Адрес редакции:
650000, г. Кемерово,
Советский проспект, 40.
ГУК "Кузбасский центр искусств"
Телефон: (3842) 36-85-14
e-mail: Этот адрес электронной почты защищен от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.

Журнал писателей России "Огни Кузбасса" выходит благодаря поддержке Администрации Кемеровской области, Министерства культуры и национальной политики Кузбасса, Администрации города Кемерово 
и ЗАО "Стройсервис".


Валентин Курбатов. Высокие облака

Рейтинг:   / 1
ПлохоОтлично 

 

I

Сад после дождя так нежен. Кузнечики взялись за косилки, пока трава влажна, и слышно, как торопятся переехать поле. Ласточки, только чертившие сад, вспыхивают под последним солнцем высоко-высоко. А сад уже присмирел и вслушивается в каждое падение капли с листа. И отчего-то вдруг пронзительно одиноко. Без боли, а высоко и печально, как этот полет поднебесной ласточки.

В такой час хорошо вспоминать ушедших и, слава Богу, еще живых милых друзей. И отчего-то первыми, конечно, вспоминаются поэты, которые всегда роднее вечеру, чем прозаик.

Я не пил из кастальских ключей и то чувствую немое томление по слову, которое обняло бы это долгое падение капли, это краткое мгновение, полное мучительной тишины мира. А уж как услышали бы эту тишину они!

Володя Башунов, верно, при самом предчувствии таких летних вечеров, оставлял девятый этаж своей скучной Северо-Западной улицы Барнаула и добирался до родной опустевшей деревни, чтобы  посидеть над материнской и отцовской могилами, наглядеться на милую свою Бию, которая и сейчас, когда Володи давно нет, всё летит, как в его детстве, с молодым шумом и озорством, не ведая возраста, смущая равнодушным весельем, но  им же и врачуя сердце («И плачу я, большой и сильный, уже давно немолодой, над золотой травой, и синей, и над зеленою водой»). В последние годы  его письма делались невеселы, хоть и оставались горько-смешливы (научился у родной реки смеяться и в час печали), и в них все реже мелькали стихи, которые, бывало, глядели с отдельного листочка чудно и странно, как всегда глядят стихи в письмах, словно ждал одного гостя, а пришли два.

Замечали ли вы, как изменяется ваш голос, когда вы читаете эти стихи про себя, словно вы смущены и обрадованы и немного не узнаете милого друга. Только что он говорил так привычно и знакомо, и вдруг сквозь него проступил кто-то другой, прекрасный и неожиданный, и этот другой требует и от вас вспомнить в себе высшее Господне значение. В книжке совсем другое – там вы готовы и все естественно. А тут на минуту смутишься, потому что требуется забыть день на дворе для целомудрия чистого сердца.  Уже сколько лет я не слышу родного Володиного голоса и тоскую по нему, потому что не могу без него назвать вот такого вечера, этих ускользаний, недоговоренности, этих предчувствий, в которых он был так прост и точен.

А Толя Гребнев, поди, вернулся в своей пермской Байгуловке с ночного дежурства. Хирург по первому образованию, он предпочел психиатрию, и уже в серьезные лета переменил специализацию, и теперь его дом в соседстве с лечебницей, чьи пациенты живут параллельным миром, в который нам нет прямого входа. Он и из окна-то видит свою лечебницу. И если я подойду со стороны деревни, он не увидит, пока не постучу в дверь.

Мы обнимемся, и уже в бане, когда вылетишь передохнуть, развернет гармонь, доставшуюся ему от замечательно игравшего на ней брата Василия Ивановича Белова Юрия, и мы всласть напоемся. И с печалью вспомним недавно погибшего Геннадия Заволокина, который любил и играл Толины песни. Геннадий извлекал музыку из этих стихов так естественно, что, казалось, выпрастывал его готовой, и она рождалась сама и излетала из стиха жаворонком на нити строки. А уж там непременно пойдут частушки: «Мы грустить с тобой не станем. Раскатись, как раньше гром: «Мы свою гармонь растянем, а чужую разорвем!». Не умеет Толя вятской песенной душой долго печалиться.

