Адрес редакции:
650000, г. Кемерово,
Советский проспект, 40.
ГУК КО "Кузбасский центр искусств"
Телефон: (3842) 36-85-14
e-mail: Этот адрес электронной почты защищен от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.

Журнал писателей России "Огни КУзбасса" выходит благодаря поддержке Администрации Кемеровской области, Администрации города Кемерово,
ЗАО "Стройсервис",
ОАО "Кемсоцинбанк"

и издательства «Кузбассвузиздат»


Маленькие эссе

Рейтинг:   / 2
ПлохоОтлично 

Содержание материала

Встреча с Виктором Астафьевым

В начале восьмидесятых Томск являлся коммунистическим заповедником. Секретарем обкома был Лигачев - несгибаемый, пламенный коммунист. Он объявил Томск зоной трезвости и неустанно заботился о чистоте марксизма-ленинизма в одной отдельно взятой области.

Тогда я попала на встречу с Виктором Астафьевым в доме офицеров. Я была до этого на встрече с писателями - они десантировались из Москвы в Сибирь, чтобы описать стройки и другие свершения сибиряков, а, проще говоря, развеяться и подзаработать. Один читал что-то про большую гидроэлектростанцию, другой про лесозаготовки. Третий все это пародировал. «Почему они такие скучные и неинтересные? Если все писатели такие, то я не хочу ими становиться», - думала я на этой встрече, хотя уже тогда писала беспомощные стихи и мечтала стать известным поэтом.

У Астафьева были пышные, седые, зачесанные назад волосы. Издалека он выглядел красивым. На сцене вместе с ним сидел наш местный писатель Бурмакин.

Астафьев начал с того, что вот сейчас пройдет первое волнение, и он сможет непринужденнее беседовать с нами.

«У Астафьева!? Всемирно известного писателя волнение перед нами - провинциальными студентами и аспирантами!?» - не поверила я. Да и народу в зале собралось не очень-то много. Но это было правдой: его руки беспокойно сжимались и разжимались, лицо порозовело.

Он говорил о своем творчестве, об общении с молодыми писателями, рукописи и книги которых возвышаются горами на его столе. Признавался, что ему трудно писать что-то свое, если не ответит молодому писателю, ждущему его оценки, ну, и так далее. И как-то между прочим сказал с симпатией о Солженицыне, которого тогда вся страна клеймила как предателя и отщепенца. Это не осталось незамеченным.

Бурмакин отреагировал парой нервных жестов.

Астафьев предложил задавать вопросы в устной и письменной форме, к нему на сцену потекли записочки. Одна из них вызвала смешанную реакцию зала. Астафьев прочел:

- Скажите, пожалуйста, сколько вы получаете за свои книги, и как оплачивается труд писателя?

Большинство слушателей с осуждением загудели: «Какая дерзость спрашивать о низменном у такого писателя!» - означал этот неодобрительный гул. В ту пору считалось, что писатель не зарабатывает, а получает награду за служение высоким идеалам.

- Хорошо, что вы спросили это у меня, - с неожиданным одобрением сказал Астафьев. - Лучше я сам вам расскажу, нежели вы будете питаться сомнительными слухами. Что я могу себе позволить на те деньги, которые зарабатываю? У меня есть дом, машина «Волга». Я могу себе позволить слетать на самолете в любую точку страны, - он помедлил. - Ну, вот, пожалуй, и все.

Эта простота и откровенность писателя так расположили к себе слушателей, что один молодой человек задал совсем уж немыслимый вопрос. Он встал и бесхитростно спросил:

- Вы сказали, что Солженицын замечательный русский писатель, а наш преподаватель говорил, что все его литературные труды бездарны, что он предатель и враг народа.

Зал опять ожил, зашевелился, загудел.

Астафьев резко выпрямил спину, задиристо, как петушок, вздернул подбородок, всем корпусом повернулся к молодому человеку:

- Скажите вашему преподавателю, что он дурак!

В зале приглушенно засмеялись. Ведь даже смех могли потом вменить в вину. Бурмакин покраснел, как свекла, заерзал в кресле. Он, кстати, был еще и преподавателем, заведовал кафедрой марксистско-ленинской эстетики в Томском университете.

«Да, им все можно, знаменитым писателям», - с завистью и восхищением подумала я.

Однако после этой все остальные встречи читателей с Астафьевым отменили, попросили его немедленно уехать восвояси, а Бурмакину устроили головомойку за то, что не одернул Астафьева, не дал идейный отпор зарвавшейся знаменитости.

Спасибо ему за это. Может, он и спас честь нашего города.

Сейчас я думаю, а не был ли тот молодой человек засланным казачком?


В гости к Лёне

К Лёне с Ниной всегда опасаешься в гости ехать. Приедешь, а в их крошечном домике на краю таежного поселка уже народу под завязку. Без гостей у них летом редкий день обходится. Кто за ягодой, кто за шишкой, кто за общением, кто за Лёниными стихами - тянется и тянется к ним люд из городов. Но в общем, все уже приспособились: везут с собой палатки, ставят их на поляне в огороде - Нина её специально не засаживает, укутываются на ночь в свои спальники. Иные на сеновале ночуют. День-два - и пора сматываться, уже другая партия гостей подвалила.

Была какая-то забытая богом Юго-Александровка, а поселились в ней Нина и Лёня - и стала она славным местом, где живет поэт Леонид Гержидович и чудесная жена его Нина, тоже поэт.

Как-то под вечер сидели мы за длинным столом во дворе. Было нас уже человек десять гостей, угощались кедровочкой, закусками Ниниными. Заходят во двор ещё трое: двое гаишников в форме, один мужичонка, маленький, в расстегнутой рубашке с большим голым пузом. Все пьяненькие. Мужичонка улыбается радостно.

- Здорово, Лёня!

Леня ему тоже улыбается:

- Здорово, - говорит.

Мужичонка ставит на стол початую бутылку с сомнительной ярко-розовой жидкостью, бросает пачку лаврового листа, видимо, для закуски или, может быть, занюшки. Он рад. Нина, конечно, всех за стол усаживает, и мужичонку с голым пузом и пьяненьких гаишников. Ну, начинаются разговоры, стихи, споры. Гости ночуют где-то на сеновале и рано утром отбывают на своем уазике.

После их отъезда спрашиваю Лёню:

- Что за гости были?

Лёня беззащитно улыбается:

- Кто б знал. Не помню. Нин, ты их знаешь?

- Нет! - смеётся Нина.


