Адрес редакции:
650000, г. Кемерово,
Советский проспект, 40.
ГУК "Кузбасский центр искусств"
Телефон: (3842) 36-85-14
e-mail: Этот адрес электронной почты защищен от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.

Журнал писателей России "Огни Кузбасса" выходит благодаря поддержке Администрации Кемеровской области, Министерства культуры и национальной политики Кузбасса, Администрации города Кемерово 
и ЗАО "Стройсервис".


Вешки

Рейтинг:   / 1
ПлохоОтлично 

За окнами зима, я первоклассник, играю дома в комнате на полу. По радио идет детская передача. Вдруг слышу чьи-то стихи. Стихов к этому времени я знал много – мать не скупилась на книжки Михалкова, Барто, Заходера. Но там я отчетливо сознавал, что их стихи написаны взрослыми для ребятишек. А тут как будто такой же восьмилетний человек говорит о своем, и у него получается невероятно складно.

Влечение к сочинительству началось у меня с небольшого эпизода.

За окнами зима, я первоклассник, играю дома в комнате на полу. По радио идет детская передача. Вдруг слышу чьи-то стихи. Стихов к этому времени я знал много – мать не скупилась на книжки Михалкова, Барто, Заходера. Но там я отчетливо сознавал, что их стихи написаны взрослыми для ребятишек. А тут как будто такой же восьмилетний человек говорит о своем, и у него получается невероятно складно. Ни чьи это стихи, ни о чем они – я сейчас не помню, однако они настолько потрясли, что я взял лист бумаги и карандаш и тут же, немедленно, изобразил два стихотворения. Одно быстро выветрилось, а второе – вот оно:

Кораблик
В синем море
по волнам
ходит маленький кораблик.
Вы не знаете, что там
ветер ходит по волнам,
где нет ничего,
кроме дерева одного
да гор.

С той давней поры я написал несколько сотен грамотных стихотворных строк, большую часть которых забыл напрочь, а эта нескладушка – до сих пор в голове. Не устаю удивляться: до чего загадочно устроена наша память.

Но вернусь к истокам. Во втором классе я уже закончил первое собрание сочинений – тетрадку в линейку, в двенадцать листов. Матушка, единственная моя читательница, велела показать тетрадку учительнице. Помню, как Вера Степановна Коптева бегала с тетрадкой по школе и показывала ее другим учителям. Девочки поглядывали на меня с любопытством, но я был безнадежно мал, чтобы воспользоваться внезапной славой.

В четвертом классе первое стихотворение опубликовала городская газета, а в седьмом, когда на счету было уже с десяток публикаций и звание «поэт» прочно прилипло ко мне, редакция объявила о создании литературной студии. Естественно, я сразу помчался туда записываться. Студийцев набралось по объявлению человек пятнадцать в возрасте от двенадцати до семидесяти пяти. Народ был весьма диковинный. Один пенсионер явился с гармошкой и все порывался петь свои сочинения.

Руководил студией Николай Иванович Теплов, корреспондент газеты и сам не чуждый творчеству. Это был самодеятельный поэт, с диапазоном от лирики до первомайских поздравлений. Стихи его имели определенную бойкость, как и сам автор. Тогда (да и не только тогда) считалось, что среди знаковых качеств поэта непременно должна быть сексуальная озабоченность. Или, возвышеннее сказать, - стойкая влюбленность во всех женщин и девиц сразу. Однажды это сыграло с поэтом злую шутку. Молодая корректорша, уязвленная охлаждением чувств, в строчках «Я, как челн / Среди волн» поменяла местами две буквы. Корректоршу с треском выгнали из редакции, и, думается, зря, поскольку читателей долго волновал могучий образ, а слава и популярность Теплова только возросли.

Николай Иванович не силен был в теории, и занятия проводились так: «вот эта строчка хорошая, вот эта похуже, а эта совсем плохая». Мастерство заключалось в том, чтобы набрать побольше хороших строк и выбросить плохие. Позже я видел и другие студии, где главенствовал аналогичный принцип. Сейчас могу сказать: нет ничего губительнее для начинающего, чем подобное обучение. У людей, не искушенных в поэзии, отсутствуют ясные критерии – что такое хорошо и что такое плохо. Внимая их наставлениям, начинающий топчется на месте, не ощущая собственного развития и теряя интерес к работе со словом… Студия продержалась года полтора и тихо развалилась, так и не выявив ярких дарований.

После школы был отъезд во Владивосток и поступление в университет. Поскольку таланта не обнаружилось, я решил: нечего множить ряды посредственностей. Со стихами было покончено, а навык сочинительства вспоминался иногда для сугубо утилитарных целей – для рифмованных посвящений к свадьбам и дням рождения. Эта пора продолжалась до двадцати шести годов.

А потом одновременно сошлись несколько обстоятельств, заставивших вернуться к забытому увлечению. Выделю два. Первое – я окончил университет, попал в конструкторское бюро и стал ходить в море. Появилась масса новых впечатлений, им требовался выход. Второе – семейная жизнь развалилась, переживал я это тяжело и, чтобы не запить, надо было срочно чем-нибудь занять голову. Так неожиданно для себя я вновь взялся за стихи. В грубоватые строчки косяком пошли свинцовые облака, штормовые волны, а также уловы палтуса и минтая. Рыбацкая газета опубликовала мою подборку, чем укрепила во мнении: я на верном пути.