И я никогда не буду знать, где у него чужие частушки, которых он знает тысячи, и тут бы им с Николаем Старшиновым друг друга не одолеть, а где при заминке вылетит и своя, рожденная с мгновенной свободой, словно тоже выхваченная из воздуха готовой. Тут уж его народное сердце говорит, кровь трав и небес, полей и птиц, бабушек и дедушек, маслениц и постов. Все родословие милой Родины проросло в кровообращение и живет там, ожидая только оклика мира, мгновения совпадения света сердца и дня, чтобы излиться с необычайной простотой, где не найдешь следа усилия и труда воображения.

А Виталий Науменко, очевидно, всякий раз  проходя по  улице Красных  мадьяр в Иркутске, вспоминает жившего тут некогдаТолю Кобенкова (для меня Толю, а для него, конечно, Анатолия Ивановича) и как  при встрече их музы вслушивались друг в друга, в оттенки опасливо самозащитного чувства, которое – особенно перед другом - страшится банальности, повтора, цитаты. Прекрасно вооруженные, они слушали друг друга ревниво и бережно – Виталий, удивляясь чудной простоте в сложной ткани стихов своего старшего товарища, а Анатолий, завидуя   свежести молодого чувства, которого уже не возьмешь ни силой, ни опытом: «Возлюбим друг друга за рифмы, связавшие строки,/ за жадные строфы, не знавшие ночи и страха,/ за то, что для них начинаются новые сроки - / наточен топор, и ни малой пушинки на плахе». Беседа ведь прекрасна именно этим – неожиданным прорывом к себе, когда, ухватившись за слово, рифму, промельк чувства, внезапно кидаешься перебивать собеседника, пока не забыл, потому что ослепительная яркость Бог весть откуда взявшегося понимания требует немедленного выхода. «Беседы блаженнейший зной» - звала это чудо Ахматова.

И,Господи, кажется, еще так недавно можно было позвонить Гене Кононову в соседнее Пыталово, и он глуховато, будто себе, прочитал бы что-нибудь из недавнего. Прочитал замкнуто, с ясным чувством дистанции, как многие из них, кто сложился в глухие 80-е, не давая жизни настичь себя неготовым, в тесной маске иронической свободы, так что ты сразу чувствуешь, что ты при чтении лишний. О, они что-то такое узнали, что позволяло им говорить через наши головы, понимая друг друга с полуслова и ускользая, - одинокие недоверчивые дети немого времени. Они не мстили ему (ну, разве изредка на срыве), потому что знали, что тайна где-то глубже, в том числе и в них, в их потаенной замкнутости. «Что ни год, я все меньше живу и все больше кажусь, / Сохраняясь в пределах освоенной роли без боли». Или, как задолго до Геннадия ощупью написал измученный, нарочито спившийся, сведший себя со свету несчастный пермский поэт Николай Бурашников: «Душа… она не без потемок. / В ней есть такие уголки,/ где мысль блуждает как ребенок,/ и страшны в тишине шаги». Кто-кто, а они эти «страшные шаги» слышать умели и умели сказать о них, осмотрительно не называя напрямую, как из боязни вызвать темную силу, но обставляя словами, которые селили в сердце смятение и зыбкую тревогу. Они  и говорили, кажется, не смыслом слов, не Господней их глубиной, словно она была навсегда повреждена для них бесстыдным и ложным употреблением, а одними оболочками, целомудренно защищая живую сердцевину слова.

 

П

Какие же они по Руси были  разные: романтически нежный и надежно ясный Виктор Тимофеев в Мурманске, безупречно точный, ведающий тонкую меру знания и молчания, доверчивости и скрытности Евгений Курдаков в Новгороде, короткий, как взгляд, и долгий, как воспоминания детства, Алексей Решетов в Перми, жесткий и усталый Евгений Лукин в Волгограде («Полистаешь наугад -/все расстрелы да застенки./ От Памира до Карпат/ нет невыщербленной стенки./ Вот и думается мне: /до чего же я ничтожен,/ если в этакой стране/ до сих пор не уничтожен»).

А в Омске, Тюмени, Екатеринбурге (хотя этот город, кажется, не любит, когда его ставят в ряд, потому что числит себя третьей, а то и второй интеллектуальной столицей)! А в Рязани, Костроме, Нижнем…  «Богаты мы едва из колыбели» - оттого и можем себе позволить время от времени снисходительно всеведущие разговоры о кризисе, а то и о конце искусства, об усталости русской поэзии. Конечно, когда слышишь в рубрике русского «настоящего» радио «настоящую поэзию»  всё одного только московского извода, – благородно печального, философски тонкого, религиозно возвышенного, метафорически изобретательного, - поневоле о кризисе заговоришь. Захочется чего-нибудь попроще, поземнее, да хоть бы позлее, понеумелее, с окликом живых небес, с шумом листвы под ветром, с ором птиц и немотой ночи, с пеньем и руганью, смехом и стоном, со всем тем, что никуда не ушло из жизни и поэзии.