Ленинская Стипендиатка

Слышала мнение, что отличники - скучные люди. Что за порода такая людей, которые всё знают на пять? Люба Кирилова окончила школу с золотой медалью, поступила на истфак и стала ленинской стипендиаткой. (Кстати, кроме нее ленинских стипендиаток и стипендиатов живьем я не видела.) Ну, а потом, естественно, в аспирантуру. По виду она была сущая отличница: большие очки, маленький острый носик, сурово поджатые тонкие губы. Но в разговоре с близкими в ней вдруг открывалась какая-то мягкость, а иногда даже игривость.

Как-то - было это в начале восьмидесятых годов, когда уже кое-какая информация о лагерях и репрессиях доходила до ушей студентов - мы разговорились с ней о поэзии Серебряного века. Я сказала что-то в том смысле, что великих поэтов Серебряного века ждала трагическая судьба: Есенин повесился, Маяковский застрелился, Цветаева повесилась, Ахматову травили всю жизнь, Блок от истощения умер, Гумилёва расстреляли, Мандельштам погиб в лагерях.

- В каких лагерях? - спросила Люба.

- В сталинских.

Люба замялась:

- Разве такие лагеря были у нас?

Я опешила:

- Были. И там погибли миллионы людей.

- Откуда ты знаешь?

«Да! Действительно! - вспомнила я. - В учебниках по истории, которые в школе и вузе Люба выучивала от корки до корки, ни слова не было сказано о лагерях».

Я стала говорить ей о том, что я слышала это, мне об этом говорили люди, которых напрямую коснулись репрессии. Я точно это знаю, они живы до сих пор.

И вдруг Люба заулыбалась. Она улыбалась особенно, как человек, которому хотят выдать ложь за правду, а он-то наперед знает, что есть что. «Бедная, ты поверила в эту нелепицу!» - говорила мне ее улыбка.

Я смешалась: за Любой были горы государственных учебников с громкими именами профессоров и академиков, а за мной устные, почти по секрету рассказанные, свидетельства и истории безвестных людей. Слабый аргумент. Но как она, выпускница истфака, ленинская стипендиатка, могла об этом не слышать и не знать уже в начале восьмидесятых годов!? Ведь не придуривается же она передо мной. Опасается последствий? Тема эта официально была под запретом. Но все-таки среди своих мы могли себе позволить свободные разговоры.

Неужели до сих пор ей не встретился ни один порядочный человек, который бы смилостивился над ней и развеял идеологический дурман в голове, - рассказал обжигающую, но такую насущную для историка правду.

Я не понимала, к чему дальше говорить: она улыбалась мне, как неразумному ребенку.

Но, видимо, мое ошеломленное лицо произвело на нее какое-то впечатление - она потом, позже, извинилась за этот разговор.

Как легко и быстро можно искромсать и переписать историю, заставить замолчать одних и лжесвидетельствовать других - всего лишь за одно поколение.

А Люба? Люба стала кандидатом исторических наук, успешно защитив диссертацию - то ли по Моммзену, то ли по Ранке, а может быть, по Коллингвуду. Но один из них, точно помню, говорил о необходимости изучения прошлого «как это собственно было».


Проповедь

Диаконские врата открылись. На солею робко вступил молодой белесый батюшка. Он медленно подошел к краю солеи. Прихожане, как обычно, придвинулись ближе, чтобы послушать проповедь. Батюшка топтался на месте и все никак не мог начать.

- Дорогие братья и сестры, - глухим голосом произнес он.

Потом надолго замолчал, тихо шмыгая носом. В маленькой церкви установилась гробовая тишина. Прихожане с ожиданием смотрели на батюшку. Молчание его длилась так долго, что, казалось, ему осталось только повернуться и уйти. Наконец он с трудом произнёс:

- Сегодня мы вспоминаем притчу о работнике и зарплате, - у батюшки перехватило дыхание, он мотнул головой, судорожно пожевал воздух - то есть, о плате.

Батюшка снова надолго замолчал. Брови на лице страдальчески сдвинулись. То ли он мучительно вспоминал свою проповедь, то ли не мог преодолеть волнение.

- Те, кто работал больше, б-больше хотели получить.

Ему с трудом давалось каждое слово. Он часто моргал светлыми ресницами, по-прежнему шмыгал носом, оставляя мучительные паузы между словами.

- Но даже кто п-пришел перед закатом и работал, тоже получил рубль, и кто с утра работал, тоже получил рубль, - батюшка перепутал рубль с динарием и, к счастью, не заметил этого, иначе, наверное, мог бы и не завершить проповедь. - Вот какую надежду дал Господь, - наконец выдавил он из себя после долгого молчания.

Глаза его повлажнели.

- Если мы, грешные, хоть даже в конце жизни искренне раскаемся, то мы, как и святые, получим от Господа Царство Его. Такую надежду дает нам Господь. Таковы милость и любовь Господа.

Батюшка часто зашмыгал, кончик носа у него порозовел. Он низко опустил голову, быстрым жестом смахнул со щеки слезу. Еще потоптался у края солеи, надеясь, что придут какие-нибудь слова, но слов больше не было. Он повернулся и, не поднимая головы, медленно пошел к диаконским воротам.

Это была самая прекрасная проповедь, из тех, которые я когда-либо слышала.


Родовая связь имен

Старинные грамоты, отписки, приказы. Я читаю эти имена, будто пью живительную холодную воду в знойный полдень: Ондрюшка Марков, Игнашка Дементьев, Тимошка Савельев, Дружинка Попов, Федосейка Поясницын, Олешка Олень, Кирилко Рудаков. Фамилии как из нынешнего школьного журнала. А имена... Так в наше время не называют. И в документах эти чудесные «Антоша, Сенька, Ивашко, Еремейка» заменены сейчас на сухие и бесхарактерные А. В.; Л. К.; О. И.

И писали они не на специально выдуманном бюрократическом жаргоне, а так, как говорили. «...И все невьянские пашенные крестьяне выбрали же меж себя человека добра, душею пряма и животом прожиточна... Елфима Тихонова Сига. Быти ему, Елфиму, по нашему выбору на Верхотурье в мирских земских старостах и слушати во всяких государевых и в мирских делах государева стольника и воеводы Ивана Яковлевича Колтовского да подьячево Василья Богданова. А ему, старосте, писати в Невьянскую волость, а нам, крестьянем, во всяких делах слушати ево, старосты». И прозвище Елфима Тихонова, которое поставлено последним, как родовое имя, под стать зажиточному и уважаемому старосте: сиг - большая благородная рыба из лососевых.

