Адрес редакции:
650000, г. Кемерово,
Советский проспект, 40.
ГУК "Кузбасский центр искусств"
Телефон: (3842) 36-85-14
e-mail: Этот адрес электронной почты защищен от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.

Журнал писателей России "Огни Кузбасса" выходит благодаря поддержке Администрации Кемеровской области, Министерства культуры и национальной политики Кузбасса, Администрации города Кемерово 
и ЗАО "Стройсервис".


Сергей Куняев. Николай Клюев. Главы из книги

Рейтинг:   / 0
ПлохоОтлично 

                                            “Как сказка на Гранатном...”

 

В июле 1931 года на заседании комиссии по перерегистрации Всероссийского Союза писателей Клюеву было предложено представить в Союз “развернутую критику своего творчества и общественного поведения”. Слишком были очевидны последствия дальнейшего разбирательства “развёрнутой самокритики”, и Клюев, приступивший к написанию соответствующего заявления, ни словом не обмолвился о написанной, так и не пристроенной в печать и читаемой на домашних чтениях “Погорельщине”.

Он сосредоточился на том, о чём знала вся литературная общественность — на публикации “Деревни” и последующей травле поэмы. Поначалу в выражениях он не стеснялся:

“Если средиземные арфы живут в веках, если песни бедной занесённой снегом Норвегии на крыльях полярных чаек разносятся по всему миру, то почему же русский берестяный Сирин должен быть ощипан и казнён за свои многопёстрые колдовские свирели — только  лишь потому, что серые, с невоспитанным для музыки слухом обмолвятся люди, второпях и опрометно рассуждая, что товарищ маузер сладкоречивее хоровода муз? Я принимаю и маузер, и пулемёт, если они служат славе Сирина — искусства...”

Уже сам по себе этот пассаж (да ещё и с прозрачным намёком на недавно покончившего с собой Маяковского — “Ваше слово, товарищ маузер!”), надо думать, привёл в бешенство членов комиссии. 16 января 1932 года состоялось очередное заседание, на котором отказали в перерегистрации бывшим 33 членам Союза писателей, подтвердили исключение из Союза ещё 10 литераторов, а специальная формулировка, касающаяся Клюева, отличалась особой жёсткостью:

“ПОСТАНОВИЛИ: исключить из Союза

Клюева Н. — как абсолютно чуждого по своим идейно-творческим установкам Советской литературе — писателя”.

20 января Клюев послал в Правление новый вариант своего “Заявления”. Собственно говоря, он не был особо новым — лишь слегка подредактированным. Но процитированные строки были убраны, а маузер (тут уж некстати вспомнится — “хрен редьки не слаще”!) был заменён на “финку”: “...справедливо ли будет взять на финку берестяного Сирина Скифии, единственная вина которого — его многопёстрые колдовские свирели”. В результате, по смыслу сказанного, оклеветавшие Клюева смотрятся уже не воинами с маузерами, а жиганами из подворотни с финками в руках. Читавшие этого смысла, судя по всему, не “просекли”, отсутствие “товарища маузера” и слёзное объяснение Клюева, что его погружение на дно Ситных рынков не “общественное поведение”, а “болезнь и нищета”, стало возможным поводом после долгих споров вычеркнуть имя Клюева из “чёрного списка” и поставить напротив него “плюс” красными чернилами.

А само “Заявление” читается и как умная защита, и как тончайший анализ самой поэмы, и как дивное стихотворение в прозе.

“...Последним моим стихотворением является поэма “Деревня”. Напечатана она в одном из виднейших журналов республики и, прошедшая сквозь чрезвычайно строгий разбор нескольких редакций, подала повод обвинить меня в реакционной проповеди и кулацких настроениях. Говорить об этом можно без конца, но я, признаваясь, что в данном произведении есть хорошо рассчитанная мною как художником туманность и преотдалённость образов, необходимых для порождения в читателе множества сопоставлений и предположений, чистосердечно заверяю, что поэма “Деревня”, не гремя победоносной медью, до последней глубины пронизана болью свирелей, рыдающих в русском красном ветре, в извечном вопле к солнцу наших нив и чернолесий. Свирели и жалкования “Деревни” сгущены мною сознательно и родились... из уверенности, что не только сплошное “ура”  может убеждать врагов трудового народа в его правде и праве, но и признание им своих величайших жертв и язв неисчислимых, претерпеваемых за спасение мирового тела трудящегося человечества от власти жёлтого дьявола — капитала. Так доблестный воин не стыдится своих ран и пробоин на щите, — его орлиные очи сквозь крови и желчь видят

 

На Дону вишнёвые хаты,

По Сибири лодки из кедра.