Загнанные столичными журналами в однообразный круг, мы и правда временами готовы сдаться неверию. Я по Пушкинским нашим праздникам сужу. Когда группа подбирается наспех и по бедности союзов не может выманить дальних, собирая тех, кто под рукой и кто «встанет подешевле», скоро чувствуешь усталость. При этом поэты-то и не москвичи обычно по роду, а тоже еще недавно рязанские да костромские, но Москва скоро накладывает на вчерашнего провинциального гения властную лапу, заставляет оглядываться на «готовое платье» предшественников, «образовываться», то есть попросту терять себя под унифицирующим давлением электрического неба и дозированного воздуха. Все становятся умны и умелы, легко управляются с неподъемными темами, самоуверенно посягают на весь человеческий опыт, подгибая его под свой прирученный экклезиазм, и в конце концов вытираются друг о друга до неразличимости.

А вот получишь, скажем,  письмо из Перми, да выпадет из письма короткий листок столбиком («Совладеешь ли с тоскою, /если духом одинок?/ В дальнем городе во Пскове/ ты печалишься, браток./ Я и сам не очень весел,/ тоже есть с чего грустить./ Нам с тобой бы в этот вечер/ друг у дружки погостить!»), и мир опять свеж и умыт, так что, глядишь, и московский поэт вдруг зажжется от этого листка еще невыветрившейся подлинностью. Жалко, что листки эти все реже. Ну, это можно перетерпеть – скоро и письмо-то сделается анахронизмом, «ером» и «ятем» нашего письменного существования. Только бы сами поэты не переставали писать стихи, не страшились равнодушия издателей или издавались сотней бедных экземпляров с оформлением подстать меню в какой-нибудь солигаличской чайной. Песня-то русская, частушка искала ли тиража? Или как, не помню уж, в чьих воспоминаниях, Мандельштам справедливо спускал с лестницы молодого поэта, пожаловавшегося, что его не печатают: «А Иисуса Христа печатали!» Он мог прибавить Гомера и Бояна, несчетных на земле сказителей, вплоть до нашей Марии Кривополеновой, великой памятливицы, веселой нищей старушки, которую за малый рост звали по деревням Махонькой, но которой за дух ее по Петербургам кланялись в ноги великие умы и таланты.

Может, по московской поэзии и меряется высота культуры, да зато по провинциальной нечто более важное – живая душа нации, ее песенная генетика, ее природный духовный запас, ее «недра». И пусть по заморским странам расселяются столичные поэты, пусть печатаются и славятся там. На здоровье! Не жалко! Это уж «готовый продукт», «промышленное изделие». А чернозем-то, земля и корень – все здесь, по дальним углам, куда не сразу доедешь и где еще надо приложить усилие сердца, чтобы услышать это необработанное дыхание, которое оттого и кажется необработанным, что свежо и ново, будто слово родилось только вчера, все в земле и окалине с неостывшим огнем внутри. И стоит на единственном месте, так что вынь его и перевези в столицу, оно не будет знать, как ступить, но не потеряется, вызывая злую зависть, переодетую в высокомерие ли снисхождение у малых и мертвых, и восхищение у живых и открытых.

 

Ш

Беда только, что  всякое противопоставление ложно, ибо хоть Истина и одна, но она одна в небесном смысле, как Та, что неузнанная стояла перед Пилатом, а в земном – увы, все пестрее и потаеннее. Деление поэзии на столицу и провинцию в высшей истории русской литературы, которая есть единственно достойная история, - насильственно и произвольно. А.Кольцов, Я.Полонский, И.Никитин, Н.Клюев, С.Есенин, Павел Васильев, Николай Рубцов – по какой «графе» проводить эти великие национальные имена? Всякий из них мог с Пушкиным сказать «числюсь по России». А поэты «свинцового века» из прекрасной красноярской серии – Иван Ерошин, Александр Тиняков, Аркадий Кутилов и последняя в ряду Лира Абдулина, оплаканная в предисловии В.П.Астафьевым, метавшаяся, как все они, по русской земле с беспокойной музой, не попадая и не желая попасть в насильственный «лад» послушного существования, и с любовью простившаяся с друзьями «мольбой последней: пусть будут небеса к вам милосердней».