От всех этих слов веет силой и правотой и какой-то древней сказочностью. Может, потому я улыбаюсь им - Любиму Дежневу, Афанасью Пашкову, Самойлу Лисовскому, Савве Болдырю - как младенец улыбается сказке.

Были среди них и герои, и горькие пьяницы, и умницы, и хапуги, и «душою прямые», и жестокосердные, и все они ходили по русской земле, поливали ее потом и кровью, завоевывали и защищали, пахали и жали, растили детей. Безвестные и дорогие, уже и могилы их давным-давно где-то затерялись и заросли травой. Остались только имена.

Что в их именах? Почему так откликается загадочная историческая память на звучание этой речи и редких ныне имен? Я вспомнила бабушкин поминальник: маленькая потрепанная книжечка в синем коленкоровом переплете. Страницы слева - «Об упокоении» Там расплывчатыми чернилами шел ряд не известных мне, странных для уха имен моих предков. Время вымыло эти имена: «Авенир, Клавдия, Прохор, Августа, Евфросиния, Филипп, Устинья, Севастьян, Гавриил». А на страницах справа «О здравии» шли привычные: «Елена, Александр, Михаил, Сергей, Мария».

И что мне делать с этими именами? Ни лиц, ни судеб, ни характеров за ними нет, то есть они, конечно, были, но для меня потеряны, никакой связующей ниточки. И потому мне остается только любить эти имена, очаровываясь их звучанием.


Прабабушка

Она была сухонькая, сморщенная, лица не помню. Не знаю даже, сколько раз я видела ее в доме у моей бабы Ули и деды Саши, куда нас привозили родители. Но само слово «прабабушка» - так про нее сказали - повеяло на меня волшебной непостижимой древностью, так что мне поначалу даже страшновато было приближаться к ней.

Однажды, когда я засыпала рядом с прабабушкой, она стала молча почесывать мне голову, поглаживать волосы сухими негнущимися, коричневыми, как сосновая кора, пальцами. Прикосновения ее были легкими и нежными. Под это тихое почесывание я заснула. И потом уже прабабушка исчезла из моей детской памяти. Но никто никогда больше не почесывал мне голову вместо колыбельной, ни мама, ни бабушка.

Откуда она взяла эту простую и безыскусную ласку? Наверное, так делали ее бабушка и мама. Эти запомнившиеся мне последние прикосновения прабабушки и были самым древним приветом от далеких моих предков.


Где-то стоит Москва

Москва для москвичей - это среда и инструмент, а для далеких провинциалов - это грёза и символ. Но отношение у провинциалов к Москве и москвичам разное. Москву они любят, а москвичей, мягко говоря, нет, кроме старых интеллигентов, которые всегда вежливо объясняют, как пройти по такому-то адресу. Ведь Москва - это достояние общенациональное, а москвичи - всегда явление временное и эфемерное.

Для москвичей провинция тоже средство и инструмент - туда они ездят зарабатывать и чувствовать себя особой кастой - москвичами.

Москву я помню с глубокого детства. Еще до того, как я побывала в ней в девятилетнем возрасте. Не видя ее, я любила и гордилась Москвой, чувствовала с ней незримую связь.

Я знала, что главное в Москве - это Кремль. Для меня Кремлем была Спасская башня со звездой. Я представляла Кремль в теплых вечерних сумерках, потому что должна ярко гореть звезда и другие праздничные огни. И там, под Кремлем, ходят красиво одетые люди с авоськами, полными апельсинов и больших красных яблок. У них радостные, счастливые лица. А что еще делать в Москве, как не быть счастливыми? Ведь там вечный праздник. У них есть Кремль со звездой и мавзолей, где лежит дедушка Ленин. И продают там такое, чего здесь, в маленьком целинном поселке, даже никогда не увидишь. Например, апельсины. Было большой радостью, если пахучий золотистый плод найдешь в новогоднем подарке. И еще папа привозил апельсины из Москвы.

Приезда папы из Москвы я ждала, как возвращения его из космоса. Ну, сколько же еще осталось? Два дня? Целая вечность. И вот уже поехала за папой машина на маленькую станцию Азат. И вот папа входит в дом с чемоданами, баулами, сетками А в них... сокровища! Шелковые платья с кружевными воротничками, меховые шубки, диковинные белые (!) пимы. А потом еще появлялись яркие цветные коробки с фигурным печеньем в виде полумесяцев, рыб и зверей, с воздушной бело-розовой пастилой, баночки удивительной овальной формы со шпротами, бонбоньерки с леденцами, свертки с гранатами и апельсинами, и все это пахло, благоухало, источало волшебный запах Москвы.

И от того, что где-то далеко стоит прекрасная и богатая Москва, полная апельсинов и красных звезд, мне становилось сладко и радостно, ведь это столица, значит, наша общая Москва и моя тоже, а не только москвичей.

И новогодний праздник у меня накрепко соединился с Москвой. Думаю, моя детская логика подводила к этому следующим путем: Новый год - главный праздник, а главный город у нас - Москва, и там, как сообщало радио, была главная елка страны. Значит, самое главное-преглавное - это Новый год в Москве.

Потом, в седьмом классе, я ездила на Новый год в Москву. Но почему-то в памяти осталось только самое неприятное: как чуть не отморозила себе коленки, когда напялила капроновые чулки на елку в каком-то дворце. Был жуткий мороз, и мы от метро долго шли к зданию дворца. Как в столовой пыталась разодрать двумя вилками твердый, как подошва башмака, рамштекс (навсегда запомнила это чертово название), напряглась - и не рассчитала: две половинки рамштекса вместе с макаронами разлетелись по всей столовой. Я просто задеревенела от смешливого внимания окружающих ко мне в эту минуту. Еще как кто-то разбил в нашем номере стакан, и пришла горничная и потребовала за стакан 16 копеек. Никто не хотел отдавать (для детей - большие деньги). Мне стало так стыдно перед московской горничной за тех, кто разбил и не сознается, я покраснела и отдала эти деньги, хотя мне было их очень жалко. Как в поезде дала пощечину одному наглецу, а он ударил меня. И что мальчик, который нравился мне, совсем не обращал на меня внимания и с обожанием смотрел на мою подругу. А сам радостный праздник во дворце (может, даже и Кремлевском) начисто стерся из памяти.

