Адрес редакции:
650000, г. Кемерово,
Советский проспект, 40.
ГУК КО "Кузбасский центр искусств"
Телефон: (3842) 36-85-14
e-mail: Этот адрес электронной почты защищен от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.

Журнал писателей России "Огни КУзбасса" выходит благодаря поддержке Администрации Кемеровской области, Администрации города Кемерово,
ЗАО "Стройсервис",
ОАО "Кемсоцинбанк"

и издательства «Кузбассвузиздат»


Там в вечности – юный мой отец

Рейтинг:   / 0
ПлохоОтлично 

Одно из первых воспоминаний в моей жизни. Года, пожалуй, в три-четыре ушмыгнула я со двора и заблудилась в городе. Оцепенело стояла в кольце чужих людей, которые,

стараясь помочь мне, выпытывали из меня хоть что-нибудь:

– Как фамилия твоя, знаешь?

– Где живёшь, помнишь?

– Как зовут маму или папу, ну-ка скажи!

Я же с перепугу не могла вспомнить ни своей фамилии, ни адреса. И только ревела во всё горло, боясь, что насовсем останусь здесь, среди этих вот неродных хмурых лиц.

– Господи, да откуда ты взялась такая рёва-то? – не выдержал кто-то, и я в то же мгновение радостно заорала:

– Из шестьсот тринадцатого! Я – из шестьсот тринадцатого! – Это уж я всегда, должно быть, с самого рождения, знала твёрдо, этого-то уж никогда не забывала.

Это вам сегодня, здесь не понятно. А тогда, там, в Городе моего детства, все сразу всё поняли. И быстренько свели меня в военный городок и сдали в руки перепуганной заплаканной моей маме. И строго велели ей больше ребёнка своего не терять.

Только много позже осознала я, что родное мне с пелёнок число 613 – это номер полка моего отца – кадрового офицера.

Моё детство пропахло нескончаемой дорогой: потной вагонной теснотой, пыльным полумраком крытых брезентом грузовиков, прелой соломой гремучих телег. Я не успевала привыкнуть к одной квартире, как была уже пора привыкать к другой. Для простоты вечных переездов родители мои не обзаводились мебелью. «В части» каждый раз на новом месте нам выдавали две гремучие железные кровати и табуретки – по числу членов семьи. В нашем доме сроду не водилось стаканов и тарелок – они бьются и потому неудобны при переездах. Мы обходились металлическими кружками и мисками. У меня никогда не было игрушек – именно им обычно не хватало места в чемоданах.

… Известие о войне настигло шестьсот тринадцатый в пути – полк возвращался из трёхмесячного летнего лагеря. Семьи военных, жившие всё это время в посёлке рядом с палаточным лагерным городком, уже возвратились домой. Остались только мы с мамой. Отец на учениях повредил ногу, последние дни провёл в полевом госпитале, и мама ни за что не захотела уезжать, пока его не выпишут. И вот теперь мы ехали все вместе, в воинском эшелоне.

Уже под вечер, когда косые тени начали теснить дневную жарь, эшелон вдруг остановился. Сыграли общее построение. Из подъехавшей чёрной «эмки» вышли «командиры из штаба» и объявили, что сегодня началась война. Что полк по прибытии на место дислокации немедленно отправляется на фронт. Что с этой минуты все они начинают жить по законам военного времени. Поэтому, если среди них имеются гражданские лица, то те должны срочно покинуть воинский эшелон.

«Гражданскими лицами» во всём эшелоне были только я и мама. Значит, нам с ней надлежало немедленно выйти и остаться здесь одним – в наступающей ночи, в пустынной голой хакасской степи, где не было даже деревца, под которым можно бы укрыться, если пойдёт дождь. И тут как-то все разом «забыли» про нас. Эшелон снова тронулся. Мы с мамой забились под чехол какой-то огромной пушки. Приехавшие «командиры» пошли по составу – проверять боевую готовность. Когда они подходили слишком близко, солдаты принимались усердно греметь чем-то железным. Чтобы не было слышно, как ревут сокрытые ими «гражданские лица».