Но какой пишущий не жаждет признания у собратьев по перу? Однажды в передаче местного радио промелькнуло сообщение: литературная студия, которой руководит известный приморский поэт и член Союза писателей, приглашает желающих пополнить ее ряды. Вот только дату я не запомнил. Где находится помещение Союза, я уже знал и следующим вечером после работы отправился туда. Пожилая женщина – не то вахтер, не то уборщица – встретила меня словами: сегодня занятий нет, а вот такого-то числа в такое-то время все поэты тут и соберутся.

Здесь необходимо маленькое отступление. В давние, доперестроечные времена во Владивостоке под одной крышей писательского Союза существовало две литературных студии. Одной руководил тот самый известный член СП, была она идеологически безупречной и любимой крайкомом комсомола (правда, стихи ее авторов отличались удивительной серостью). А другая была не то, чтобы диссидентской, но сторонившейся идеологии с ее непременной казенщиной, и более трепетно относилась к слову. То ли старушка, то ли сама судьба направила меня именно во вторую студию.

Был конец марта 1983 года. Собралось человек двенадцать. Двое – руководитель студии Саша Радушкевич и Раиса Мороз были постарше меня, остальные – парнишки лет по восемнадцать-двадцать. Я подготовил подборку стихотворений, которая тут же пошла по рукам. Пока студийцы шелестели листочками, я вкратце рассказал о себе. Меня спросили: каких поэтов ты любишь? Я назвал нескольких обязательных классиков.

- А из современных?

Я признался, что современную поэзию знаю плохо.

- Но кого-нибудь читал в последнее время?

- Читал, - говорю. – Феликса Чуева.

И еще одну фамилию назвал.

Задорное молодое ржание грянуло в ответ.

Затем началось обсуждение. Сидевшие за длинным столом говорили по очереди. Пух и перья полетели от моих стихов. Клевали их без злобы, с каким-то даже сожалением и досадой, что пришлось отвлекаться на такую лажу. Все примитивное, взгляду не за что зацепиться!… И это они про мои стихи? Про стихи, в которых были не просто траулеры и волны, но и много милых сердцу деталей? У меня там и траловые доски отцеплялись после траления, и кухтыли гремели, когда ваера наматывались на лебедку, и мешок с рыбой вползал по слипу на палубу. А они вот так про мои стихи – да?… Когда кто-то напоследок предложил: а не запретить ли ему писать? – я готов был много разного сказать в ответ. Но тут руководитель студии выразился в том духе, что, может быть, не все потеряно, что даже попугай может научиться подражать человеческому кашлю и что пусть походит, если есть желание. Мне же от стыда и гнева ни на кого не хотелось смотреть. Позже, вернувшись в комнатушку, которую снимал, я еще раз перечитал свои вирши. Вспомнил, что мне про них говорили и, как ни тяжело было, все-таки согласился: эти пацаны правы. Мелко, неинтересно, убого.

И началось мое ученичество.

Оно было своеобразным. Стихов в студию я больше не носил. А носил я их на дом руководителю – Саше Радушкевичу. Он сам виноват. Он предложил: если появится что-нибудь новенькое – давай прямо ко мне. Это было что-то типа вежливости, а я тут же взял у него адрес и дня через три явился с пачкой свежих стихов. Он очень удивился, что я так буквально его понял, но сказал: входи.

Круг Сашиных домочадцев оказался невелик: жена Люся и молчаливая дочка-школьница. Была еще старая собака колли. Собака, глядя умными и печальными глазами, положила голову мне на колено, а Саша взял карандаш и в пять минут перечеркнул крест-накрест все мои сочинения. Дальше состоялся разговор. Суть его, приблизительно, была такова: многие думают, что писать стихи – это как птичке божьей чирикать: сплошное удовольствие и никаких усилий. На самом деле – это серьезный и кропотливый труд. Прежде, чем сказать что-то свое, надо знать, что до тебя сказали другие. А также иметь хотя бы некоторое представление о литературных школах и чем они друг от друга отличались... Сейчас-то я понимаю, что ничего неожиданного в его словах не было, но тогда все услышанное являлось новостью. А еще Саша продиктовал список авторов, чье творчество следует обязательно усвоить, и дал с собой две или три книги.

Он так и произнес: «усвоить», а не «прочитать». Разницу я уловил чуть позже, когда в очередной раз пошел в море. Мой товарищ был ярый любитель книг. Маленькую судовую библиотеку он за четыре месяца одолел полностью. Любой толщины роман проглатывал за день-полтора. Правда, уже через неделю не помнил прочитанное. Оно пролетало сквозь него без всякого усвоения. Если бы рейс продлился еще четыре месяца, он с тем же успехом мог бы взяться за эти книги по новой.

