Адрес редакции:
650000, г. Кемерово,
Советский проспект, 40.
ГУК КО "Кузбасский центр искусств"
Телефон: (3842) 36-85-14
e-mail: Этот адрес электронной почты защищен от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.

Журнал писателей России "Огни КУзбасса" выходит благодаря поддержке Администрации Кемеровской области, Администрации города Кемерово,
ЗАО "Стройсервис",
ОАО "Кемсоцинбанк"

и издательства «Кузбассвузиздат»


В броне военной коммуналки

Рейтинг:   / 0
ПлохоОтлично 

Я отлично понимаю, что эти мои заметки – явно поперёк прочно устоявшейся общей позиции. Да, конечно, советская коммуналка – общенародная беда, общенациональный позор, объект наших проклятий, а в лучшем случае – издёвок и насмешек. Всё верно! Но вот я – дитя военной коммуналки и вспоминаю её с нежностью и великой благодарностью.

В войну, в то страшное время, мы, сгрудившись, прятались за её хлипкими стенами, как за надёжной бронёй. И она, единственная, держала нас, не давая упасть на самых крутых виражах, уберегая от жути обрушившегося одиночества, бесприютности, а порою и просто спасая от гибели. Нам, детям тогдашнего слишком взрослого детства, она была зачастую и коллективной матерью, и единственной кормилицей, и заботливой нянькой.

… Коммуналку нам мама выплакала. Вообще-то нашей семье кадрового офицера всюду в вечно кочевой жизни отцова полка была положена отдельная квартира. Однако, за два года «начисто одичав» в уединённой ташкентской сакле, на новом месте, в маленьком сибирском городке Минусинске, мама наотрез отказывалась от персонального ордера, стремясь «к людям», в коммуналку. Даже вселённая в отдельную квартиру, она целый месяц, пока отец был в учебном походе, упорно не распечатывала вещи, «жила на узлах». Всё ждала счастливого поворота судьбы. И дождалась! 8 марта, на вечере «в части», разжалобила-таки кого-то из полковых командиров. Сама она была уверена, что секрет того её успеха – значок «Ворошиловский стрелок», который ей в тот день вручили.

Буквально через два дня госпитальный водовоз Яков, сняв с телеги бочки, загрузил туда наши узлы и чемоданы, а его приземистая мохнатенькая лошадка Гуля довезла их до длинного дома на Партизанской, в центре военного городка. Там, на втором этаже, в небольшой угловой комнате, примыкавшей к общей кухне, мы впервые и зажили в коммуналке. Мама считала это большой удачей в жизни: «Ну вот, будет хоть с кем словечком перемолвиться, -- внушала она непонятливому своему мужу. – У тебя вечно – то походы, то стрельбы, а я сижу целыми днями одна, как сыч, и поговорить-то не с кем. Скоро и слова все перезабуду. Слава богу, теперь наговорюсь, отведу душу».

Как оказалось, это была не единственная добрая сторона нового жилища. Только выяснилось это не сразу, а позже, когда жизнь, вдруг озверев, сорвалась с цепи.

Никто же тогда даже не подозревал, что совсем скоро грянет война и коммуналки неожиданно станут надёжным убежищем от военного лиха, защитой от жути одиночества, а порою – и просто спасением. Их хлипкие стены превратятся в нерушимую броню, укрывающую и уберегающую каждую, даже еле тлеющую искорку жизни. И броня эта будет тем крепче, чем слабее, ненадёжнее станут стены, отделяющие каждого в отдельности. Разрушив личные барьеры, люди сгрудятся, прильнут друг к другу, научатся держать, согревать тех, кто рядом, в свою очередь держась и согреваясь о них сами.

Наша коммуналка была предельно нищей и горемычной. Однако, не самой-самой. У нас на Партизанской такими были, считай, все. Ведь именно здесь перед самой войной расквартировали до того кочующую по стране воинскую часть. А коль явилась она после двухлетнего загара под ташкентским солнышком, то к жизни в Сибири была приспособлена не очень-то: даже тёплой одежонкой не снабжена.