… Шестьсот тринадцатый уезжал на фронт через неделю. Все эти последние дни отец дома почти не появлялся – готовил свою роту к отправке. Заскочил к нам в день отъезда совсем ненадолго – попрощаться да взять вещи. Он прискакал на своём черногривом Серко. Как всегда, привязал жеребца к крыльцу, и тот привычно принялся грызть перила. Отец даже не заглянул в вещмешок, заранее собранный мамой. Сразу бросил его к порогу, следом за спешно скинутыми старыми заскорузлыми пыльными сапогами.

Присев на угол зелёного, окованного узкими железными полосками сундука, он пытался переобуться. Одна его нога была уже в новеньком, до сияния начищенном сапоге. Другую, в намотанной свежей портянке, намертво обхватив и прижав к себе, не отпускала мама. Она сидела на полу, на скомканном полосатом половичке и, вжавшись лицом в серую застиранную портянку, громко плакала. Казалось: лежащий рядом сапог зеркально сверкает потому, что мокрый от её слёз. Растерянный отец пытался оторвать её от своей ноги и, как заведённый, всё повторял: «Ну что ты, золотко! Ну хватит, не надо!»

Кое-как, наконец, переобувшись, отец распечатал пакет с новой, только что полученной амуницией. Снял с себя бинокль, бывший с ним ещё от финской войны, порядком потёртую полевую сумку, вконец истрёпанную планшетку. Вынул оттуда компас, карты, какие-то мелкие вещицы, бумаги. Вытащил пистолет, переложил в новую кобуру. Старое же своё снаряжение аккуратно сложил на столе и строго сказал маме:

– Спрячь пока. Приедут из части – сдашь под расписку.

Мама выполнила этот наказ. Спрятала и хранила. Больше полувека. Однако «из части» так никто и не приехал.

Для отца это была уже вторая война – до того он ещё «прошёл финскую». Я знаю из неё лишь один эпизод, зато – так ярко, живописно, будто сама там была. Но это уж – как мама рассказывала. Много раз я слышала от неё про то, как сошлись один на один отец с финном:

–И оружие уж повышибали друг у дружки. Пошла у них рукопашная. Кто сильней да ловчей – тот и жив будет. Тут этот самый финн, как зверюга лютая, и впился нашему в руку. Да какие-то в ней жилочки и перекусил. Кровища так и брызнула!

Рана после долго мучила. Отец даже в госпитале лежал. Врачи удивлялись: чего так долго не заживает? Но моя всегда всё знающая мама сразу причину разгадала:

–Да у них же, у финнов этих, слюна больно уж ядовитая.

…Эшелон с нашими родными воинами ушёл на запад, а мы остались. Шестьсот тринадцатый впервые был расколот надвое. До этого у нас у всех была неделимая судьба. Мы кочевали по земле единым табором. Знали общую пищу – воинский паёк. Взрослые имели одно место работы – «часть». Отцы там неустанно воевали. Матери им помогали в этом. В части им дело находилось: госпиталь, столовая, прачечная, свой магазин, собственная баня и даже – парикмахерская.

Мы, ребятишки, об иной жизни и не подозревали. Война с детства окружала нас, была делом обыденным и заурядным. На полигоне, рядом с нашим военным городком, вечно бабахало, громыхало, стрекотало. И это было совершенно естественно и даже обязательно. Как, к примеру, для деревенских наших ровесников – крик петухов и мычание коров. Вместо погремушек мы играли отстрелянными гильзами. Слова: «бой, стрельбы, окопы» – мы узнавали одновременно со словами: «мама и папа». Мама стряпала вареники на старой мишени, залепив тестом дырочки от пуль. Какие-то из них, может, были выпущены и ею. Она метко стреляла и очень гордилась своим значком «Ворошиловский стрелок». По вечерам, сквозь сон, я ощущала колючую щёку отца и чуяла родной запах – смесь пота, пороха и гари. Отец всегда пах войной. Война, постоянно окружавшая нас, была по-свойски знакомой и даже домашней.

Она оскалила клыки и стала страшной, вдруг отделившись от нас, откатившись в какую-то неведомую даль. Чудовищно переродившись, она усердно заработала своими кровожадными ненасытными челюстями.