А я начал усваивать. Причем, не только стихи, но и литературоведческие работы – первой была выданная Сашей книжка Е. Эткинда «Разговор о стихах». Как и всякий поверхностный читатель, я многого в стихах просто не видел. Даже зная некоторые наизусть, не представлял всей глубины их. С. Ломинадзе уделил разбору Лермонтовского «Паруса» несколько(!) страниц. И все – по существу. Меня это потрясло: в давно знакомом – столько нового! Я покупал книги. Мне больше нравились свои, а не взятые в библиотеке или у Саши. В своих можно было подчеркивать карандашом то, что зацепило, привлекло необычностью суждения. Здесь я оставлял на полях замечания, соглашаясь или не соглашаясь с автором. Просматривать такие книги по второму и третьему разу было легко – там уже стояли мои опознавательные знаки. А из тех, которые не мои, я делал выписки и складывал в папку. Делать выписки и потом время от времени перечитывать их вошло в привычку. С годами папка распухла, и ее пришлось рассортировать. Выписывать я не ленился. Да ведь и было что, особенно когда рухнули идеологические запреты. Из «Прогулок с Пушкиным» А. Синявского набралось на восемь страниц убористым почерком, из «В тени Гоголя» на двадцать с лишним…

Одновременно сочинялись стихи. И хотя ни одно стихотворение той поры не уцелело – осталось общее воспоминание о них. Это была песня северных народов: что вижу – то пою. Ни мысли, ни чувства. Тогда, однако, мне так не казалось. Раз в неделю я приносил Радушкевичу до десятка новых опусов. Поначалу их судьба была одинакова: Саша крест-накрест перечеркивал каждую страницу. Когда я, был случай, защищая их, понес наивную околесицу, Радушкевич сказал:

- Давай условимся: пока я понимаю в этом деле больше, чем ты. Поэтому слушай, что говорю. Когда наберешься опыта – тогда будем спорить, а сейчас рано.

Саша был терпелив. Я, к примеру, если слышу или читаю откровенную чушь, то неизменно раздражаюсь. Радушкевич и виду не подавал. Зачеркивая, говорил:

- Я тебе показываю на твоем примере, как не надо писать.

Однажды я не выдержал:

- А как надо?

И услышал:

- А вот этого я не знаю. Тебе самому предстоит определиться…

Вот оно что! Я-то думал, что меня всему научат, расскажут и подскажут, и мне останется только сочинять блестящие стихотворения и одну за другой выпускать книги… Это была не первая из разрушенных иллюзий и далеко не последняя. Окружающий мир спокойно обходился без моих стихов, мог обходиться и дальше. Если я начал сочинять – это нужно для меня. Конечно, я могу не напрягаться и продолжать, как умею, но настоящая поэзия – все-таки нечто иное.

Месяца через два в моих сочинениях что-то сдвинулось. Стихи Радушкевич перечеркивал не полностью, отдельные строки оставлял нетронутыми. Саша объяснял это так:

- Вот здесь у тебя не тривиальная мысль. Вокруг нее может нарасти стихотворение.

Или:

- Вот эта картинка довольно любопытна. Тут бы подумать – напрашивается несколько вариантов развития.

Но думать было некогда. Я хотел добиться того, чтобы, как у Бальмонта, стихи получались сразу, целиком.

Вскоре, получив свежую пачку виршей, Радушкевич сказал:

- Ты почему над старыми не работаешь? Стихи надо вытягивать.

- Зачем?

- А затем, что удачные складываются иногда месяцами – пока каждую строчку не отточишь.

И я взялся вытягивать. Для начала решил вникнуть, что Радушкевич отбрасывает, а что оставляет. Иную «хорошую» строчку или образ – для меня несомненный – безжалостно вычеркивал. А какая-нибудь мелкая деталька, которой я и значения не придавал, удостаивалась положительной оценки. Вскоре я постиг принцип его отбора: он выделял все, что имело хотя бы едва уловимые зачатки индивидуальности – во взгляде на окружающее, в интонации ли. Подтверждая мою догадку, Саша сказал однажды:

- Стихи, по сути, не главное. Главное – иметь свое, творчески сложившееся мировоззрение. Если оно есть, то, о чем бы ты ни думал, – становится интересным. А стихи уже вторичный продукт…

С этого момента я взялся носить ему переработанные вирши. Некоторые переписывал до десятка раз. Вершиной такой отделки стало стихотворение, в конечном варианте которого не сохранилось ни единого слова из первого варианта. Но, главное, - оно заметно улучшилось. Однако это было потом. А пока мне казалось, что я топчусь на месте. Временами я отчаивался, полагая, что у меня никогда ничего не выйдет. Саша понимающе усмехался.

- Почему ты решил, что каждое последующее стихотворение будет сильнее предыдущего? Ты сейчас многое узнаёшь, знания накапливаются, однако проявляется такое накопление не сразу. Продолжаешь писать вроде бы как раньше, и вдруг в какой-то момент – рраз! – и качественный скачок. И ты уже на другом уровне, на ступеньку выше.

Не забыть, как довольно он хмыкал в бороду, обнаружив следующие строки:

Кто-то в небе облако иглою
колет, и не выйти без плаща.
Дай же сентябрю смести метлою
все, что май недавно обещал.

- Вот видишь, - приговаривал он, - вот видишь! Разве с такими стихами ты пришел в первый раз?

Действительно, я вскоре и сам начал различать эти свои скачки. Только ступеньки были невысокие.

Глядя отсюда, из сегодняшнего дня, я понимаю, как мудро поступал Саша. Он помогал выявить присущее только мне. Учитель не тот, кто пытается, исходя из своих, пусть даже исключительно верных представлений, сломать и переделать твое сознание; не тот, кто указывает: надо вот так и никак иначе. Учитель тот, кто рядом с тобой расчищает место от хлама, подготавливает почву и создает условия. И если у тебя есть зернышко способностей – оно обязательно прорастет. А если еще и талант даруется свыше – саженец обретет и ствол, и крону. Все должно происходить без нажима, естественно. Саша вел себя, как древний китайский философ, хотя ничего китайского в нем не было.