Но первая встреча с Москвой была праздничной и счастливой. Мне было девять лет, мы с мамой и сестрой поехали в Ленинград через Москву и на сутки остановились в Москве. И конечно, быстрее на Красную площадь. Этот миг вступления на Красную площадь я запомнила: подо мной дыбилась и круглилась земля - я восходила на площадь. По булыжникам было неудобно ступать (ножка маленькая, соскальзывает с камней), но мне хотелось прикасаться к ним - отшлифованным столькими ногами - и гладить. И вот все передо мной открылось: и храм Василия Блаженного, и Кремлевская стена со Спасской башней, и мавзолей. Это не картинка и не сон - это я на Красной площади.

В маленькой записной книжечке в тот день я написала высокопарные слова: «Сердце радостно колотилось! Москва! Москва!». Мои подружки, которым я дала потом почитать свои записи о поездке, потешались над этой фразой. Я кисло улыбалась им. Но так все и было: и сердце колотилось, и радостный порыв охватил меня. А как еще об этом написать девятилетней девочке?


Старые женщины


* * *

К остановке, тихонько постанывая, тащилась старушка. Она тяжело переваливалась на кривых толстых ногах, изуродованных вспучившимися сизыми венами. Добрела до скамейки, тяжело опустилась. Увидела на другой стороне улицы свою знакомую. И неожиданно громким пронзительным голосом крикнула:

- Здравствуй, Галя! А я в город еду. Зубы мне уже три месяца вставить не могут, два зуба. У них мозга не на месте! Бессовестные!

Забормотала:

- Я уже деньги заплатила, тридцать рублей. О-о-х.

Старые женщины, они совсем не заботятся о впечатлении, которое производят, не боятся ни острой жалости, ни насмешки, которые могут вызвать. Старость, как и детство, дает полную раскованность и непринужденность.

Уже в автобусе старушка таким же громким пронзительным голосом говорила другой товарке о своих болезнях, заставляя слушать себя весь автобус.

- Мне ведь еще без года семьдесят, а вот вышла из строя. Да я с семи лет в няньках, да двадцать годов техничкой отработала. Вот, обезноженная осталась. Мой умер давно от силикозу. А дочери все некогда, все некогда. Ползу в город. Сейчас все бинты сняла. Где платок мой? Забыла, что ль? - старушка клюнула острым куриным носиком в сумку. - А, вот он, хоть старенький, да ладно. Да зубы-то надо. Смерть, она когда будет? А без зубов - горе.

Вот и уложилась жизнь в несколько печальных слов.


* * *

- Что, бабушка, на солнышке греетесь?

- Да, доча, вот, вышла. Можа, оно последнее для меня солнце-то, мне уже восемьдесят годов, так-то, доча.

- Не страшно умирать? - спросила и спохватилась: «Вот, дура, нашла о чем спрашивать старого человека».

- Ни, ни страшно, - ничуть не замешкалась старушка. - Я смерти, как праздника, жду. Зажилась. Мои Бондари уж все умерли, одна я зажилась. Зажилась, - с обидой и даже какой-то злостью повторила старушка. - Или я такая грешная, что Бог меня не берет, не знаю. А зачем еще жить? Только мучиться. Поясницу ломит, точно там чирий, ноги крутит. Ходить-то уже толком не могу. Зубов нет. И че мне здесь еще делать? Не прибирает Бог.

Старушка поддернула концы платка. Руки, как чисто вымытые коренья. Отчего-то задала вопрос:

- Бабушка, а о смысле жизни вы не думали никогда?

- Чаво? - не поняла старушка.

- Ну, для чего вы жили? Не думали?

- Кады думать? Работали мы. Ох, уж мы поработали. Мы рази на время смотрели, кады работали? Мы по солнцу работали. Чуть светло стало - и пошли. А там уж, пока солнце не сядет. Во как, доча.


* * *

У нее была смешная ромбовидная фигура и коротенькие кривые ножки.

Острый выдающийся нос, круглые совиные глазки. Над ними - высоко поднятые брови, они придавали ее лицу выражение детского удивления всем, на чем останавливался ее взгляд, а вообще - удивления миром: куда это я попала? что здесь такое происходит?

Как все одинокие старушки с интеллигентским прошлым, она любила две вещи: первое - все многообразие мира делить дихотомично, то есть пополам - вредное для здоровья и полезное для здоровья; и второе - делиться результатами дихотомичного анализа с окружающими. Надо было выслушивать ее откровения о том, как полезно ходить босиком по земле, обливаться холодной водичкой, поглощать целебную энергию деревьев, обнимаясь с ними по утрам и вечерам, не есть масло, жирное мясо и яйца, пить кефир на ночь и т. д. и т. п.

И не так-то легко было избежать бесед о здоровом образе жизни. Конечно, ходила она не быстро и появлялась не часто, но подлавливала собеседников простым и незатратным способом: она просто стояла на тропинке к туалету (типа сортир) или к крану с водой и с безмятежным видом поджидала приближение очередной жертвы. Конечно, если ты идешь не в туалет, и впереди маячит знакомая ромбовидная фигура, ты опускаешь голову вниз (ты ее не заметил), делаешь озабоченное лицо: хмуришь брови, поджимаешь губы (очень торопишься), быстро меняешь маршрут, так чтобы он большим крюком огибал западню. Но если ты идешь в туалет, то уж, извините, придется побеседовать, и только потом - извольте по нужде.

Начинать разговор она могла художественно:

- Сейчас я вам спою.

И затягивала старушечьим голоском:

«А жизнь проходит, идет за годом год,

И если время трудное придет,

Я обниму тебя, в глаза тебе взгляну,

Спрошу: «Ты помнишь нашу первую весну?».

- Знаете, кто слова написал? - вежливо спрашивала она. - А музыку? - И предлагала:

- Теперь вы пойте.

Пожалуй, бы я, наверное, и затянула, если бы меня сразу после этого в туалет пропустили. Но я понимала, что это только зачин. И не запевала.

Все дело было так же и в моих привычках: я не могла вот просто так сказать знакомому человеку:

- Освободите тропинку к туалету! Посторонитесь! Никаких бесед о вкусной и здоровой пище! Никаких художеств!

На это она, конечно, и рассчитывала, что люди вокруг воспитанные, открытые для общения, настроенные на эстетическое восприятие мира.

- Знаете, я как-то вечером шла по улице, - подловила она меня в очередной раз, - а сейчас все в этих джинсах ходят, на попку их натянут и идут задом виляют, - и я написала такое стихотворение:

«Попы, попы, попы -

Виль, виль, виль.

А где душа?»