 

...Разумеется, вишнёвые хаты и кедровые лодки выдвигаются мною не как абсолютная ценность и тем более не как проклятие благороднейшим явлениям цивилизации (радио, учение об электронах  и т. п.). Я двадцать пять лет в литературе, просвещённым и хорошо грамотным людям давно знаком мой облик как художника своих красок и в некотором роде туземной живописи. Это не бравое “так точно” царских молодцов, не их казарменные формы, а образами живущие во мне заветы Александрии, Корсуня, Киева, Новгорода, от внуков Велесовых до Андрея Рублёва, от Даниила Заточника до Посошкова, Фета, Бородина,  Врубеля и меньшего в шатре Отца — Есенина... Я принимаю финку и пулемёт, если они служат Сирину-искусству, но, жестоко критикуя себя за устремление связать своё творчество с корнями мировой культуры, я тем не менее отдам свои искреннейшие песни революции (конечно, не поступаясь своеобразием красок и слова, чтобы не дать врагу повода обвинить меня в холопстве)...”

Клюев верен себе. Тональность, образность весь пафос “Заявления”  сродни тональности, образности, пафосу его вытегорских выступлений и статей. И никакой перемены в его искреннем приятии революции.

Той,русской революции, ради которой он вещал, проповедовал, рисковал жизнью.

А теперь... Теперь после очередной проработки лишь ускорял по возможности свой переезд в Москву.

— В Питере мне теперь ходу нету... Кулацкий поэт, что уж там...

Уже в 1931-м он постоянно наведывается в Москву, где жилищная проблема была одной из острейших. “В начале тридцатых годов, — вспоминал Евгений Габрилович, — почти все писатели (малые и великие) селились по коммунальным квартирам”. Клюев был бы рад любому жилью, в то же время стараясь по возможности обменять свою ленинградскую каморку на равноценную, относительно равноценную — тишина и покой, родная душа под боком были для него превыше всего остального.

Он селится по разным адресам, подолгу гостит у Надежды Христофоровой-Садомовой в её семье во 2-м Голутвинском переулке, подыскивает возможные варианты, договаривается с хозяевами — и обо всех своих хлопотах в самых нежных выражениях сообщает Анатолию.

“Дорогой друг, дитя моё светлое!

...После невыносимой трёпки, каждодневной езды из конца в конец, разговоров в холод и вьюгу, таскания по лестницам и всяким страшным фатерам — промыслом невидимым послана мне келья, в самой лучшей части города — дом двухэтаж(ный) с вековым садом в переулке, который весь из особняков и каждый в деревьях.

Очень тихо — низенько и тёпленько. Квартирка из двух комнаток белых и квадратных с невысоким потолком — посредине милая печь, кирпичная, потом кухонка с маленькой плитой и прекрасной раковиной. На сенях ещё квартира соседей — от моей отделяется кирпичной стеной, с сеней к соседям отдельные двери. Одним словом, по-моему чудесно — хорошая лестница и чудный дворик старомосковский. Всё вместе — такая (по-моему) милая берлога, такое гнездо гагарье, тёплое, уединённое и какое-то пушистое... Тут же и Тверской бульвар, и лучшие кварталы города, но самые тихие и опрятные. Итак, свершилось то, чего ты пожелал и на что дал мне мысль... Я уже прописан и поэтому обязан в десятидневный срок прописать тебя и представить записку с ленинградского домового жакта, что я снят с продовольствия, иначе ко мне могут прописать на площадь другое лицо, уплотнить меня, так как в Москве насчёт площади очень строго. Чужой человек с улицы в моей комнате будет ужасным событием. Чтобы этого не случилось — немедленно собирайся... Прилетай, моя ласточка! Прощебечь мне весну!”