Миновало полтора года. В студии я уже числился в старательных середнячках. Открытий от меня не ждали, но считали, что я иногда способен выдать одно-другое любопытное стихотворение.

Однажды Саша объявил:

- Я показывал твои стихи Юрию Кашуку. Он сказал: приведи его. В субботу мы к нему сходим.

Юрий Кашук – это особая, знаковая фигура в Приморской литературе. И сейчас, спустя многие годы после смерти, его имя там на слуху. А тогда он был для студийцев авторитетом. Не дутым авторитетом. Это о стихах молодого Кашука лестно отзывался (чему есть письменные свидетельства) молодой Николай Рубцов, поэты были знакомы лично. Его знали Давид Самойлов и Евгений Евтушенко, а Виктор Астафьев однажды процитировал его строки в Кремлевском зале. Это Кашук помог раскрыться и засверкать яркому таланту Геннадия Лысенко. В общем, для студийцев он был «старик Державин» - такое, примерно, к нему было отношение.

Тот первый визит я помню не в деталях, но достаточно хорошо. Мы взяли бутылку красного вина – семисотграммовый «огнетушитель», какую-то простую закуску и отправились. Кашук встретил нас один. Он жил в центре города, выше ГУМа, в старинном доме. Квартира была с высокими потолками. В прихожей – самодельные деревянные полки, от пола до самого верха забитые книгами. Такие же полки с книгами в кабинете. Мы расположились на кухне. Хозяин захлопотал. Вино он использовал не как готовый продукт, а как полуфабрикат: вылил в чайник, добавил воды, сахара, пряностей и начал варить глинтвейн. Раза три в своей жизни я пил глинтвейн, и все три раза на этой кухне. С закуской мы поступили проще: порезали на ломти и кружочки все, что принесли.

Кашук был слегка возбужден и говорил без умолка. Это была своеобразная речь. Такую манеру разговора я лишь однажды, много позже, видел по телевизору. В документальном фильме о Бродском в Венеции. Бродский высказывал какую-нибудь исходную мысль и развивал ее. Процесс развития происходил прямо на глазах. В живую я это видел впервые. С непривычки такое общение вызывало оторопь. Я молчал, Саша поддерживал беседу отдельными репликами. Так состоялось мое знакомство с Юрием Иосифовичем Кашуком.

Изредка я стал бывать у него.

В отличие от Радушкевича, Кашук был строже. Хотя, надо признать, в его доме царил своеобразный, непривычный демократизм. Однажды мы находились в кабинете, Кашук курил, читая мной принесенное. Вошел сын, попросил папиросу. Тут же закурил и вышел. Обычная сценка. Только сын в то время учился в восьмом классе. Тогда при родителях курить в таком возрасте было не принято…

Однако демократизм Кашука на отношение к стихам не распространялся. Собираясь к нему, я отбраковывал те вещицы, в которых сомневался сам. Это с Сашей можно было приятельствовать, а дистанцию с Кашуком я чувствовал всегда. Ему какую-нибудь недоделку не покажешь. В первый год я понемногу прибавлял. Кашук ворчал, что слишком медленно. Однако с его подачи две подборки моих стихов были опубликованы в журнале «Дальний Восток».

А потом… все куда-то рухнуло.

Я и сейчас не могу понять, что случилось. Было ощущение, что я разучился писать. Строчки выходили бескровные, натужные. Я старался уверить себя, что это временно, что такое состояние, как тромб, можно продавить. Чем меньше у меня что-либо получалось, тем больше я рифмовал.

Кашук все чаще хмурился, злился, но, видимо, тоже еще надеялся. Раздражение его выплескивалось наружу. Про мелковатые, гладко написанные стишата сказал:

- Таких полно во многих журналах.

Вот так да! Я-то полагал, что цель моя – не только писать, но и публиковаться. А вышло, что это – не главное. Главное, чтобы стихи были на максимально возможном уровне, а опубликуют или нет – дело десятое.

Еще случай. В другом моем сочинении кто-то из лирических персонажей крестил свой рот. Кашук едко заметил:

- «Свой» здесь неуместно! Чей рот можно еще крестить? Соседа что ли?

Я единственный раз пытался возразить:

- Но ведь и у Есенина так же.

- Где? – потребовал Кашук.

Я по памяти прочел:

- «И бабка грустное, степное пела, / Порой зевая и крестя свой рот»…

- Плохо! – отчеканил Кашук, даже не дослушав.

И я понял: нельзя слепо и безоговорочно принимать все, написанное великими поэтами. Нельзя к содеянному ими подползать на карачках. Надо и самое талантливое рассматривать, не смущаясь позолоты – пользы от этого будет больше… Сейчас такой подход для меня обычен, а тогда – как можно! Классика ведь!

Был и такой момент. Приложился я к теме могилок и могильных крестов. Написал про кладбИще. Бездарно написал. Еще и старину приплел. Кашук раздраженно бросил:

- Не кладбИще, а клАдбище.

И тут же прочел четыре строчки с неправильным словом. Там было такое: «На кладбИще / Кто-то дрИщет». С тех пор про клАдбище запомнилось так, что с мясом не вырвать. А привычка заглядывать в словарь при всяком сомнительном случае пошла именно отсюда…

О чем говорят три этих не слишком значительных случая? Да о том, что меня, как котенка к порядку, приучали к самоконтролю, приучали внимательней относиться к слову, и не писать что попало.