…В шкафу, в старом отцовском планшете, хранили мы с мамой всю нашу «военную почту»: четыре рыжих, ломких, обахромившихся по краям открытки. Их нам отец прислал с дороги на фронт. Мелко исписанные карандашом, короткие, бодрые, почти весёлые. В них отец, смешно путая украинские и русские слова, сообщает, что едут они нормально, что кормят их хорошо, что все бойцы у него – молодцы, его не подводят. Пишет, что вот скоро доберутся они до фронта и зададут жару этой проклятой немчуре. Велит маме не скучать, беречь себя, мне же – слушаться её, сильно не шалить. А ещё – чтобы мы тут не расстраивались. Потому что война закончится быстро, он скоро вернётся к нам, и снова мы будем, как всегда, вместе…

Четыре открытки с дороги на фронт. Ни открыток, ни писем с самого фронта не было. Ни нам, ни нашим соседям. Шестьсот тринадцатый замолк разом. Будто, как в той присказке, «воды в рот набрал». Кое-кому из соседей ещё приходили редкие письма. Но все они оказывались тоже с дороги, просто почему-то припозднились, задержались в пути. Наши матери по сто раз на дню посылали нас по городку в разведку: нет ли кому каких вестей. Вестей всё не было.

А спустя месяц, будто задвижку где открыли: хлынули «казённые бумаги». Слава богу, не самые страшные – не похоронки, а странные, маловразумительные: мол, такой-то вот «пропал без вести». Самым ненавистным для нас человеком стала Мария-почтарь – кроткое, бессловесное существо с виноватыми овечьими глазами и вечной своей чёрной брезентовой сумкой на плече. Уж как принялась она таскать к нам в городок полные сумки этих самых «казёнок», так и остановиться не могла. И ни одной ни от кого весточки. Глухо!..

Вести пришли откуда сроду не ждали – с Урала. Да лучше бы их никогда не было! Подал голос Никола Афросин. Нацарапал на мятом клочке несусветные каракули. Понятное дело: писал-то левой. А правой у него теперь – тю-тю, будто никогда и не было. И так-то в его писанине ничегошечки почти не понять, так ещё, почитай, половина строчек старательно замалёвана чёрным. «Цензура» – догадался кто-то. Расшифровывали Николино послание сообща. Замалёванное пытались просветить лампой. Разобрали не всё. Но главное поняли. Шестьсот тринадцатый разбит в первом же бою. Подчистую! Остался, кажется, вот только он один, однорукий. Сейчас – в госпитале, на Урале…

Однако Никола ошибся. Потихоньку-помаленьку начали подавать голоса и ещё кое-кто. Из других госпиталей. Совсем немного их, но нашлись. Письма от них приходили маловразумительные, сплошь заляпанные чёрным. В некоторых – так и вовсе, считай, только здравствования да приветы оставлены. Прояснилось всё, только когда начали возвращаться из госпиталей увечные. Все рассказывали одно.

– Мы же и до фронта доехать не успели. И не ждали там фрицев вовсе. По карте-то они ещё во-он где должны бы быть…

– «По карте»! Карту ту сволочь штабная рисовала. А немец – он в ту карту не глядел. Он, где захотел, там и поджидал нас. Ну и подготовился к встрече как след…

– 22 июля было, аккурат – месяц от начала войны. Под Смоленском, станция, значит, Дурово. Вот там он и выскочил, как чёрт из-за печи. Да и уж жа-ахнул!

– Только вы не думайте, бабоньки, что мужики ваши сдрейфили. Не-ет! Уж мы дрались! Пушечки наши мигом повыставили, наводка – по всей форме. Да что толку-то?!

– Ну, извели мы ту малость, что была с нами, а дальше?! Где, спрашивается, боеприпасы, где?! Ну, впереди который состав – его, может, немец от нас отрезал – это ладно. А который за нами шёл – тот где? Позади нас ведь немца не было. К какой-такой матери он-то делся?!

