское стойло»... Так тогда и звонили из своего «Кузбасса»: «Послушай, Коник!.. А не мог бы ты хотя бы строк пятьдесят...»

И вот ударил я копытом, ударил, – ну, так не вовремя!

Когда сидел, мол, на своей Антоновке, помалкивал в тряпочку, стали обо мне говорить, а стоило уехать на юг – тут же облил грязью и свою новостройку, и город, да что там, что там – оболгал весь орденоносный рабочий Кузбасс!


Одним из лейтмотивов очерка был такой: в Новокузнецке, мол, страсть как любят декламировать Маяковского насчет «города-сада», но вот сам-то Владим Владимыч, бронзовый наш, стоит в центре, настолько припорошенный графитом и сажей, что узнавать его вскоре будут лишь старожилы.

Первым секретарем горкома партии работал в то время Борис Иванович Окушко, когда-то начинавший в городской самодеятельности с Маяковского, «Разговор с товарищем из Кузнецка...» так и остался его коронкой, так что иногда, делая доклад и увлекшись, вместо одной-двух строк он, бывало, цитировал чуть ли не все стихотворение.

Но мало, мало того...

В первом своем романе я уже успел сделать его персонажем отрицательным, и как-то на одном из городских банкетов он меня упрекнул:

– Что ж ты меня таким нудаком вывел?

Грехи наши!..

Я сделал вид, что очень удивился его сообщению:

– Вас?! Да почему это вы так решили...не знаю, не знаю!

– Весь город говорит, а он не знает! – в сердцах сказал Окушко и отошел с рюмкой, со мной не чокнувшись.

Но тогда меня прикрывало благоволение Ештокина!

Теперь, когда уехал, партийная элита дружно записала меня в предатели.

Второго камня в свой огород Борис Иванович не стерпел. Позвонил Смердову и предупредил: если редакция не даст опровержения и не извинится за публикацию, городская партийная организация примет специальное постановление и отправит его в ЦК.

Но недаром же Александр Иванович столько лет отработал в Поднебесной: что ни говори – дипломат! Сошлись на том, что журнал даст большой материал об успехах Новокузнецкой медицины, и писать об этом поехал прозаик Борис Тучин, кандидат наук, врач-психиатр...

Журнал отвел от себя удар. Оставался ничем и никем не защищаемый теперь автор...

Окушко пригласил к себе для дружеской беседы знаменитую бригаду монтажников кубанского моего землячка и старого дружка Коли Шевченко, которой после его ухода в начальники управления, руководил долго остававшийся в тени умница и скромняга Тертышников, тоже Коля, тоже друг и земляк, родом из Георгиевска, со Ставрополья...

Посреди раздачи похвальных грамот и обещания предстоящих наград, которые ребятам и без того уже некуда было вешать, им показали заранее заготовленный текст письма в Союз писателей СССР, в котором они должны были категорически потребовать лишить меня членства: за клевету и очернительство.

Но тут уж случился явный перебор: кому, как не им, знать было, что «клеветой» я не занимался. Никогда.

Спасибо вам, мальчики, кто ещё жив, и светлая память тем, кто ушел: с легкой душой всегда подписывался под правдой о вас – под неправдой обо мне вы не подписались!

Много лет спустя, когда работал уже в «Советском писателе», я прилетел в Кемерово на торжественный вечер, посвященный какому-то, очередному к тому времени «летию» комсомола Кузбасса, и когда сел в президиуме и попытался оглядеть зал, раньше многих остальных увидал Окушко: руководил тогда облсовпрофом...

С каким напряженным вниманием он на меня смотрел!

Когда я вышел говорить, по привычке минуя трибуну, подошел к краю сцены и ровно напротив него остановился, ожидание его как будто достигло предела...

– Вот в первом ряду сидит Борис Иванович Окушко, бывший секретарь парткома на Антоновской площадке, а потом – секретарь новокузнецкого горкома... И он не даст мне соврать: какими все мы самонадеянными юнцами были, когда начинался Запсиб. Сколько было ссор не по делу, сколько копий из-за пустяков было сломано!.. Пока мы не поняли, какие грозят нам общие беды, какие впереди нас ожидают испытания, какие трагедии...

Слава Богу, что чуть не до последнего времени говорить в Кузбассе можно было открыто...

Как он бросился ко мне в перерыве, как сжал в объятиях. Потащил в буфет, налил по полному фужеру коньяка:

– Спасибо тебе, спасибо за откровенность... как там у вас на Кавказе: за сказанное?

А я был в «глухой завязке» – один из трех принципов, которые тогда, на работе в «Советском писателе» исповедовал: не спиться, не скурвиться, не бросить писать.

– Не могу, Борис Иваныч: не пью, – отнекивался я весело. – Когда-то чуть не вся партийная организация родной Кузни билась над тем, чтобы отучить меня... свершилось, наконец!

А у него слёзы блестели на глазах: – Брось, Гарри, брось, – не обижай меня!

Может быть, нам ещё придется вернуться к этому всегда и везде четко произносимому им «Гарри»: Борис Иванович издавна придерживался именно этого варианта, придерживался весьма строго – так вышло, что на своей «ударной комсомольской» я начинал чуть ли не «японским шпионом», личностью, во всяком случае, очень неблагонадежной, и отделаться от приближавшей к козням ЦРУ американизации моего имени он так до конца и не смог...

Потом я переживал, что так и не выпил с ним, но это потом, потом, а каково мне было получать письма из нашей Кузни в Майкопе: мол, говорят, что ты... мол, ходит слух... мол, собираются...

Да если бы и не «говорили» и не «собирались», для меня все равно было наказанием остаться вдруг без сибирского братства: только тут до меня и стало, наконец, доходить, чего оно, и действительно, стоило!