Как и всякий настоящий мастер, Кашук понимал стихи изнутри, видел их кровеносные сосуды, их нервную систему. Однажды я накатал нечто в подражание Геннадию Лысенко – трудно было хоть на время не попасть под обаяние этого до сих пор мало оцененного поэта. (Кстати, подражать на первых порах – нормальное явление. Когда учишься стихосложению, чьих только одежд на себя не примеряешь.) Но подражание вышло неубедительным. Кашук внятно объяснил, почему мне далеко до Лысенко:

- Лысенко стремительно развивает мысль и, когда логический конец ее очевиден, делает щелчок, поворот, направляет мысль в новое русло – и тут же обрывает. Стихотворение остается открытым, получает множество толкований. Сочинять, как Лысенко, - большой талант нужен.

За точность слов не ручаюсь, но смысл передаю верно.

Таковы были мои университеты…

Нет в живых ни Саши Радушкевича, ни Юрия Иосифовича Кашука. Светлая им память. Я не оправдал их надежд – не вышел из меня стихотворец, мне неловко перед ними. Могу сказать только, что полученные уроки не пропали. То, что я воспринял у них – много раз пригодилось в дальнейшем.

…В конце мая 1987 года я вернулся в свой городок. Дальневосточный кусок жизни остался позади. Началась новая страница. Самостоятельная. Которая длится по сей день.

После возвращения я устроился корреспондентом в городскую газету. Требования в редакции были простые: писать быстро, много и, по возможности, интересно. Эти три составляющих не всегда удавалось совместить. Наставления моих учителей вспомнились и тут. Качеством материала я жертвовал в последнюю очередь.

Скоро я начал общаться с местными стихотворцами.

Когда человек сочиняет в рифму, чтобы порадовать родственников и сослуживцев – это надо только приветствовать, и требований к такому сочинителю не может быть никаких. И совсем другое дело, если он вознамерился обнародовать свои стишки в печати. Тут уже и требования, и все остальное.

Желающих заявить о себе стихотворцев оказалось с избытком. Они были городские, заводские и районные – один новый знакомый так и говорил: «В районе стекольного завода очень много хороших поэтов». Вся пишущая братия кружилась возле редакции. Газета давала каждому свою ложку славы и небольшие гонорары. Люди, приносившие подборки стихов, были разными по возрасту и положению, однако, за исключением этих частностей, они были поразительно похожи.

Когда-то я недоумевал: отчего талантов много в столице и мало в провинции. Позже догадался. Это как в спорте. Приходят, допустим, два маленьких мальчика в секцию для прыжков в высоту. У обоих, примерно, одинаковые способности. Но в одном случае дело происходит в Москве, в другом – где-нибудь на периферии. Москвича сразу тренируют с прицелом на 2.30 и олимпийскую медаль, а его ровесника – с расчетом на 1.80. Проходит время. Москвич, допустим, берет всего 2.15 и в сборную не попадает, а провинциал со своими 1.80 огребает призы на районных соревнованиях. Выходит, провинциал – счастливчик, достигший цели? Вроде бы – да. Но! Даже неудачник из столицы никогда не воспримет всерьез районного чемпиона. И он прав. Потому что провинциал упивается ничтожными победами, а цена им за пределами района - грош.

С графоманами так же. Они упорно не желали развиваться, хотя некоторые сочиняли яростно и много. Я был занудой, я приводил примеры. Я говорил: вот два гитариста. Терзают струны по три часа в день. Но один в подъезде за перебором трех аккордов, а другой в музыкальной школе за постижением нотной грамоты и всего остального. Через год первый, который в подъезде, так и бренчит три аккорда, а второй исполняет сложные пьесы. Вы понимаете, говорил я, усилия одни, а результаты – разные. Надо, чтоб усилия давали улучшение результатов. Я твердил: поэзия – сродни науке. Она точней математики. В математике от перемены мест слагаемых сумма не меняется. А в стихотворении от перемены мест слов разваливается все. Надо учиться слагать стихи помещенными в нужное место словами и не избитыми смыслами… Я повторял это и повторял и слышал в ответ: «А зачем?» У этих счастливых людей было железное убеждение, что ничего читать и усваивать не надо, что своего «нутряного» голоса вполне хватит, да и таланта имеется в самый раз! Только вот желательно, чтобы в газете чаще печатали, а то не так часто, как хотелось бы… За девять лет я достаточно насмотрелся на певчее воронье и самобытных чижиков. Определение «поэт», которое они с легкостью присваивали себе, стало внушать мне стойкое отвращение.

А тут подкатили бурные перестроечные годы, когда натомившееся в очередях население по вечерам прилипало к экранам телевизоров, дивясь неслыханным доселе речам. А после городок и сам забурлил. И мне, как газетчику, повезло. Митинги, собрания, рабочие комитеты – в разных местах приходилось бывать. Из самых низов вынырнули новые люди, новые вожаки. Однако большинство оказалось не лучше старых. И если у столичных перестройщиков умение держать лицо помогало скрыть истинные намеренья, то здесь во многие физиономии было прямо-таки впечатано – чего они хотят и сколько. И все чаще приходила мысль: вот бы это перенести на бумагу!… В январе 91-го года я начал «катать рОман». Я описывал то, что происходило вокруг – и в редакции, и на митингах, и в городском рабочем комитете и на собраниях депутатов. Несмотря на придуманные имена и неизбежный вымысел, основу я сохранил. И картина развернулась феерическая! Одновременно на последнем «поэтическом» дыхании я выпустил две тонкие книжки стихов.