Слово «душа» она произнесла, как и подобает, с возвышенными интонациями, обратив взор к небу.

Что мне оставалось делать? Я похвалила стихотворение.

- Точно, правда? - с достоинством приняла она мою похвалу.

И знаете, не всегда я избегала ее. Сказать почему? Все просто. Время пролетит быстро. Скоро и я стану смешной и болтливой одинокой старухой. Должен же будет кто-нибудь сжалиться надо мною и послушать хоть немного мою глупую, никчемную болтовню с доброй улыбкой.


Опять

Опять осень. Она приближается быстро и тянется медленно-медленно. Унылыми тусклыми сумерками день цепляется за день, и время, кажется, вязнет и буксует в холодеющем бесцветном воздухе. Вокруг умирают листья, травы, цветы, умирают по-настоящему, навечно, не они будут зеленеть и шелестеть следующей весной. И этот дух вселенской погибели витает по улицам, беспрепятственно проникает в дома, тревожит и давит, заражая душу горькой тоской.

Опять позднее утро. Глаза открывать не хочется. И точно: за окном серая, без всяких оттенков, пелена, которая, накрыла, кажется, все пространство от Уральских гор до Тихого океана. C содроганием представляешь себя оставленной в этой бесконечной мгле, где сверху, снизу, со всех сторон, куда бы ты ни двинулся и сколько бы ни шел, тянется и тянется беспросветная, ровная серая протяжённость, как наваждение, как приговор, как безысходность. В такие дни хочется сидеть дома под защитой стен, а если и выходить на улицу, то, плотно укутавшись, надев шерстяные чулки, замотав на шее шарф, чтобы промозглый холод не достал до тела.

Опять тянет ноги. Я сгибаю и разгибаю их, скручиваю, трясу, но ощущение того, что они короче положенной длины, не проходит. Её не хватает под коленями, в суставах, как будто сдавленных теснотой. Во рту вкус застоявшейся прогоркшей слюны. Сглатываю маленький тугой комочек, который застревает в горле. Языком пытаюсь размягчить взявшиеся сухой корочкой губы. В голове - глухое гудение, как будто в нее вживлен какой-нибудь передатчик, замкнувшийся на одной шумовой волне. Если заткнуть уши, то к гудению добавляется тихий высокий звон.

Опять на завтрак этот вечный чай с бутербродами. Дешёвое масло крошится на дырчатом сероватом хлебе. Чай - первый сорт с сомнительными ароматами полевой травы, перележавшей в полиэтиленовом мешке. И ещё нужно соорудить какой-нибудь обед на последнюю десятку - целый час греметь кастрюлями в тесном кухонном закутке ради нескольких тарелок супа.

Опять холодно в квартире, и все вещи от этого выглядят сирыми, отъединенными и одинокими, случайно и ненадолго собранными в неуютном пространстве. Кровать кажется уже и ниже, а стулья сиротливо жмутся к столу. Только вокруг стаканов с горячим чаем теплится домашний уют. Я охватываю стакан ладонями и низко наклоняюсь к нему, чтобы уловить хоть какое-то дуновение лета.

Опять начинаются эти адские будни.


Когда меня несли на руках

Мать опустила малыша на землю, протянула ему руку:

- Пойдём.

Малыш выгнул спинку, затопотил ножками и завизжал:

- Юцки, юцки!

- Иди ножками, ты уже большой, мама устала, - раздражённо сказала мать, беря его за руку.

Малыш вырвал свою ручку и спрятал за спину:

- Юцки, юцки, юцки! - истерично вопил он, топая маленькими ножками.

Мать взяла его руку и потянула за собой. Малыш кулёчком повис на её руке, жалобно подвывая:

- Юцки, юцки.

Я смотрела на плачущего малыша и понимала его горе, я знала, за что он так отчаянно борется.

Моя детская память сохранила это удивительное чувство, которое охватывало всё моё существо, когда меня несли на руках.

Когда меня брали на руки, я становилась большой, как мама и папа, иногда даже выше их. В такт ходьбе блаженно покачивало. Если закрыть глаза, то весь мир начинал мерцать в этом ритме, вспыхивая и затухая. Если открыть глаза и посмотреть вниз, то видно было, как приближается и удаляется земля. Она даже свой цвет меняла. Из-за убегающих за папину спину серых камешков земля становилась светлее. А надо мной покачивалось небо, оно придвигалось ко мне близко-близко, когда меня несли на руках. Мне нравилось класть голову на мамино плечо, как на подушечку, охватывать её шею руками, и тогда вся мама была моей. Можно было смотреть вперёд и ощущать, как на тебя наплывает улица, можно повернуть голову назад и следить за тем, как удалялась и сужалась в змейку тропинка. Блаженное качание длилось и длилось. Что-то торжественное появлялось вокруг и во мне. Наверное, оттого, что меня несли на руках.

И вот теперь, малыш, ты низринут, ты должен топать своими короткими ножками по земле.

Через много-много лет ненадолго тебя снова понесут на руках, но тебе будет уже всё равно.


Узелок

Моя бабушка давно умерла, лет двадцать назад. Иногда она снится мне помолодевшей, румяной, в светлой ситцевой кофте. Хлопочет у печки с ухватом. В моих снах она ничего никогда не говорит, даже не смотрит на меня. Но мне хорошо рядом с ней. Бабушка была из поколения последних крестьянок и первых сталинских колхозниц, которые и за палочки в тетради учётчика не могли работать плохо. С искорёженными от работы руками и согнутыми спинами доживали они свой век с непутёвыми сыновьями, которые все поголовно пили. Тихо и беззлобно принимали старушечьи труды и болезни, уже собрав в последнюю дорогу свои узелки. Они их так и называли - «смертное».

Иногда со странной улыбкой бабушка доставала свой узелок со «смертным» и показывала его какой-нибудь дорогой гостье. Со страхом и любопытством я смотрела на «смертное». Эта обычная одежда приобретала для меня пугающий, зловещий смысл. Но в бабушкином взгляде на «смертное» светилась какая-то непонятная мне тихая радость. В узелке были длинная белая рубаха, коричневая шерстяная юбка, ситцевая блузка, зелёная полушерстяная кофта, фартук с оборками, платок в мелкий цветочек, простые чулки и черные тапки; на дне узелка лежали три сотни советских рублей - вот всё, что клали для себя в «смертные» узелки русские старухи.