Через неделю после начала войны эшелон с нашими родными воинами отбыл на фронт. А ещё через неделю будто плотину где-то прорвало – хлынул на Партизанскую поток похоронок. Мария-почтарь принялась без устали таскать сюда полную свою чёрную брезентовую сумку страшных казённых бумаг. Ни одного дома не обошла. В каждой похоронке – те же слова: «смертью храбрых». И адрес указан один: станция Дурово Смоленской области. В первом же бою полёг весь наш родной 613-ый стрелковый. Как оказалось, не успели ему боеприпасы доставить. Извели наши отцы ту малость, что с ними была, – и всё. Вот так: всю жизнь учились воевать, прошли сотни учебных боёв, а вот настоящий -- случился всего один. Что ж, кто-то же должен был первым свою грудь под пули подставить, прикрыть собою и землю родную, и нас на этой земле.

И остались в одночасье осиротевшие их жёны и дети на необжитом месте, в суровой Сибири, без родни, без тёплых вещей, без защиты и опоры. Одна надежда и поддержка в этой жизни – родная коммуналка. Здесь все – свои, кругом – родня. Общая для всех беда. Да уж такая тяжкая, что поодиночке ни за что её не сдюжить. А вместе-то оно – сподручней. Всё теснее льнули друг к другу. Всё реже говорили: «моё», всё чаще – «наше общее».

В коридоре на стене висело одно на всех коромысло – вещь необходимейшая. Как-то скоренько приловчились на нём воду с протоки таскать. А уж надо-то её было – страсть сколько! И сготовить, и постирать, и полы помыть, и самим помыться. Ну, взрослые-то раз в неделю в городскую баню хаживали -- слава богу, она работала. А вот нас, детей, на общей кухне по очереди купали в цинковой ванне – тоже одна на всех имелась. Один же был большой чугун – для главной еды – картошки «в мундирах» и свекольных парёнок. Да ещё обзавелись общим чистым тазиком – для праздничных или поминальных винегретов.

По утрам в детсад нас увозили на больших санях, тоже единственных. Чтобы мы по дороге не вываливались в сугроб, к полозьям был приторочен высокий ящик из-под пороха, найденный на умолкнувшем полигоне. А дабы соблюдать справедливость, чётко держали очерёдность: кому сегодня восседать наверху, а кому – пыхтеть внизу, под тяжестью этих счастливчиков. Кстати, тянули сани не обязательно матери – впрягался любой, кто в это время не занят на работе. Также любой свободный забирал нас вечером из садика, был с нами допоздна, а порою и спать укладывал. Мы, дети, как и самые необходимые обиходные вещи, вроде тоже были в коммуналке общими.

И всё же при той почти нераздельно-слитной жизни всех в коммуналке, непременное тогда горе у каждого было своё, с собственной нестерпимой горечью и оседающей на сердце окалиной, оставляющей незарастающие рубцы. Моя цепкая детская память сберегла множество совсем не по-детски тяжких воспоминаний.

 

…Неожиданно в нашем многоликом, разноголосом, битком набитом доме вдруг освободилась комната. Призванный на фронт вчерашний десятиклассник Колян погиб ещё в дороге. Его мать – тётя Сима, уже получившая похоронки на мужа и брата, оставаться одна на свете не пожелала и быстренько отправилась следом.

В освободившуюся комнату вселили эвакуированных – трёх взрослых сестёр с одной при них девчонкой -- Валькой. Они были очень разными – эти трое. Старшая – тётя Марина, Валькина мать – какая-то вся мягкая, тихая, сама женственность. Средняя – Вера -- геолог, носила непривычные тогда брюки и сапоги, коротко, по-мужски стриглась, редко бывала дома – всё больше пропадала в каких-то экспедициях. Младшая – Лена – была и вовсе не в породу двух других. Те – крупные, широколицые, смуглые, чуть схожие с жителями здешних мест – хакасами. А эта – бледнолицая, хрупкая, кукольно-изящная. Что у неё было большим, так это глаза, неуёмная грива смоляных с золотинкой волос да ещё – живот, который с каждой неделей становился всё больше. По моим понятиям, она была настоящей красавицей, сродни киноартисткам с открыток, которые мы с Валькой собирали. Если бы только -- не этот нелепый живот да не лютый беспощадный кашель, изводивший и её, и окружающих. Откуда-то возникло и неотвязно пристало к ней нередкое в те времена зловещее слово «туберкулёз».