В 1996 году, в марте, мой роман был готов. В него легли все мои отпуска, большинство выходных дней, а также вечерние часы. Я его переписывал от руки, не помню – сколько раз, и раз пять перепечатывал на машинке. О работе над ним я помалкивал. Отчасти из сомнения: вдруг да моя писанина кроме меня никому не будет интересна? Последнюю перепечатку закончил в первых числах мая. Желая услышать оценку многолетнему труду, я приволок свое детище на работу. В качестве первого критика выбрал сотрудницу, с которой мы провели в одном кабинете почти девять лет. Выбрал и, волнуясь как всякий автор, - вручил… Стояли чудные весенние дни. Небо так долго было голубым и прозрачным, что исподволь навевало мысли о грозе.

И она грянула! Моя коллега прочитала роман, пришла в ужас от изображения редакции (остальное для нее было неважно), перенесла на листочки все, что ее, как обухом, впечатлило, и с этими листочками, втайне от меня, пошла по кабинетам.

Через несколько дней была летучка. Обсудили газетные дела, а затем редактор объявила: «А теперь мы попросим нашего коллегу дать объяснение тому, что он написал». Вот оно как! Я-то ведь даже не догадывался, что последние два-три дня мой роман, так подло раскрытый, является предметом горячего обсуждения и что оценка, которую я ждал, уже вынесена – и ему, и мне. Надолго запомнил я это сборище. Обличители пылали гневом! «Как ты смел!». «Кто позволил!». «Гнать его!».

И я ушел. Меня даже любезно освободили от обязательной двухнедельной отработки.

Поначалу я недоумевал: что ж я там такого страшного про редакцию написал? И понял: написал я действительно страшное. Я нарушил одно из главных негласных табу. Не знаю, как в других редакциях, а в той, где я работал, сотрудники исповедовали, как бы это поточнее сказать, -одновременно несколько правд. Одна правда была для читателей, другая – для коллег, третья – для подруг, четвертая – для мужа… И т. д., и т. д. И уж какая там не знаю по счету – для себя. На каждый случай имелась своя, определенная правда. Часто разные правды наезжали друг на друга, переплетались, смысл двоился. В ходу был эзопов язык, довольно сложный. То, что говорилось на летучке, моя соседка затем расшифровывала в кабинете. В первые месяцы работы она объясняла мне, что на самом деле означают слова той или иной сотрудницы. А когда много правд – это, как я и теперь думаю, обыкновенная ложь, с которой сжились и которую не хотят трогать. И перед кривым зеркалом, оказывается, можно принимать такие позы, что будешь выглядеть вполне сносно… В романе я убрал кривое зеркало, а поставил прямое. Ну – и какой реакции можно было еще ждать?

Три месяца я безуспешно искал новую работу. Было то время, когда одни предприятия уже закрылись, другие были на грани остановки, а те, что еще как-то функционировали, давно прекратили прием новых кадров. Задержки зарплаты, в отличие от благополучной редакции, исчислялись месяцами.

Я никак не мог уразуметь: зачем судьбе было так подставлять меня? С какой стати?… У меня с судьбой добрые отношения. Те неприятности, которые, как и у любого, выпадают, - в конечном итоге идут мне на пользу. Судьба, правда, иногда прибегает к услугам людей нечистоплотных, но это неизбежные издержки. Сказать, что некие граждане или даже целые коллективы отрицательно повлияли на мою жизнь, - значит ни во что не ставить свою судьбу. Что это за судьба, если кто-то управляется вместо нее? И потом: я расслабляюсь, как правило, в те моменты, когда вокруг меня все хорошо. А вот когда обстоятельства тюкают по голове, я, наоборот, собираюсь. Но тут я не понимал, какой сигнал пытается подать мне судьба.

Через три месяца я, наконец, устроился на стекольный завод в конструкторский отдел и стал членом нового трудового сообщества. Здесь было все по-другому. Работники завода жили, как при коммунизме: денег стекольщикам совсем не платили. Не из чего было. Завод умирал. От полного коммунизма нас отделяла сущая мелочь: спали мы все-таки не под общим одеялом. Иногда сюда завозили бросовую одежду и кое-какие продукты. Однажды, помню, принес я домой пятнадцать килограммов налимов и наелся их на всю жизнь вперед.

С рифмованием тоже ничего не получалось. Дошло до того, что я попытался сочинять юмористические стихи и от полной безысходности послал подборку в журнал Жванецкого. (Каково же было мое изумление, когда, одиннадцать лет спустя, я случайно обнаружил в интернете, что вся подборка из четырех стихотворений была напечатана. Счастье, что мне из журнала об этом не сообщили. Иначе бы я потерял голову и мог всерьез удариться в рифмованный юмор).

Работы в конструкторском отделе было немного. Женщины коротали часы, как могли: пили чай, вязали, читали романы. Я тоже начал носить из дома книги. Поскольку обдумывать прочитанное вошло в привычку, я брал лист бумаги, разрезал на несколько мелких прямоугольничков и на них записывал то, что приходило в голову. Прямоугольнички затем бросал в стол. Часто обходился и вовсе без книг: думал, записывал и оставлял в столе.