Мой мир

Мой мир - это тесные казённые квартиры с белёными стенами, где под голыми электрическими лампочками краснеют ковровые дорожки, дремлют под салфетками черно-белые телевизоры, громко тикают круглые будильники на тоненьких ножках, пылятся в керамических вазах пластмассовые цветы. На полках бельевых шкафов лежат стопки белоснежных простыней и заштопанного белья.

Там часто пахнет борщом, жареной картошкой, горячим молоком и вишнёвым вареньем. А в зеркальных буфетах стоит фаянсовая посуда с блёклыми цветами.

По крашеному полу гуляют тёплые солнечные пятна. Голос радио нетороплив и привычен. Занавески с кружевным шитьём прячут на подоконниках цветущие глоксинии.

Мой мир - это осенний дождь, шепчущий о чуде.


Путь во мраке

Он пел о том, что мы воспрянем и путь отыщем даже во мраке или в темноте. Путь к чему, в песне не уточнялось. Но утверждалось, что он будет верным. На певце был блестящий парчовый жакет и под жакетом тоже что-то такое же блестящее и парчовое. Он пытался придать многозначительное выражение сытому лицу с упругими круглыми щечками. Челка была взбита, как у ухоженного пуделя. Над ушами светлели кокетливо выбритые полоски - орнамент, такими узорами украшает себя «продвинутая» молодёжь. Острые, как у мышки, зубки часто блестели, потому что певец энергично и широко открывал рот.

Он пел с певицей необъятных размеров, которая тоже зычно утверждала, что мы отыщем путь даже в темноте. Чрезмерно полное лицо её изображала суровость, очевидно, по отношению к тем, кто сомневается в успешных поисках. Суровость эта никак не шла к расплывшемуся лицу, весьма внушительной дородности и роскошному концертному платью певицы, тоже обильно блестящему в разных местах.

Певец время от времени обращал томный взор к тучной певице, близко придвигаясь к ней, как бы изображая единство в поисках пути или, может быть, намекая на сладостность этих поисков. За ними стояли полчища военных, которые время от времени громко вопили, что, мол, да-да, отыщем путь во мраке.

Я подумал: вроде, слова правильные - и я тоже за то, чтобы путь отыскать во мраке или даже в темноте - и голоса у них поставленные, но почему мне так смешно? И ведь не самое это отвратительное из того, что кажет нам нынешняя эстрада. Да не верю я, что ищут они какой-то путь во мраке, не верю их вымученной патетике.

И как-то легко представлялось, что вот закончится песня, певец в парче пойдёт в свою гардеробную, по пути схватит за задницу какую-нибудь длинноногую гримершу, достанет из бара бутылку, с удовольствием хлопнет стопку водки, закусит чем-нибудь хрустким, и тогда, конечно, путь во мраке сразу несколько прояснится.


Развод по-русски

Две пожилые женщины с полными сумками неторопливо шли по тротуару. Из сумок выглядывали варёная колбаса, селёдка, пакеты с молоком и пряники. Одна из них негромко говорила другой:

- Как Ельцин стал этим, председателем или кем, не знаю, так у них и началось. Он за Горбачёва, а она за Ельцина. Начнут спорить - пыль до потолка. Я ей говорю: «Лидка, на что они вам сдались, Ельцин с Горбачёвым, да бог с ними. Тебе что, с Горбачёвым, что ли, жить?» Нет, ни в какую. Упёрлись оба. Так и развелись. Вот дураки-то, вот дураки...


Прикосновение

Прикосновение было нежным и лёгким. Я обернулась и поняла, что оно было невольным. Рядом со мной стоял мальчик. Черные пышные волосы спадали до плеч. Он внимательно рассматривал свои белые носки: ему никак не удавалось надеть слетевший с ноги сланец. На нём была малиновая майка, лёгкие фланелевые брюки. Грудь украшали крупные халцедоновые бусы. Он рассеяно оглянулся, видно было, что он просто гуляет по Лувру, особенно не интересуясь шедеврами искусства.

Я три дня брожу по Парижу среди десятков тысяч туристов. Сотни раз случайно прикасались ко мне, и я касалась других, но почему я вдруг откликнулась на это прикосновение и внимательно рассматриваю теперь мальчика с пышной шевелюрой. Нам надо было вместе оказаться в Париже: мне лететь долго сюда на самолёте, ему, может быть, тоже, прийти обоим второго июня две тысячи первого года в Лувр, чтобы он, остановившись в галерее Сюлли, случайно прикоснулся ко мне, а я выхватила его взглядом из толпы. Это всего лишь миг. И вот уже затерялся среди других и навсегда пропал мальчик в малиновой майке.


Чай с маслом

На пятом курсе, на последних зимних каникулах в университете, мы отправились в лыжный поход в Кузнецкий Алатау. Впервые я попала в горы зимой. Мы торили тропы между высокими пирамидальными пихтами, укутавшими свои ветви в белоснежные пушистые меха, поднимались на покрытые волнистым фирном перевалы, спускались по мягким снегам в долины, петляя между елями и пихтами.

Дни стояли почти всегда солнечные, и небо в горах сияло как драгоценная лазурь. Три чистых цвета: безукоризненная белизна снега, насыщенная синева неба и переливчатая зелень леса окрашивали наши дни. В ранние вечера быстро густели и синели сумерки, так что от их синевы воздух был тягучим и плотным, таким, что, казалось, им можно было насытиться.

Обед мы не варили: кипятили на примусах растаявший снег, крепко заваривали чай, открывали сгущёнку, доставали сухари и масло. Застывшее на морозе колкое масло нельзя было намазать на сухари, его неудобно было откусывать: в одной руке была кружка горячего чая, а в другой - ложка для сгущёнки. Кто-то догадался бросать кусочки масла в горячий чай. Оно там быстро таяло, всплывая жёлтой пенкой на поверхности. Этот сытный, сладкий чай со сливочным маслом и поджаристыми сухариками был необыкновенно вкусным. Мы, не торопясь, с наслаждением, распивали его в солнечные зимние полдни на привалах, иногда обозревая нескончаемые хребты с какого-нибудь перевала, иногда в пушистых снегах под пихтами.

Когда я вернулась домой, меня не покидал вкус этого удивительного чая. Я купила сгущёнки, насушила сухарей и сделала всё, как в походе. Чай настоялся и приобрел желаемый медово-коричневый цвет. Бросила масло, оно быстро растаяло, превратившись в желтоватую пенку. Первый же глоток заставил меня сморщиться от отвращения. Второй я делать не стала - вылила чай с маслом в раковину.