– Ы-ы-ы! – подпив, по-собачьи выл Никола. – С-суки! Г-гады продажные! Шкуру свою спасали! А нас оставили ни с чем! Голые мы были, понимаете вы?! Немец нас, как траву косой, резал. У него-то – всё, а у нас? А мы – с финками на огонь! У-у-у! Жизнь положу, а найду с-сук! Пер-редушу всех собственными руками! – И он тряс левым кулаком и пустым правым рукавом. Ещё не привык, что рук-то у него теперь – единственная.

– А ведь не подчистую выкосил наших немец-то. Потом уж, с-сволочь, как понял, что нам и ответить нечем, огня на нас, падла, жалеть стал. Эти псы вонючие наших мужиков, как кутят слепых, голыми руками брали. Мы же и по патрону для себя не оставили – ждали: вот-вот боеприпасы подвезут. Брали наших и, как стадо, гнали куда-то. Так что, бабы, кто-то из мужиков ваших, может, и жив остался, гляди, который и сыщется ещё.

Нам же с мамой надежды не оставляли. Никакой. Ни самой малой.

– Не, вы своего зазря не ждите. Его-то нет – это уж точно. Врать не станем. Тут вам свидетели – весь полк, и живые, и мёртвые.

– Вашего, значит, ранило из первых. В ноги. Ну, санитары, как положено, – на носилки. Куда? А тут недалечко – вроде лесок не лесок, а так – рощица. А над нею – крест в небо. Ага, церковь! Так, из себя невеличка, но – годится. Давай туда! Вашего, значит, снесли да ещё кой-кого из раненых. Вроде как – госпиталь полевой. Ещё и, как положено, на верхушку-то флаг госпитальный приладили. Мол, осторожно: лазарет! Чтобы, значит, басурманы эти поняли…

–Вот они и поняли. Скоренько, откуда ни возьмись, – «мессер» ихний. Прошёл туда-сюда и – прямым! Видать, целиться удобно было. Красный-то крест на белом – отменная мишень. Пыхнула церквушка та, как головёшечка, – и нету. Всё! Куча кирпича горелого да лоскуты блескучие – от луковки…

– Так что уж не обессудьте за горькую правду. Но вы своего зазря не ждите. Вашего уж точно нет…

Скоро в церкви, на поминальной службе, я впервые рядом с именем своего отца – «Трофим Скорик» – услышала слово «Вечность» и как-то поняла, что он теперь – там.

Моему детскому умишку было непосильно постичь всю беспощадную безысходность той правды. Сразу же нашлась спасительная зацепка: верить надо документу, а там сказано: «без вести». Значит, надо эти вести ждать! И я ждала. Каждый день с надеждой встречала у ворот Марию-почтарку. Однако она, опустив свои овечьи глаза, молча проходила мимо. Вечерами я впивалась взглядом в ту даль, где кончалась наша улица и начиналось поле. Оттуда, обычно в сумерках, возвращался отец со своими бойцами из учебных походов. Всё прислушивалась: не доносится ли издали их нестройный хор. Они любили войти в город с песней. Пели обычно какую-нибудь родную, хохлятскую.

И была у меня ещё одна тайна ото всех. Оставшись дома одна, я открывала шкаф и доставала из отцовской планшетки нечаянно оставшуюся там его фотокарточку, отскочившую от какого-то документа. Была та крохотная, мутная, бурая. Однако с неё смотрели на меня родные глаза отца. Лежащие рядом его вещи дышали на меня, как он сам, бывало, смесью пороха, пота, дальней дороги и ветра. Если долго так стоять, прикрыв глаза и положив голову на полевую сумку, можно было ощутить, как отец тихонько ерошит мои волосы и что-то шепчет мне в самое ухо. Я не успевала расслышать, что именно, – вдруг куда-то проваливалась и, наверное, от страха начинала плакать.

Потом, уже в школе, я научилась по-другому вызывать к себе отца из его вечности. Когда случалось мне пасти нашу Зорьку, я в котомку с бутылкой молока и парой варёных яиц брала с собою отцов бинокль. И там, в поле, я подносила его к глазам. Вначале – как это делают все. Тогда ко мне вплотную подходил дальний бор. Снижалось проплывающее облако, и я пыталась окунуть в него руку. На другом берегу протоки всегда чуть видные отсюда тополя стремительно приближались, вырастали, грозя задеть ветками. Я видела на них гнёзда и мельтешащих рядом птиц. Порою в поле зрения попадал какой-нибудь вовсе отсюда не видный мелконький цветочек. И тогда крошечная незабудка вдруг становилась гигантской, заслоняла собою и поле, и лес, и речку.