Строки эти пишутся в Майкопе в крещенские дни...

Морозы разгулялись не только по всей Сибири – по всей России-матушке, и мы с женой во время выпуска новостей приникаем к телевизору: как там в Подмосковье наши дети и внуки?

Мне почему-то вдруг захотелось уехать в станицу, побыть среди земляков в нашей Рождество-Богородицкой церкви, дойти потом крестным ходом до Урупа, где возле «Военкоматской ямы» наверняка приготовлена прорубь для купания – «Иордань».

Мальчишками мы бегали на это действо смотреть, до сих пор помню, как шли по снегу старик со старухой, по крайней мере, нам так казалось, что -старики... Она в белой ночной сорочке, он в исподниках... Крестились, неловко прыгали в воду, ныряли с головой и выныривали, потом он первый поднимался по обледеневшей деревянной лесенке, протягивал ей руку и вел к саням, запряженным заиндевевшей лошадкой. Брал тулуп, укутывал свою пару, усаживал, доставал из соломы бутылку и стакан, наливал ей, она выпивала, после, не торопясь, пил он сам и только потом на голое тело тоже надевал тулуп, падал в санки, и над стоящими вокруг «Иордани» раздавался поначалу истонка-резкий, но все набирающий мощи такой громкий свист, что и много лет спустя, когда брал в руки сказания об Илье Муромце и доходил до встречи его с Соловьем-разбойником, вспоминал Отрадную, Уруп, детство, крещенский холод и этот свист над головами собравшихся вокруг проруби – лошадка тут же буквально взвивалась и уносила закутанных в тулупы деда и бабку...

Куда?..

Кто бы знал тогда, что – в это моё повествованье.

Милое мое, несчастное, и тогда хранившее традиции казачье!

Наведываться к проруби мы начинали еще накануне: интересно было смотреть, как долбят ломами лед, прорубают канавки, деревянными лопатами выгребают на закраину ровные, похожие на гигантские кирпичи, синеватые крыги льда. Лед аккуратно складывали на брички и увозили в темный подвал «пищепромовского» склада, где из него вдоль каменных стен выкладывали просторную холодильную камеру. Отдельно от неё была глубокая яма, дно которой выстилали соломой: тут хранился лед на лето – для будок с ситро и тележек с мороженым.

Почему это знаю, здесь работал кладовщиком мой старший тезка – дед Гурка Бледнов, Гурий Иванович, бывший какое-то время станичным атаманом уже при красных и потому, судя по всему, уцелевший.

Однажды перед самым крещеньем мы с мальчишками опять прибежали сюда поглядеть, как готовят прорубь. Еще с вечера мороз придавил так, что над станицей простерлась звонкая синева. Над пробитой раненько утром полыньей курился легкий парок.

Само собою, от холода мы то грудились в кучку и начинали «жать масло», то, подпрыгивая на одной ножке, бились плечами.

Один из возчиков оторвался от работы, сочувственно спросил:

– Морозяка?

Кто-то из нас охотно откликнулся:

– Еще бы, дядь!

– Да-а, – протянул он загадочно. – В крещенский мороз каких чудес не бывает. Амбарный замок аж звенит, так настынет, а тронь его языком – на мелкие крошки развалится...

– А почему языком, дядь?

– Разница температур, – сказал он значительно. – Язык жишь, он – горячий.

Мы переглядывались:

– А правда, дядь? Ут интересна-а!..

– Или даже вот возьми обод на колесе, – продолжал он завлекать. – Стальной, а приложи язык – тожить лопнет!

Надо же мне было заботливо спросить:

– А вас не заругают?

Он как будто даже вздохнул:

– Эх, ладно! Как-нибудь отбрешусь – пойдем!

Мимо закуржавевших лошадок прошли к его бричке. Помню, я его напоследок спросил:

– А правда, – не жалко, дядь?

– Я-то перетерплю, – сказал он неопределенно. – От ты как?.. Не скажешь никому?

– Я?!

Высунул язык и наклонился над колесом...

То, что от боли заорал, это точно, но этого момента не помню, зато и нынче вижу отчетливо прилипший к стертому до блеска стальному ободу густой, сердечком, налет: прикладывался старательно. А то вдруг да не лопнет?

Дома ничего не сказал, но когда за обедом, забывшись, хлебнул горячего борща и невольно взвыл, ко мне пристали с допросом и ободранный язык пришлось обнародовать... Мать ахнула, вышвырнула меня из-за стола, влепила увесистый шлепок пониже спины и стала судорожно сдергивать с вешалки теплые свои вещи.

Стремительно оделась, сунулась к полке с посудой, схватила каталку. -Да разве так можно – с детьми?.. Разобью об этого дурака!

– Минутку обожди, – отец полез в карман и достал десятку. – Отдашь ему... – Ты его знаешь? – удивилась мать.

– Какая разница, все равно я ему должен, – невозмутимо сказал отец и ткнул в меня пальцем. – Дурак – вот он. Скажи спасибо, что человек научил его!

Эх, кабы!..

На днях, горько посмеиваясь над собой, снова вспомнил о недавно придуманной форме романа, традиционное течение которого прерывает все набирающая уже явно опасного темпа жизнь наша: ну, уж с такими неожиданными событиями, с такими по всему свету выкрутасами.

Сокроман, помните?

Сокращенный роман. Заодно – сокровенный.

Радостно, что кроме печали в этих фортелях, в этих выходках, в этих вывихах, в завихрениях судьбы, нет-нет, да встречаются тайные знаки, как бы подарки из далекого-далекого далека... Или все это тут, рядом?

То вдруг приснится, то увидится наяву... что это? Что они значат, эти западносибирские сны?

Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.