По весне случайным залётным птенчиком явился в мир крохотулечный, вроде игрушечный Славик – сын Лены. Сама она, постройневшая, ещё больше похорошевшая, теперь с кровати вставала, только чтобы сходить в больницу на какие-то «поддувания». Не имея сил поднять Славика на руки, она неотрывно, вроде с изумлением и страхом разглядывала его, силясь что-то понять. Он же, задумчивый, нахмуренный, похожий на маленького старичка, держался молодцом – плачем-криком никого не донимал. Только очень скоро, будто передразнивая мать, принялся негромко, совсем по-стариковски кхыкать. Потом же разохотился, вошёл во вкус, стараясь от матери не отставать. И как-то в разгар лета, видно перестаравшись, надорвался и – замолчал. Насовсем. Его снесли на кладбище в ящичке из-под спичек, который принесла из магазина, где работала уборщицей, соседка с нижнего этажа Анна Николаевна. Лена же после этого перестала вставать вообще и в самом начале осени вовсе переселилась к своему Славику.

За всеми этими событиями как-то упустили момент, когда начала кашлять Валька. Спохватившись, перестали выпускать её на улицу и уложили в постель. Она всё время зябла. На неё поверх одеяла навалили всякие зимние вещи. Каждый день из поликлиники приходила медсестра и ставила бедной Вальке больнючие уколы. Однако проклятущий кашель только свирепел, не угасал, будто прописался в этой комнате навеки .По ночам через фанерную перегородку я слышала, как Валька захлёбывается кашлем, а днём нередко видела, как она выкашливает из себя кровавые ошмётки лёгких. А скоро она совсем слегла. Кстати, именно с Валькой связан мой первый (а возможно – единственный) в жизни по-настояшему благородный поступок.

По выходным из близкой деревни к нам приходила мачеха моего отчима Марфа. Мама её всегда привечала – кормила обедом, нередко ходила с ней на базар, помогала принести покупки. Видно, решив как-то отплатить эту доброту, Марфа однажды велела мне дать ей свою куклу, чтобы сшить той новое платье. Сама не ведая того, она разбередила в моей душе незаживающую рану. При нашей вечно кочевой жизни, игрушек у меня отродясь не водилось (именно им не хватало места в чемоданах). Я до сих пор считаю себя обиженной тем, что у меня, девчонки, никогда не было ни одной (!) куклы. Я честно Марфе в этом призналась. Она не сразу в это поверила, а потом легко пообещала: «Я тебе куклу сошью». Конечно, это было очень опрометчивое заявление. Я начала нашу гостью преследовать, буквально требуя выполнения обещанного. Однако Марфа всегда торопилась, ей было не до кукол. Чтобы не встречаться со мной, она даже перестала к нам приходить. Однако я находила её и на базаре, пока она не уразумела, что обречена.

И вот – грянуло! Однажды, зайдя к нам, Марфа достала из мешка скатанные в рулон остатки своего приданого – источенную мышами некогда белую парадную полотняную скатерть. Мне велела срочно бежать на берег к пилораме за опилками. Я мигом притащила их целое ведро. Мы туго набили ими вырезанные и сшитые Марфой выкройки. Кукольные ручки обошлись без опилок – на их толщину хватило туго скатанных мышиных огрызков скатерти. Туловище же вышло слишком длинным и тощим – ну просто доходяга какая-то. Мы малость укоротили его: тонкой верёвочкой перетянув верх, получили голову, а разрезав вдоль низ – ноги. Глаза и нос Марфа нарисовала химическим карандашом. А губы намалевала свёклой, ею же подрумянила щёчки. Явно не хватало волос, но этот недостаток скрыла повязанная косынка. Самым слабым местом бесспорно были ровные, как палки, ноги без ступней. Однако их вовсе закрыла длинная до полу юбка. Её сшили из пожертвованной мамой цветной занавески, которой, сколько я помнила, задёргивали ведро под умывальником и которая порядком уже подгнила. .