Все они «числились по России» и все могли бы пожелать друзьям милосердия судьбы, потому что хорошо знали вкус несчастья. И всех мы теперь славим, наперегонки порицая общество, которое было глухо и слепо к своим лучшим детям.

Судьба русского поэта не сверяется с пропиской. Она ищет Поэта и, боюсь, договор их обоюден и поэт знает, в какую дорогу выходит, принимая на себя это звание. «Тоскует он в забавах мира, людской чуждается молвы, к ногам народного кумира не клонит гордой головы…» И чего же он после этого хочет от мира, от молвы и от народного кумира? И на что сетует? И кого корят потом поэты и их биографы? Всякое новое время включает несчастных гениев в свои пантеоны и кажется себе мудрее минувшего, не умея уследить за переодеванием все тех же молвы и кумиров, которых опять уже дразнит новый поэт, готовя новую  мученическую главу в истории русской поэзии и новый аргумент для нестареющей толпы: «Смотрите: вот пример для вас! Он горд был, не ужился с нами: глупец, хотел уверить нас, что Бог гласит его устами!»

А поэт знает, что подлинно – Бог! Бог гласит его устами. И оттого не смеет предать Его речи и не смеет сделать человеческий выбор, ибо тогда, может, и обзаведется биографией, да потеряет судьбу.

И потому поэзия и есть светлейшее проявление народного гения, и потому она хранит, и бережет, и завещает новым поколениям его душу, хотя бы, казалось, как сегодня, что весь народ поделился только на продавцов и покупателей и разбежался по торжищам. Смею сказать, что поэзия – пусть это не покажется святотатством и кощунством – более хранит образ народа в его Господней полноте, чем религия, чьи история и предание замешаны на чужой истории и предании, слишком перевешивают настоящее и более небесны, чем национальны.

 Живущая одним днем, бедная провинция не умела прежде, а уж сегодня и вовсе не умеет понять, что она по-настоящему славна  своими неудобными и порой беспутными детьми, с которыми при жизни так много хлопот, но кто дал этой земле имя, кто нарек ее рассветы и полдни, ее волю и долю, ее горе и любовь, достоинство истории и свет человека – ее поэтами, музыкантами, художниками. Это они несут имя малого своего города и единственные его черты миру и прививают душу малой своей земли к общенациональной душе и вековому русскому духу.

Не все они велики и художественно всесильны и не все дотягивают, даже после смерти, до широкой славы, но и всякий малый чистый голос, не слышный дальше околицы, - это живой и необходимый сосуд в системе национального кровообращения. Прекрасен старый и уж сто раз цитируемый образ, что велики Волга, Дон, Кама, Лена и Енисей, а погляди с небес, и увидишь, что их ветвистые синие жилы крепятся к земле волосяными нитями безымянных ручьев и речек, которые только на карте безымянны, а подойди к ним, и они назовут себя единственным именем и единственным голосом. И пока пишут русские поэты по своим углам свой дом и русского человека, народ не безличен и не позволит попирать свою славу и историю, и все будет выситься и звучать среди других народов своим голосом в Божьем хоре и своим голосом просить у Бога воды и хлеба, не бегая за обносками чужих идей и чуждым способом чувствования.

А сегодня над моим садом идут белейшие облака, строя свои клубящиеся пенные недолговечные замки. Высокие, несравненные облака. Кто их только не писал и с чем не сравнивал, а они все плывут и ускользают в непередаваемой синеве и дразнят, как Гамлет Полония.

И мнится, есть какой-то урок в этой их величавой неизменности, которая не ведает ни минуты покоя. Отведи глаза на мгновение, и не узнаешь родного, только вроде ухваченного самоуверенным воображением неба.

Эти облака плывут сегодня и над вами, милые мои пермские, вятские, иркутские друзья. Сравните их, как умеете сравнивать  и сводить несводимое только вы,  и не подписывайте стихов, и я сразу узнаю, где кто из вас, в какой земле увидел плывущие сейчас над нами родные облака. И это будет значить, что русская поэзия жива всей нашей землей, и она высока и прекрасна, как эти облака, переменчива и неизменна, благословенна и молитвенна, спасительна и вечна, как русское сердце и Господне слово.

                                                                                                                  

                                                                                                           г. Псков

 

Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.