Галочка

Аспирантка Галочка жила в соседней комнате одна. Писала что-то там на юридическую тему. У нее не было подруг. Полная, круглолицая, с небольшими чуть раскосыми синими глазами, маленьким носиком и полными ярко-земляничными губами, она совсем не была похожа на ученую даму. Улыбалась она ласково, открыто, не только всем лицом, но даже, казалось, и полным телом, потому что становилось как-то уютно вокруг нее. Я легко представляла ее на деревенском огороде среди огуречных и капустных грядок в окружении очаровательных карапузиков. Она мне как-то призналась: «Да зачем все это надо было бы - диссертация, наука, если б не такая жизнь?». Жизнь трудная, а кандидатам платят хорошо - это Галочка имела в виду.

Когда Галочка выходила на общую кухню в цветастом красно-белом байковом халате и шлепанцах, то тут же и вспоминались огуречные грядки, стадо буренок, печь с чугунками. Готовить она не умела, все больше супы из пакетов варила.

Галочка была по-деревенски любопытна, вдруг начинала дотошно расспрашивать о том, о чем не принято говорить среди малознакомых людей. И могла о себе поведать такое, от чего не сразу в себя придешь.

Однажды мы сидели с ней в столовой, обедали. Речь зашла о мужчинах, о трудностях в поисках хорошего парня и замужества.

- А ты замуж-то пойдешь за него? - это она спросила про моего парня.

- Ну, если позовет.

Галочка посмотрела на меня с затаенной завистью и сказала:

- Да, пойди, найди сейчас мужа или просто парня. Хоть бы кто приходил ко мне ночью, делал свое дело в темноте и уходил.

Я взглянула на нее, пытаясь загасить любопытство, острую жалость, изобразила понимающую улыбку. Она ласково улыбалась мне без тени смущения.

И правда, зачем эти диссертация, наука!?


Мои потрясения

Все потрясения, которые подорвали основы моего безмятежного существования, случились в детстве. Конечно, много было горького, мучительного и потом. Но к остальному я уже была как-то подготовлена жестокими и неизбежными открытиями, случившимися гораздо ранее.

Я не могу сейчас припомнить в точности, что за чем следовало, какое открытие за каким. Поэтому расскажу об этом так, как мне это сейчас видится.

Первое мое потрясение связано с тем, что мир существует не для меня, вернее, не только для меня. И вот размеры этого «не только» были так пугающе огромны, что грозились уничтожить смысл моего собственного существования. Может быть, все дети поначалу являются безотчетными солипсистами или стихийными субъективными идеалистами (пусть меня простят люди, которые не знают этих мудреных слов - они здесь, по замыслу автора, для красоты стиля, и далее я их постараюсь совершенно просто объяснить). Но я в младенчестве являлась по классификации философов именно солипсисткой. Мир был маленький, уютный, красочный, и он вращался вокруг меня, то есть именно для меня и был создан. То, что не для меня - оно и не существовало. Ну, может, существовало, но как-то призрачно, бессмысленно, и меня никак не беспокоило.

В том мире не было пасмурных дней, затяжных дождей, вьюги, стужи, боли, обиды. Я этого ничего не помню. А почему они должны быть в мире, существующем специально для меня? Ведь я и мое существование было благом. Ничего другого тогда я не могла принять за благо. А для блага должно быть все благое и хорошее: красивое синее небо и ласковое теплое солнце, которое так ярко освещает весь мой мир до последнего темного уголка, и вкусная еда, и тебя все любят, все-все, даже те, кто тебя не знает, потому что они же входят в мир, созданный для меня. Что им еще остается там делать?

И вот этот мой первозданный чудесный, уютно обжитый мной мир стал приходить в упадок, рушиться. И разрушали его другие. Другие, которые вдруг возникли как самостоятельные сущности, и выбились из-под моей власти, и выпали из моего мира. Им не было дела до меня, они меня не любили, даже и не знали, что я есть, и не собирались никак примериваться к моему существованию. И других оказалось до неприятности много. Это я открыла, когда из маленького целинного поселка, затерянного в степях Северного Казахстана, поехала с родителями в Большой Город. А там этих других было столько... «Зачем их так много!?» - ужасалась я. Ведь есть же я, моя сестра, мама, папа, ну и все в нашем поселке. Ну, еще какие-то маленькие поселки пусть будут, потому что в них живут мои бабушки и дедушки, двоюродные братья и сестры, к которым мы ездим в гости. А все остальное зачем? Куда это все девать? Мой мир на это не рассчитан. Но оно есть, такое грозное и большое, никуда от этого не деться.

Я стала подозревать, что у них, у других, есть тоже какой-то свой мир, в котором нет места для меня. Это было неприятное открытие, оно подрывало смысл моего существования. Значит, все, что вокруг создано - вообще, а не для меня?

Мой чудесный маленький мирок закачался и рухнул. Я оказалась в неуютном окружении других, которые прекрасно обходились без моего мира и без меня. Но зачем же тогда я? Простой ответ: для папы и мамы теперь уже казался наивным. На развалинах надо было строить что-то новое. Спустя многие годы, я построила мир, в котором можно было более-менее сносно существовать, но, конечно, он не был так прекрасен, как первозданный.

Я и сейчас не в восторге от того, что других слишком много. Много миллиардов. Я ведь часть человеческого рода и даже сознанием не могу охватить эту чудовищно громадную общность. А Тому, который присматривает за нами с Небес, легко ли Ему заметить меня среди безбрежного людского моря?

Следующее потрясение произошло, когда я узнала, что есть секс. У меня была одна очень знающая подруга, которая рассказала, как это все происходит. К тому же она откуда-то знала множество историй о том, как мерзкие молодые люди истязали и насиловали девочек самым изощренным способом. Но даже не это потрясло мое воображение. Это все выместилось в низовой, запретный мир. Такие деяния могут совершать лишь отвратительные преступники. Ужасный секс существовал где-то за пределами чистого и благопристойного круга. А дети появлялись из животика мамы, потому что... потому что так захотели папа и мама. Что-то вроде непорочного зачатия.

Оказалось - нет, секс - это то, что делают все и в основном добровольно. И я сделана таким же ужасающим способом своими родителями. Надо сказать, что это открытие на время даже испортило мое отношение к ним.

«Ну, как они могут так делать?!» - в отчаянии думала я. Они такие хорошие. И вот, на тебе! Я смотрела на них и не хотела этому верить. Но надо было смириться. Потому что, как оказалось, другого способа продолжения человеческого рода пока нет.