Кукла была готова. Моя! Собственная! Первая (как оказалось, и единственная) в жизни! Я как-то не очень верила в свершившееся чудо. Боялась проснуться и обнаружить, что всё это – лишь сладкий сон. Мне было необходимо доказательство, что эта сказка случилась со мной на самом деле. Взрослые для этого не годились – они были не способны оценить свершившееся. Подхватив куклу, я бросилась к Вальке. Длинный тёмный коридор на пути к ней стал для меня поистине дорогой счастья. Моя кукла тесно припала ко мне. Свою лысую, несуразно вытянутую головёнку она доверчиво приткнула мне в подбородок. А обе ручки – тонюсенькие, жалконькие, с нарисованными химическим карандашом пальчиками – закинула на моё плечо. Всем своим тощеньким тельцем кукла сдерживала в моей груди трепещущее от радости, рвущееся на волю сердце. Она с готовностью принимала его удары, и оно в тот момент было у нас общим. Чем ближе была Валькина дверь, тем оглушительней и яростней становился грохот в груди, висках, голове. Вот сейчас, сейчас Валька увидит, первая увидит, что у меня! есть! своя! собственная! кукла!!! Вот сейчас, вот…

Я рванула на себя дверную ручку и – напоролась на Валькин взгляд, на острие боли в нём. Она давилась приступом кашля и, видно было, никак не могла сквозь него продохнуть. И жиденький чубчик на её голове, и измятый, в морщинах лобик были мокрыми от надсадного пота. Ещё сильнее заострившиеся скулы и провалившиеся щёки казались подмалёванными свекольным соком. Как у моей куклы. Её Валька увидела раньше, чем меня. И -- обомлела. Туман, только что клубившийся в её глазах, вмиг рассеялся. Свирепый кашель, изумлённо всхлипнув, разом выпорхнул из её груди. Сиреневые губы вдруг раздвинула давно и, казалось, навсегда покинувшая их улыбка. Валька неуверенно протянула руки навстречу явившемуся чуду. А чудо было – это точно. Иначе как объяснить, что в Валькины протянутые руки свою куклу я положила? Впрочем, может, кукла сама качнулась в ту сторону, чтобы своими тонюсенькими ручками обнять уже не меня, а Вальку. Наверное, она лучше нас знала, что Вальке оставалось жить совсем недолго. Больше Валька не вставала…

Странно, но вообще в войну болели как-то мало. Умирали – да, часто, а вот хворали – нет. Не припомню, чтобы у кого-то приключились бы ангина или грипп. Если что и случалось, так это «подстыл», «продуло» или же «что-то занеможилось». Всерьёз лежали в нашей коммуналке по сути только Валькина родня да после – сама Валька. Правда, слегла как-то по-настоящему бабушка Уля из проходной комнаты. Даже с подружками своими попрощалась. Так вездесущие соседи её прихватили: еду-то свою та принялась втихоря скармливать хворой маленькой внучке Женьке. После всё оправдывалась: «Да ведь проку-то от меня стало – никакого, только -- рот лишний». Разоблачённая, дружно пристыженная, баба Уля тогда встала и долго ещё жила.

Мне тоже случалось валяться больной. Страшенное малокровие, от которого я то и дело шмякалась в обморок, -- не в счёт. Эка невидаль! Без этой напасти моих ровесников тогда, пожалуй, и не было. Нет, тут – другая беда. Как по расписанию беспрестанно набрасывалась на меня и нещадно «трепала» малярия – хворь тогда в наших краях нередкая. Приступы были лютыми – пожалуй, это – самое жестокое из всего, что мне довелось в жизни испытать. Ходила я с вечно обмётанными губами, зелёно-жёлтая от невероятно горьких таблеток акрехина. Их через день приносила мне жестокосердая медсестра из поликлиники. Явится -- и не отстанет, пока я эту жуть не проглочу. Две таблетки – при ней, а две оставляла мне на завтра, строго приказывая выпить их обязательно. Однако горечь ту несусветную глотать безнадзорно я, конечно же, не спешила. Зато в нашем доме всё больше давно застиранных, посеревших от времени разных шторочек, задергушек и салфеточек приобретали празднично-солнечный цвет – акрехин отлично красил.

 

Много ли народу вмещала наша коммуналка? Сколько нас там было натолкано? По-моему, никто никогда не считал. А коли бы и захотел, то не смог бы. Величина эта была непостоянной, текучей. Кто-то прибывал, вселялся – нас вечно уплотняли, к нам часто подселяли. Но, случалось, мы с кем-то и расставались. Однако твёрдо знаю: окончательно порвать с коммуналкой было невозможно. Она уже не отпускала, держала при себе. Каждый, прошедший через неё, становился своим, вроде родни, впрочем, -- не всегда желанной.