Бинокль переносил меня в какую-то небыль – то ли на другую планету, то ли в иное измерение. Там было фантастически интересно. Однако брала я его с собою совсем ради другого. Была у бинокля обратная сторона, куда обычно никто не смотрит. А я открыла там волшебные стёкла. Вот если их поднести к глазам, то разом уменьшаются, становятся неважными все земные подробности. Деревья, река, цветы – всё стремительно соединяется воедино и устремляется в какую-то непостижимую даль. Горизонт раздвигается, а там, за ним, если долго глядеть вслед уходящему солнцу, можно увидеть всё, что захочешь. Я всегда хотела и видела только одно.

Мне трудно разглядеть: или это ещё – самый краешек земли, или уже – вечность. Вот здесь, на этой зыбкой грани, среди лучистых берёз, и притулилась та церквушка, теперь уже хорошо мне знакомая. Такая небольшенькая, поджарая, опрятная. Из гладеньких, выбеленных дождями и солнцем бревёшек. С низко нахлобученным, чуть пригашенным вековою пылью золочёным куполом. Церквушка похожа на пригорюнившуюся морщинистую иссохшую старушонку, повязанную случайной богатой косынкой.

Я остро ощущаю: отец где-то здесь, рядом, ведь это и есть его вечность. Каждый раз я надеюсь увидеть его. Однако не успеваю – даль туманится, горизонт смыкается, река и бор возвращаются на свои места. А я оказываюсь среди знакомого поля с пасущейся поблизости Зорькой.

… Мы выполнили наказ отца – хранили его воинские вещи почти 70 лет. Только в войну, в самое тяжкое время, мама променяла на муку его старые сапоги. Потом всё оправдывалась (сама перед собой): «Он же не велел их-то беречь!» Она долго ждала, что вот-вот кто-то приедет «из части» за оставленными вещами: «Ведь они же – казённые, числятся за ним!»

Для меня же эти вещи «казёнными» никогда не были. Даже когда я окончательно повзрослела и уже не ждала чудесного возвращения своего отца, они, его вещи, как-то связывали нас и будто ждали от меня чего-то, что свяжет ещё сильнее. Я так же порою смотрела в бинокль, прислонив к глазам обратной стороной. И снова расступался горизонт, и там, в немыслимой дали, где кончается земля и начинается вечность, я видела приютившую отца церквушку. Мне очень надо было её увидеть наяву. Это становилось всё необходимей, чтобы… да Бог его знает, для чего. Но зачем-то же меня неодолимо тянуло туда. Видно, просто должна была там побывать – вот и всё. Может, чтобы свечечку зажечь в церквушке той. Ну, если не совсем в той самой, то обязательно на том же месте заново построенной. Чтобы цветочки положить к небогатому, простому памятнику. Скорее всего – он один на весь наш шестьсот тринадцатый. Да ещё – чтобы поклониться низко тамошним жителям. За то, что отца моего с товарищами в земле своей приютили и – я уверена – по-доброму хоть изредка да поминают.

… В Смоленском музее всё себя унимала: спокойно, чего так взбаламутилась? Гадала: узнаю ли кого на фотографиях? Вообще-то я многих в лицо помню. Ведь у нас же в каждом доме в красном углу вместо иконы портрет висел – своего, ушедшего отсюда в вечность. Как-то заезжий фотограф понаделал их из старых фотокарточек... А что, если с музейного стенда глянут на меня мои собственные глаза? Они же у нас с отцом совсем одинаковые. Только у него тогдашнего – гораздо моложе моих теперешних.

… В электричке до Дурово строго приструняла себя: ну ладно, хватит психовать! Какие в музейных списках части-то? «Принимавшие участие в защите и освобождении Смоленска». Вот! А родной твой полк разве принимал? Для него и война-то длилась один только день. Единственный бой – первый и последний.