Я до сих пор удивляюсь, почему Господь выбрал такой странный способ.

Третье потрясение было связано с тем, что кино - это все невзаправдешнее. Чтобы понять, каким это стало горем, надо знать, чем вообще тогда было для меня кино.

Я нимало не задумывалась, как получается кино. Ну, есть же окружающий мир, я не знала, как и почему он появился, из чего сделан (впрочем, я и сейчас это плохо понимаю), но это не мешало мне жить в нем, относиться к нему со всей серьезностью, радоваться, печалиться. Так и кино: гас в маленьком сельском клубе свет, начинал стрекотать аппарат, из окошечка киномеханика вырывался яркий поток золотых лучей, и начиналось чудо. Передо мной ходили, разговаривали люди, ехали машины, мчались поезда. Все настоящее, а откуда оно взялось, как получилось? Да не важно. Это просто тоже такой мир, как наш, и я туда переселялась, пока в нашем на время сеанса все поглощалось тьмой. И поэтому никаких условностей искусства. Радость была радостью, смерть смертью, а любовь любовью.

Ожидание кино начиналось с афиши. Она стояла возле клуба: простая деревянная доска, укрепленная на двух столбах. На ней вывешивали плакаты, на которых от руки цветной тушью писали крупными буквами названия фильмов. В сладком предвкушении я бегала к афише по нескольку раз в день. Издалека уже видела: нет, ничего не изменилось - висит вчерашняя афиша. Ну как можно так долго тянуть? И наконец, когда я прибегала к клубу в третий или четвертый раз, меня поджидала новая афиша! И теперь... теперь надо узнать название фильма. Читать я еще не умела. Я стояла перед афишей, поджидая тех, кто мог бы мне прочитать название. Буквы я знала, но сложить их в понятные мне слова не могла. Смотрела на буквы и пыталась по ним угадать, какой будет фильм: хороший или скучный. Ведь не был же тот, кто их писал, полным болваном, он должен для веселого фильма сделать веселые буквы, для грустного - грустные.

Иногда, очень редко, на афише появлялись настоящие печатные киноплакаты. Это было удачей! Тут уж не стоило ни малейшего труда понять, какой будет фильм. Потому что художник, который этот плакат делал, он все понимал, как надо. О серьезном фильме он извещал такими правильными буквами и еще какое-нибудь непривлекательное лицо изображал на плакате. И все становилось ясно: дети, вам на этот фильм ходить нельзя - вы умрете со скуки. А если буквы были задорные, игривые, значит, будет что-то интересное.

И еще были унылые никчемные понедельники, по которым кино не показывали, и афиша зияла пустотой.

Наконец, я узнавала название фильма. Ах, название! оно одно было способно привести в отчаяние или вызвать радостный трепет. В названии тайна фильма и моя судьба на предстоящий вечер открывались окончательно или почти окончательно.

Ведь если название фильма было «Кащей бессмертный» или «Морозко» - значит, это сказка. И вечером, совсем, совсем скоро будет счастье.

А если «Королева бензаколонки»? Королева - это что-то сказочное. Но бензаколонка? Зачем в сказке эта малопонятная бензаколонка!? Здесь какой-то подвох. Уже полной радости не случалось.

«Она защищала Родину», «Фронтовые подруги» - это ясно, про войну. Про наших и фашистов. На такие фильмы я ходила с неохотой, потому что знала, там будут убивать, и моя детская душа по-настоящему страдала. Ведь я еще не знала, что те, кто умирает на экране, оставались живыми и жили где-то в Москве.

Ну, а если название фильма «Мертвый сезон» (снят в 1968 году, когда мне было 12 лет, надо что-нибудь другое), то все пропало. Непонятно, что такое сезон, но, судя по всему, это что-то из скучного мира взрослых. К тому же «мертвый». Ужасников тогда не было, поэтому слово «мертвый» воспринималось буквально: то, к чему лучше не иметь отношения.

Но в клуб вечером я все равно шла в надежде на лучшее, на то, что моя детская интуиция все-таки на этот раз меня подведет. Такое случалось редко.

Чем был сельский клуб, когда не было телевизоров, магнитофонов, компьютеров, не было церкви, кафе, супермаркета, концертных и спортивных залов? Ясное дело - центром вселенной. Посещение клуба было и праздником, и ритуалом, и отдохновением.

И вот уже все давным-давно пришли и купили сине-зеленые билетики по пять копеек, а тети Зины все нет. А без тети Зины никакое кино начаться не может, потому что она отрывает билетики и запускает нас в клуб. Мальчишки на дороге к клубу высматривают тетю Зину. Она появляется там, в конце дороги, грузная, одноногая, тяжело ковыляя на костылях.

- Идет! Идет! - с радостными лицами сообщают прибежавшие мальчишки.

Ну, как же долго она еще будет идти! Не могли, что ли, кого-нибудь порасторопней, ну, с двумя ногами, назначить отрывать билетики.

Наконец-то мы в зале, расселись по местам, впереди меня - какое счастье! - нет никакого верзилы, никто не будет закрывать экран. Гаснет свет, и меня поглощает теплая волшебная темнота, из которой выплывает Кино. Охватывало сладкое предвкушение, радостное волнение, которое зарождалось где-то глубоко внутри, выше живота и ниже ребер.

Все рухнуло после фильма «Фронтовые подруги».

Маленькая чудесная подруга, которую играла Яна Жеймо, умерла в конце фильма. Умирая, она говорила много жалостливых слов. Вокруг стояли остальные фронтовые подруги. Мое сердце просто разрывалось от горя. Она не должна была умереть, ей и так досталось, она меньше всех, почти ребенок, и такая смешная и беззащитная... И к тому же ее почему-то не очень любили. Я плакала в клубе, плакала по дороге домой. И дома, забившись в самую дальнюю комнату, навзрыд плакала и плакала в темноте.

Тогда взрослые, пожалев меня, стали объяснять, как получается кино. Они сказали, что все это не по-настоящему, что в фильмах снимаются актеры, они разыгрывают все события, как в театре, и их снимают на специальный аппарат. И маленькая фронтовая подруга - актриса. На самом деле она не умерла.

Я понимаю, они хотели утешить меня и сказали, что все это игра. Но они разрушили для меня кино - мир, в который я могла переселяться, когда в клубе гас свет, и на экране начиналась другая жизнь. А если все это понарошку - любят понарошку, убивают понарошку, смеются понарошку, как я могу всерьез там жить?

Теперь я легко отношусь к условностям искусства.

г. Кемерово

Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.