 

… К Валентине с Митькой их постояльца вселили, можно сказать, насильно. «Это же – фронтовик, инвалид! – сказали строго. – Поселяем временно, пока из флигеля не съедут эвакуированные. Всё-таки у вас на двоих – и комната, и веранда. Вот на веранде и размещайте. Лето тут поживёт, а осенью во флигель переселим». Верандой громко звалась крошечная угловая площадка, косо отрезанная низким окном от общего крыльца.

Валентина упорно не сдавалась: «Ни к чему нам с Митькой мужик чужой! Никола вернётся – что скажет?» Ещё в самом начале войны на своего Николу она получила похоронку, однако с ней никак не согласна и упрямо ждёт мужа.

Постоялец явился со своими вещами. В одной руке он держал зелёное мятое ведро, в другой у него был тощенький вещмешок. Пока шла торговля за него, он стоял молча, понурясь, словно заезженная стреноженная лошадь. Потом, не выдержав неподвижности, переступил с ноги на ногу, отчего та жалобно пронзительно скрипнула. Валентина вздрогнула. Испуганно глянула на его новенькую неродную ногу и бессильно махнула рукой: «Ну, если только на веранде и – лишь до осени!»

Те из нас, кому приходилось спускаться по крыльцу раньше других, порою видели в коридорное оконце, как, новый жилец, прислоняясь к стене, словно аист на одной ноге, другую торопливо прилаживал к себе. Выходит, свою неродную ногу он, отстегнув на ночь, укладывал рядом, тщательно пряча от чужих глаз.

Видать, не привыкнув к дармовому, Валентинин постоялец скоро стал находить себе в доме дела. Подправил на общей кухне вконец расшатанные табуретки. Переколотил и заново вставил перекошенные рамы. Прутьями заплёл дыры в заплоте вокруг дома. А после и вовсе учудил: из старой плашки вырезал и прибил на калитку чудного петуха. Когда поднимали щеколду, тот хлопал крыльями.

Руки у постояльца оказались ловкие, умные – всё у него выходило ладно и споро. Когда он начинал работать, то и напиваться забывал. Имя у него оказалось диковинное, трудное. Зато отчество – проще простого. По отчеству и стали звать – Петрович. По бабьему своему любопытству Валентина выспросила его про семью. Почему-то сердясь на неё за вопрос этот, но не умея отказать, Петрович рассказал, что жену и двух его дочек вместе с эшелоном эвакуированных разбомбили подчистую.

-- Бросил бы ты пить да шёл работать! – строго сказала Валентина.

-- Пойду, сегодня же пойду! – совсем осерчал постоялец. – Часу в городе вашем не останусь! Только ногу мне мою отдайте! Нельзя мне без неё, никак нельзя. Охотник я, понимаешь, охотник-профессионал. По полста километров по тайге исхаживал, и пешком, и на лыжах. Может, мне к ней лыжину-то прицепить?! – ткнул пальцем в сверкающую новой кожей неродную ногу, которая, не поспевая за ним, волочилась сзади.

Петрович прожил на веранде до самых холодов, пока съехавшие эвакуированные не освободили флигель. Туда он и ушёл по первому снежку. Как и пришёл по весне – с мятым зелёным ведром и тощим солдатским вещмешком. Однако и там, во флигеле, по каким-то неукоснительным законам коммуналки он оставался своим. Успел прирасти. Ещё надёжно держали переколоченные им наши кухонные табуретки, хранили домашнее тепло отремонтированные его руками рамы, и даже чудной его петух на калитке исправно хлопал крыльями, приветствуя каждого входящего.

Сам же Петрович, перестав быть нашим постояльцем, как-то сразу разладился, стал снова пить, иногда по нескольку дней не выходил из своего флигелька, так что тропку к нему заносило снегом. Валентина тогда начинала волноваться и посылала сына разведать, жив ли там их постоялец. Митька и сам всё время помнил про того. Каждый день, выходя из дома, перво-наперво глядел на трубу флигеля: идёт ли из неё дым, не замёрз ли там одноногий. Иногда шёл к нему. Несколько раз, когда была Митькина очередь брать меня из садика, бывала во флигеле и я. Помню, как-то там не на шутку перепугалась. Следом за Митькой глянула в затянутое морозом оконце. Петрович сидел у стола, на котором ничего кроме бутылки не было. Сидел и… выл. По-собачьи. Негромко, но как-то больно уж страшно.