Постепенно приходило понимание, что если ты забрался на какую-то вершинку и хочешь подняться на следующую, то для начала с этой, с первой, надо спуститься. В результате безуспешные попытки стихосложения прекратились сами собой. Еще я понял, что если мой роман потряс до такой степени, - то прозаическим глаголом я тоже могу кого-нибудь жечь. В сущности, писателем в тот момент я еще не был. Если бы моя коварная коллега поступила так, как я предполагал: прочла, не подняла бы шум, а сказала: молодец, продолжай в том же духе – я бы, скорей всего, успокоился, положил рукопись на полку и всякое сочинительство прозы тут же бросил. Судьба не просто из редакции меня вытолкнула – она толкала меня в писатели.

Между тем, прямоугольничков в столе накопилось много. Я собрал их, отнес домой и сложил в картонную коробку.

А вскоре меня из отдела отправили мастером на промывку песка. На месяц. Тут же, на заводе. Работа была несложной: бригада из нескольких человек забрасывала песок в бункер и следила, как он промывается от глины. Когда под конвейерной лентой образовывалась горка промытого песка – бульдозер ножом сдвигал ее в сторону. Скучная работа. Неинтересная. Хлопцы, в основном, чифирили или спали. В ночное время иногда появлялся проверяющий и следил: насколько мы трезвые.

Месяц пролетел, я вернулся в конструкторский. Все пошло по-прежнему. Опять прямоугольнички в стол, потом – домой, в картонную коробку.

Однажды вечером я эту коробку перевернул и принялся за чтение. Там были отрывочные мысли и фразы. А поскольку писались они по разным поводам и в разном настроении, я подумал, что произносить их могли бы непохожие по характеру люди. Но – где? В каких условиях? Этих непохожих людей следовало собрать вместе и не загружать непрерывной работой – чтоб для разговоров хватало времени. И тут я вспомнил о промывке песка.

И стали у меня работяги философами. Так родилась первая повесть, которая через три года была опубликована.

Стекольный я покинул в августе 99-го, перед закрытием завода. Новое место нашел в водоканале.

Период с 2000-го по 2006-й год оказался плодотворным. В журнале «Огни Кузбасса» опубликованы пять моих повестей. Может быть, это не так много, но при затратном методе работы – все равно неплохой результат.

Затратность заключается в том, что сырьем для текста по-прежнему служит то, что отрывочно надумал и зафиксировал шариковой ручкой. Но теперь вместо клочков бумаги – записные книжки. И дневники. Примерно, девять десятых из этого никуда не годится, но из остального выстраивается картинка. Повесть не пишется по порядку от начала до конца, она возникает одновременно: кусок в конце, кусок в начале, кусок в середине. Я вожусь с той главкой, с которой мне в данный момент интересно, где я вижу изъяны, которые можно поправить. Отношение к тексту, как в детстве к любимой игрушке – забавляешься, пока не надоест. Или пока не увидишь, что лучше уже не получится. А дальше можно или отложить на время, чтобы потом вернуться, или отдать в печать. Сюжету при таком сочинительстве отводится очень скромная роль.

У меня давно уже не вызывают интереса те вещи, которые построены исключительно на сюжете. На мой взгляд, в основе добротного текста не сюжет – кто куда пошел и что при этом сделал – а личное и оригинальное восприятие событий самим рассказчиком. Я тоже пытаюсь следовать этому. И хотя полного отождествления между автором и основным персонажем нет, и никогда не бывает, присутствие автора в тексте должно быть ощутимым. К вымышленному герою меньше доверия. Но просто объявиться на страницах и сказать: «Вот он – я» - недостаточно. Не могу согласиться с А. Генисом, который утверждает: «В неразборчивую эпоху тотальной мобилизации и оружия массового уничтожения личность утратила свой прежний смысл и статус… Закат индивидуальности острее всего чувствуют сами художники… Сегодня художник уже не хозяин, а слуга механически размножающихся и постоянно сменяющих друг друга образов. Стремительный и могучий поток имиджей топит любую индивидуальность, не давая ей проявить своеобразие и оригинальность»… Прямо-таки уж и топит. Взыскательные читатели (к коим отношу и себя) и сегодня, с не меньшим упорством, чем раньше, выискивают тексты, имеющие своеобразие и оригинальность – зачем на другие время гробить? Выискивают и находят. Не все еще индивидуальности утопли! Я бы определил таких штучных прозаиков как субъективных реалистов – в их текстах жизнь хоть и узнаваема, но до нужного писателю градуса разогрета и под собственным соусом подана. Вроде, знакомое блюдо, но в нем новые ингредиенты. И вкус уже иной!

Калорийность подобных книг такова, что к ним возвращаешься вновь и вновь.