Не увидела я ожидаемой цифры 613 и в центре Дурово, на серой пирамидке с красной звездой наверху. И церквушки той не нашла – её просто нет. Но как отыскать церковные развалины на кладбище, объяснила мне одна тамошняя ветхая бабулька:

– Иди всё прямо на закат. Как поле пройдёшь и подымешься в горку – тут и есть. Гляди лучше. Сразу в глаза будут – три берёзки из одного корешка – сестрёнки, стало быть. И такие-то они ладные да гладкие! Будто свечечки. Вот эти – уже в церковке. Аккурат – где алтарь был… Только дорога-то туда – не дай Бог! Да ты дойдёшь! – уверенно сказала бабуся, оглядев меня. А узнав, зачем я туда, добавила, довольная: – Не зря, выходит, даль таку несусветную ехала. Ступай проведай своего тятьку. То-то он рад-то будет!

Плохо помню я лукавую обманную дорогу к кладбищу – с длинными запутанными петлями еле приметной тропы, странными её кружениями, короткими пробежками вперёд и неожиданными возвратами к уже пройденному. Смутно припоминаю, как бесконечно брела то по солнечному полю, то в сумраке глубокого оврага.

Пришла неожиданно. Выбравшись из очередного оврага, вдруг наткнулась взглядом на рощицу. Соломенно-лучистая, по-осеннему нарядная, она кучно лежала на взгорке нечастым золотым гребешком. Но пышный этот праздничный наряд как-то не соответствовал всему её скорбно-смиренному облику, был здесь некстати. Кажется, роща и сама ощущала неуместность своего роскошного одеяния. И оттого пронизавшая её кроткая печаль мешалась со смущением. Как у стареющей женщины, примеряющей перед зеркалом девичью свадебную фату.

И ещё. Взгляд ранила какая-то явная незавершённость, некая жертвенность. Будто из богатого этого золотого гребня выломан самый главный зубец – стержневой, ради которого в общем-то и есть всё вокруг. Сразу угадывалось место, где он некогда был – воздух там пронзительно зиял пустотой.

Теперь я знала наверняка, где была церковь. Скоро увидела и обещанные три берёзки. Вообще-то берёза была одна. Но ствол её, скрученный в узел и лежащий на земле мощным корявым кулаком, вознёс ввысь три перста – неожиданно стройных, гладких, лунно сияющих. Три сестрёнки. Три несгораемых свечечки, негромко мерцающих над кладбищем. Вспомнила: «Берёзки те – на месте алтаря».

Пригляделась. Кресты и могильные холмики вплотную к берёзкам не подступали, держали дистанцию. Промежуток до ближайших могил – это уже внутрицерковное пространство – догадалась я. Храм – он остаётся храмом и без стен. Они и рухнувшие надёжно держат. Никто же вот не нарушил невидимой границы. Я пошарила в траве и без труда нащупала прорастающий из земли кусок полуистлевшего кирпичного фундамента. Словно уже зализанный временем корень вырванного зуба.

Ну вот, выходит, и пришла. Как это бабуся-то сказала: «Ступай проведай своего тятьку». Отец где-то тут, совсем рядом. Пророс ли он той вон жёсткой неспокойной травкой, всё торопливо шепчущей что-то? Обратился ли в этот вот сутулый, угрюмый, нервно вздрагивающий куст? Стал ли малой птахой, что тихонько, неуверенно без устали окликает меня: «Ты ли? Ты ли»?

День угасал. Зато всё ярче разгоралась берёза. Колеблемые несильным ветром три её огня соприкасались, разрастались в одно большое пламя. Из золотисто-медного оно неспешно становилось малиновым, впитывая неистовую щедрую зарю. Солнце, устало побагровевшее, как-то разом скатилось на каёмку неба и запуталось в густых космах берёзы. Та с готовностью подхватила утомлённое за день светило и сразу стала схожа с большим гнездом, в котором ворочается, устраиваясь на ночлег, круглый пушистый птенец жар-птицы. Осторожно, в такт полусонному ветру, берёза покачивала засыпающее солнышко, убаюкивая на ночь.