На скрип двери Петрович повернул к нам голову, отмахнулся от нас, как от наваждения, и снова принял прежнюю позу. Флигелёк был проморожен насквозь. Митька, не скидывая фуфайку, выгреб золу, принёс дров и угля, затопил печь. Потом слазил в подпол, нагрёб картошки, сварил «в мундирах», поставил перед постояльцем, и тот стал есть её, не очищая.

Как-то, не застав Петровича дома, Митька потащил меня искать того. Ещё у базарных ворот мы услышали знакомый голос: «Купите ногу! Купите ногу! Новенькая совсем, Сносу ей не будет!» Слова эти выкрикивал постоялец. Когда мы сквозь базарную толпу пробрались к нему, тот уже, прислонясь к ближнему прилавку, заталкивал в карман шинели бутылку фиолетового денатурата. А его новенькую, сверкающую добротной кожей ногу уносил мужик в рыжей собачьей дохе. Я узнала его – тот постоянно на базаре, продаёт семечки и серу. Вначале я удивилась: у него же целы обе ноги, к чему ему третья-то, про запас, что ли? Но тут же догадалась: да на продажу, на продажу!

Мужик шёл ходко и стал уже теряться в толпе. Митька ринулся за ним, догнал, кинулся наперерез, рванул из цепких лап постояльцеву ногу: «Отдай, гад, отдай!» От неожиданности мужик ослабил было свою паучью цепкость, но тут же пришёл в себя, сжал Митьку клешнями: «А ну катись, сучье отродье! За неё уплочено!» Я видела, что даже шея у Митьки побелела от злости. Должно быть, она прибавила ему сил. И все их он израсходовал на то, чтобы заставить свою правую руку подняться, а потом опуститься прямо промеж выпученных на него, полных ненависти глаз. Что-то упруго хрястнуло, и в тот же миг к жирным, развёрзнутым в крике губам поползла красная струйка. Мужик ощерился, сжался, как пружина, чтобы тут же разжаться, обвиться вокруг Митьки. «Всё!» -- мелькнуло где-то на дне моего сознания, и я закрыла глаза. Но тут же услышала крик, нет – рёв, рык постояльца: «Только тронь парня! Только пальцем коснись! Убью, падла!»

Скачущий на одной ноге постоялец был страшен и дик. Я ещё не знала, что человек может быть таким. Державшие Митьку клешни ослабли и упали с него, как обручи с рассохшейся бочки. Петрович сунул бутылку в рыжий собачий мех, выхватил свою ногу и, опираясь на Митьку, стал её пристёгивать.

… Помню редкие праздники в нашей коммуналке. Нет, не дни рождения – почему-то тогда это было не очень принято. Не главным, как теперь, был и тогдашний Новый год. Наиглавнейшими праздниками тогда были Ноябрьский, Майский и Красной Армии. Именно по ним выстраивался ритм всей жизни: «Белить будем к Ноябрьским. Шторы поменяем к Двадцать третьему. Фундамент оштукатурим к Майским». Великие дела – к великим датам. Собственную комнату каждый преображал когда и как удобно ему. А уж общие кухню, коридор с крыльцом и двор -- сообща и обязательно.

Главное и самое трудное – побелить кухню. Делали это, как правило, к Первомаю. Сплошь заполнившие её, фактически не гаснущие печи и неумолчно визжащие примуса за зиму так успевали закоптить стены и потолок, что к весне уже не верилось в их былую белизну. Сажу с них приходилось вначале смывать, а уж потом только – белить, причём, на несколько слоёв. Это было настоящим искусством. Имелась масса рецептов успеха: как правильно «погасить», развести известь, сколько добавить соли и синьки, как распарить ковыльную кисть, сколько и какого пара напустить, чтобы добиться прямо-таки зеркального блеска.

Шторки на кухню шили, как правило, из старых простыней, и надо было умудриться сохранить хотя бы относительную белизну рванья, которому надлежало стать красотой. Рваньё это тщательно тёрли на стиральной доске, долго потом кипятили, отбеливали, крахмалили, подсинивали и, конечно, гладили. Только потом пытались что-то выкроить. Полученные шторы стирать приходилось часто, и они, увы, быстро окончательно превращались в лохмотья. Лишних простыней для новых штор не имелось, и потому каждая их смена становилась событием. Здесь сильно выручала мама, которая ещё от бабушки выучилась «рефитить» -- вышивать на машинке. Швейная машинка, к счастью, имелась – старикашка «Зингер», должно быть, оставшийся здесь ещё от первых жильцов этого старого купеческого дома. Расшитые диковинными цветами вчерашние простыни смотрелись на окнах нарядно. К тому же нищенские дырки мама часто превращала в часть рисунка.