Местонахождение главного персонажа тоже играет не последнюю роль. Я думаю, что принял верное решение вернуться с Дальнего Востока туда, откуда начал путь. Изрядно насмотревшись на морские пространства, где две огромные стихии – водная и воздушная не содержат ничего лишнего, я понял, что для меня лучше ограничиться небольшой территорией, напичканной мелкими деталями и подробностями. А с девяносто первого года любая большая величина и вовсе стала вызывать сомнения. Ведь и Вавилонская башня, и колосс на глиняных ногах – это все, как правило, неустойчиво. Даже глобус Украины слишком неподъемная вещь. Зато глобус Асинска (мне так удобней называть слегка вымышленный городок) как раз по мне – с его приземистыми домишками, увязшими в кривых проулках автомобилями, торчащими как попало деревьями, выпуклостями и впадинами… От изучения глобуса – к полевым исследованиям. В отличие от огромных городов, где человека, в основном, лепит и формирует изменчивое время, в глубинке его влияние незначительно. Здесь шум времени подобен шуму поезда: прогрохотал в одном направлении, через пятнадцать минут – в другом, а еще через пятнадцать – обратно. Будто некий условный состав мотается туда-сюда, не меняя в окружающем ничего. Сегодня я хожу той же улицей, что ходил сорок лет назад. Из подворотен лают те же собаки. Истории как процесса здесь, по сути, нет. И потому любые два человека, жившие в Асинске, один – в начале прошлого века, другой – в конце, нашли бы гораздо больше тем для обсуждения, чем современники, пусть и говорящие на одном языке, но обосновавшиеся на разных материках. Место и человек, укрепившийся на нем, влияют друг на друга. У лососей, попавших на долгие годы в закрытый водоем, появляются отличия от собратьев, живущих в открытом море, а именно – другой окрас, форма плавников. У человека в ограниченном пространстве тоже меняется форма плавников. Если в предместье Асинска на обочине расхлябанной дороги торчит изогнутая береза, будьте уверены: в девяносто девяти случаях из ста возле нее обнаружится похмельный мужичок в облезлой шапке, и лишь в одном некто чуждый – служащий, предположим, Уралсиббанка в накрахмаленной сорочке и при галстуке (вероятность второго случая меньше единицы, но я округляю). Однако влияние места на человека почти не изучено. Место – всего лишь задник на групповом портрете нас, любимых: что-то брезжит за лысинами и прическами, но не отчетливо. Да разве ж не заманчиво вглядеться сюда по-настоящему?! В паре, где есть ведущий и ведомый, - человек, безусловно, ведомый. А то, что дома неказисты, и грязи хватает… У меня нет склонности драматизировать то, что я вижу вокруг, хотя бы потому, что драматичного здесь не больше, чем десять, двадцать и тридцать лет назад. Многие времена считались последними, есть журналы, где до сих пор не прекращается погребальный плач, но жизнь продолжается, и ничего, вопреки прогнозам, с ней не делается… Не бодряческий оптимизм, не выжигающий сарказм, а сочувствие, доверие и стремление понять: что мы такое для родного клочка земли, и чего он от нас добивается – вот из чего следует исходить…

Начались публикации – и появились отклики на мои повести. Поначалу устные, теперь иногда и газетные. Не всегда они бывают доброжелательные. Как относиться к критике? Есть простой и верный способ избежать ее вовсе: не печатать и никому не показывать свои тексты, чтобы о них никто не знал. И тогда никакой критики не будет. А если уж вынес на всеобщее обозрение – готовым надо быть ко всему. Я делю критику на четыре вида. Первый – это когда критик неприязненно относится к автору. В таком случае, что бы автор ни написал, для критика нет лучшего способа покуражиться, выпустить желчь. К этому же виду относятся пустые, ничего не значащие рецензии, скорее, информирующие о появлении новой вещи, чем говорящие о ней самой. Второй вид – это когда у критика в голове своя фишка в виде придуманной им теории. И тогда произведение (вместе с автором) либо укладывается в фундамент и стены этой теории, либо публично растаптывается, как негодное. Третий вид – это когда критик честно пытается понять замысел автора, но не понимает и говорит попросту не о том. Хотя, не исключено, что попутно выявляются новые, скрытые от самого сочинителя возможности текста. И, наконец, четвертый вид – это когда критик все понимает и судит автора с позиции тех задач, которые тот перед собой поставил. Тут важно как следует проанализировать недоработки и упущения, которые выявил критик. Такая критика самая продуктивная… Обобщая, можно сказать, что первый и второй вид для автора бесполезны – поэтому реагировать не следует, третий любопытен, а четвертый ценен.

Теперь о природе таланта. У меня с годами сложилось мнение по этому поводу. Человек не рождается талантливым, но предрасположенность к таланту есть у многих. Целенаправленным трудом можно развить эту предрасположенность, то есть – подготовить почву, дождаться появления ростка. Я читал ранние стихи Рубцова. Однажды в каком-то журнале наткнулся на одно из первых стихотворений Есенина. Больше всего озадачила заурядность начальных опытов. На таком уровне и сейчас пишут тьмы самодеятельных стихотворцев. Но редким, единицам из тех, кто не просто упорен, а продуманно выстраивает свой путь, - талант дается свыше, как питательное вещество для усиления роста. Он не есть то, что человек получает раз и навсегда. Иногда его забирают, а потом возвращают вновь. Три года молчал Мандельштам. У Фета молчание длилось полтора десятка лет. Случается и так, что взятый обратно талант не возвращают вовсе, как это было с Гоголем. Талант требует уважения к себе и бережливости. Глупо кичиться талантом, равно как и принижать его. Успехов достигает тот, у кого с талантом рабочие, партнерские отношения.

Ничему я не завидую так, как уму и таланту. И в этом не стыдно признаться. У судьбы много погремушек для человека. Она может сделать его богатым, наделить властью, женить на красавице, отправить в захватывающее путешествие. Но лишь талант творца, сочинителя – единственный дар, который Бог дает от себя.

…У моего рассказа нет никакой морали. Он не сводится к призыву для молодых литераторов: делай, как я! Однако мои просчеты и неудачи, а также приобретенный в результате опыт – могут послужить вешками для тех, кто выбирает свой путь. Ведь не обязательно идти строго по вешкам, но по ним легче ориентироваться.

24 марта – 4 мая 2009 г.

 

Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.