На память заворачиваю в платок малость землицы из-под той берёзки да обронённую ею небольшенькую веточку, убранную звонкими золотыми листочками…

Я всё явственнее стала ощущать, что вещи моего отца со временем как бы вызревают, полнятся чем-то всё более весомым, значимым. Они давно уже стали в моём шкафу самым ценным и важным. Им становилось здесь всё теснее, им явно нужен был простор. И я решилась. Бережно упаковав их в коробку, отправилась в Минусинск – Город моего детства, где вещи эти верно служили своему хозяину. Паломничество это я замыслила давно, а вот окончательно решилась только теперь. Долго, трудно дозревала до встречи с детством. И всё никак не решалась расстаться с вещами отца – теперь я везла их в музей.

…Я заново знакомилась с Городом моего детства. Погуляла по знакомым улочкам. Зашла в дом, где выросла. Побывала в школе, которую окончила. Встретилась с поседевшими своими соклассниками. На кладбище поклонилась дорогим могилам.

Конечно, самым волнующим был визит в музей. Я всегда знала: наш Минусинский, имени Мартьянова – один из старейших и богатейших в Сибири. Он известен не только в России. В своих многочисленных зарубежных путешествиях я не раз обнаруживала ссылки на него в самых именитых музеях мира.

И понятно, с каким волнением и робостью входила я в это хранилище бесценных богатств со своей прижатой к груди коробкой. Как встретят здесь то, с чем я явилась? Оценят ли? Примут ли? Однако, только глянув в мою коробку, сотрудники музея сразу определили её содержимое как «бесценный дар». Оказалось, что это великая редкость – целый комплект армейских вещей, почти полная офицерская амуниция, принадлежавшая одному конкретному воину. Ценность их многократно увеличивается ещё оттого, что воин этот был тесно связан с данным городом: здесь он служил (известен и номер его воинской части), отсюда ушёл на фронт и здесь было получено извещение о его гибели.

Я передала в музей всё: вещи, несколько сохранившихся, уже полуистлевших документов и фотографий, присланные с дороги на фронт открытки и даже похоронку. Передала и ту землю, что привезла когда-то с места первого и последнего боя нашего родного 613 полка, значит, с места гибели и моего отца. Себе же оставила лишь ксерокопии да маленькую горстку той политой кровью землицы...

Трудно я отрывала эти вещи от себя, с болью. За долгие годы мы с ними будто срослись. Однако я не жалею о сделанном. Понимаю: дольше хранить эти богатства только для себя я была не вправе. Пусть их увидят многие. Они станут ещё одним свидетельством самой трагической и героической страницы нашей истории.

Недавно музейные сотрудники прислали мне фотоснимок с оформленной выставки Из крошечной старой фотокарточки отца они сделали его портрет. А рядом поместили мою фотографию (я значусь как «даритель»). Теперь мы с моим отцом – рядом. Я положила этот снимок себе на письменный стол под стекло, чтобы он постоянно был передо мной. И, глядя на него, однажды я вдруг поняла одну вещь, над которой как-то раньше не задумывалась. Произвела нехитрое арифметическое действие: от 1941 (год гибели отца) отняла 1912 (год его рождения) и получила цифру – 29. Господи! Ему же не было даже тридцати лет, когда он погиб! А ведь это была уже вторая его война. Были годы службы, скитания с семьёй по всей стране, вечная жизнь в переездах, дальних походах, учебные (и не только) бои, стрельбы. Всю свою недолгую жизнь он учился воевать. И не его вина, что бой в той войне у него оказался единственным. Кто-то ведь должен был первым подставить свою грудь под вражеские пули, прикрыть собою и землю нашу, и тех, кто остался за его спиной. Он прикрыл и меня, мой вечно юный отец…

А что успела сделать я в его возрасте? Из стоящего, пожалуй, – только отыскать место его гибели и всего нашего родного 613-ого стрелкового. Теперь вот в Городе своего детства пытаюсь разыскать таких же, как я – вместе со мной осиротевших детей его однополчан. Может, вместе мы поставим, пусть и небогатый, памятник нашим вечно юным отцам. Дал бы Бог успеть! 

Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.