К праздникам по-настоящему мыли полы. То есть, в обычной жизни их тоже, конечно же, мыли – по кухне и коридору соблюдался строгий график дежурств. Однако к праздникам это делалось по-особому. Здешние старожилы утверждали, будто полы тут некогда были крашеными. Краска ещё угадывалась в углах, под кроватями. Однако все видимые половые плахи давным-давно были абсолютно голы. И если что их и покрывало, так это намертво въевшаяся в каждую трещинку грязь – зола, уголь, пролитые помои. Вот их-то и предстояло к празднику преобразить в чистейшие, золотисто-жёлтые, будто только что выстроганные досочки. У каждой женщины для того имелась собственная метода. Самым верным способом было просто взять нож и, ползая на коленях, по сантимметрику выскоблить весь пол. Можно было, посыпая его песочком, протереть как следует голичком, а после промыть водичкой. Способ классический, верный. Но, господи, сколько же он требовал воды! А ведь её же нужно было ведёрками на коромысле натаскать с реки. Существовал ещё вариант. Приматываешь к ступне сплетённую из проволоки тёрку – и начинай! Три посильней, не ленись, без устали! И всё бы хорошо, только проволока имела подлую привычку быстро ржаветь, ломаться и всё норовила вонзиться в подошву. Обязательно потом приходилось вместе с грязью смывать и кровь.

Зато – как после капитальной уборки выглядели наша кухонька, коридор и крылечко! Как там было по-особенному чисто и нарядно! Мы составляли вместе все столы. На табуретки клали снятые с кроватей доски, рассаживались на образовавшиеся лавки и начинали праздновать. Угощение практически всегда было одно и то же: полный таз винегрета, два чугуна картошки, солёная капуста, свекольные парёнки и свекольный же кисель. Иногда на столе случалась селёдка. Если выпадал урожай на картошку, то ещё жарили на рыбьем жире драники. Собирались все. Немного пили. Много пели. Обязательно плакали. Всегда вспоминали ушедших на фронт, говорили про близкую победу, мечтали о жизни без войны. Иногда слегка хулиганили: шутя боролись, рассказывали анекдоты, смеялись сквозь слёзы, разрешали пошалить и нам, детям. Помнится, как раз на таком празднике я спела свою первую в жизни политическую частушку, причём – похабную:

Сидит Гитлер на горшке,

Делает какашки

И кричит: «Скорей, скорей,

Гебельс, дай бумажки!»

Этот шедевр народного творчества я принесла из детского сада и разучила с Валькой. В той уже вовсю бушевал туберкулёз, однако, раззадорившись, она, когда пела, ни разу не захлебнулась своим проклятым кашлем.

Если разобраться, какой наивно-мудрой была та наша детская «похабщина»! Ведь этого ненавистного мы лишали даже права быть страшным, ужасным. Мы лишь наделяли его примитивной физиологией. Он у нас мог только то, чем занимаются, сидя на горшке. Нет, он был нам не страшен!

… Не знаю, откуда это пошло. Может, вправду флигель в нашем дворе служил когда-то банькой для жильцов этого дома. Но давно стал он как бы продолжением нашей коммуналки. Причём, никто никогда этого не говорил, ничему нас не обязывал. Однако это был неписаный, но неколебимый закон: всякий, поселившийся во флигеле, тут же делался нам своим, и дальше коммуналка считала себя за него в ответе. Первым на моей памяти забрёл туда в самый разгар зимы кавказец дед Сурен. Приехал в здешний тыловой госпиталь к раненому своему сыну. Да пока добирался со своего Кавказа к нам в Сибирь, уже помер сынок-то, четвёртый, последний. Зашёл Сурен во флигель промороженный, лёг на свою бурку и руки на груди сложил. Ему помочь было труднее всех: он ничьей помощи не хотел -- не знал, зачем ему дальше жить. Понял это, когда к нему стали за помощью приходить. Кто – с горем, кто – с обидой, кто – с вопросом. Так уж умел Сурен всё объяснить да посоветовать, так рассудить, что горе да обиды как-то сглаживались, а вопросы рассеивались. Причём, совсем не обидно – будто пришедший сам всё понял и решил. Самым многолюдным местом стал тогда наш флигелёк. А летом потянулись соседи на ближние к городу бахчи, куда Сурен устроился сторожем. Строго приказал он почаще приходить к нему всей окрестной, вконец отощавшей за зиму детворе. К обеду всегда у него был полный котёл варёной курятины. Как-то приспособился добывать её на соседнем колхозном птичнике. Как ему это удавалось – держал в строжайшей тайне. Только осенью, уже после его смерти, открылось, что курятина та – это суслики, которых он хитрым способом ловил во множестве.

Потом флигель принял Митькиного одноногого постояльца. Ох, тоже с ним было всем хлопот!

А уж после и вовсе нагрянул туда чуть ли не цыганский табор – вот уж о чём никогда не думали-не гадали. Затормозил как-то на Партизанской, как раз напротив нашего дома, грузовичок замызганный, и выглянувший из кабины молоденький шофёр возвестил кому-то в кузов: «Всё, братва, с приездом! Давай отсюда поскорее! Да никого мне там не оставьте!» Брезент наверху зашевелился, и из-под него горохом посыпалась на землю ребятня, замызганная, вздрюченная. Да сколько их! Сразу и не сосчитать – как муравьи туда-сюда мельтешат, глаз не остановишь. Разнокалиберные. А вот масти одной – чернявые, смоляные, кучерявые.

-- Батюшки, никак – цыганята! – ахнул кто-то из соседей.

-- Угадали! – эхом отозвалось из кабины, и оттуда с маленьким ребёнком на руках вышагнула женщина. Высокая, костлявая, с колючим взглядом и тонким острым носом, она походила на высохшую ёлку с обломанными ветками.

-- Ого, семеро! – наконец сосчитал кто-то детей. -- Однако, богато живёшь!

-- Да, семеро! – гордо подтвердила приехавшая. – Дети полковника Быстрова. А он у нас – настоящий цыган.

Шофёр между тем успел доложить собравшимся, что полковника своего эта разиня ещё в начале войны умудрилась потерять. Что в эвакуацию её семейство добирается почти год. Что по дороге их подчистую обобрали, и теперь у них – ни вещей, ни документов, ни карточек.

-- Боже мой, как же теперь они, бедные?! – ахнул кто-то.

-- А вы-то на что? – хихикнул шофёр. – Они теперь – ваши.

Мы и не подозревали, как он окажется прав. Мать семейства была абсолютно не приспособлена к жизни, не умела ни накормить, ни уследить за своими цыганятами. Они расползались по всей округе в поисках еды и сметали вокруг всё: всяческую траву, коренья, выброшенное гнильё. Теперь нельзя стало даже ведро с помоями оставить у крыльца: тут же налетала черномазая орава, норовя там отыскать съестное. Случалось, на дурман-траву нарывались, травились. С голоду пухли, на самом-самом краешке оказывались. Первой чуть не ушла четырёхлетняя Нинка – единственная девчонка среди цыганят. Помню, как лежала она, распухшая, безучастная, на своём сундучке и даже плакать уже не могла. А её мать, почти равнодушно махнув рукой, сказала, ни к кому не обращаясь, будто себе самой:

-- Видать, нынче ночью помрёт у нас Ниночка-то…

А ведь никто из цыганят не умер. Да разве ж выжили бы они без коммуналки-то?! Всем гуртом их держали, порою – из самых последних сил. Когда совсем уж нечем было поделиться, нас, детей, посылали с котомкой по Партизанской -- собирать для цыганят. И на нашей нищей, обездоленной улице понимали: значит, совсем уж край, надо подсобить. Кто пару картофелин в котомку кинет, кто кусок тыквы или жмыха, кто подсолнух. Нет, никто из цыганят не помер, все выжили! Подсобила, сберегла коммуналка

Скольких же она, родимая, сберегла, защитила за своей непробиваемой бронёй! Скольким подсобила выстоять, не упасть в том безжалостном военном вихре! И сколько, наперекор всему, сохранила в людских душах добра и сердечности! Низкий поклон и вечная память ей за это!

Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.