Сорвалось и с этим “гнездом гагарьим”, стоившим столько сил... И поиски продолжались. И шли нежные, чуть игривые и грустные одновременно, письма.

“...Здесь очень трудно, даже чрезвычайно тяжело устроиться с  комнатой. Можно на удачу в пригородах. Знакомые говорят, что есть красивые места и зимние тёплые дачи. На одну комнату в Москве или иногда в Ленинграде меняют две-три комнаты с балконом, огородом, деревья под окнами, но очень тяжело с дровами. Я поместила объявление, было одно предложение на комнату в десять метров — это не комната, а западня какая-то. И мне стало грустно... Твоя Соловушка”.

“Понемножку можно подобрать зимнюю дачу в две комнаты, недалеко от Москвы, так, напр(имер),в Серебряном Бору. Как быть? Соглашаться ли на комнату 10–15 метров или ждать?.. Я очень страдаю и неустройством и одиночеством. Клычков каждый день пьяный, и поговорить с ним толком нельзя... Как только получишь письмо — отвечай. Каждый день дорог...”

“Лосёнок мой — золотое копытце.

Что ты редко мычишь, видно, хорошо чувствуешь себя без старого сохатого оленя? Не заблудился ли в пихтовой чаще ты, заплутал в буреломе, смотри, как бы не провалиться в берлогу — кругом медвежьи храпы, с опаской лыжи правь... Твой Старый Лось тяжко вздыхает — ото всех своих звериных печёнок — слышишь ли ты эти тяжкие мыки? Где ты, золотое копытце? В какой чаще ты плутаешь? Не попадись волку, а ещё злее — волчице!.. Всегда с тобой. В снах моих, в желаниях, во свете и во тьме. Исстрадался я без голубого лосёнка...”

“Всё ещё, несмотря на усилия, не обменялся. Много было предложений, но все неподходящие...”

В январе 1932 года Бюро секции поэтов Ленинградского отделения ВССП всё же заочно выводит Клюева из состава секции. Николай, болезненный и нищий, чуть-чуть поправивший здоровье в Сочи, предпринимает отчаянные усилия, дабы вырваться, наконец, из опостылевшего Ленинграда, и в марте находит приемлемый вариант обмена. В начале апреля переезжает в Москву, поселяется в Гранатном переулке, в квартире 3-й дома № 12.

 

Кому бы сказку рассказать,

Как лось матёрый жил в подвале.

Ведь прописным ославят вралей,

Что есть в Москве тайга и гать,

Где кедры осыпают шишки —

Смолистые лешачьи пышки,

Заря полощет рушники —

В дремотной заводи строки,

Что есть стихи — лосиный мык,

Гусиный перелётный крик,

Чернильница — раздолье совам,

Страницы с запахом ольховым,

И всё, как сказка на Гранатном...

 

Сказка, в конечном счёте, оказалась совсем не весёлой.

*   *   *

Но поначалу многое складывалось довольно удачно.

Его навещают в новом жилищеизбранные,к общению с которыми он с самого начала пытался приохотить Яра, и горевал от того, что свои душевные и духовные силы еголосёнок сплошь и рядом тратит на случайных женщин (“волчиц”) и необязательных мужчин (“волков”). Растрачивает то, что мог бы употребитьв дело,в созидание совершенного творения. И ничего общего не имеют жалобы Клюева в письмах к Анатолию на то, что связался тот с “химической завивкой” или ещё какой-нибудь “волчицей”, с пошлой мужской ревностью. Это, скорее, материнская забота, та, которую проявлял в своё время Николай к Есенину — а тот частенько и понимать ничего не хотел. Теперь лишь одна мысль — не повторил бы Анатолий есенинскую судьбу. Слишком многие пытались объяснить их отношения — Клюева и Яра — что называется,снизу.И в первую очередь — родные.

Особо отличался здесь отец Анатолия.

“Дорогой друг, — писал Николай. — 26 мая был чудный вечер в Москве, на дворе у нас цветут яблони, — два больших дуба в полном листу. В этот вечер — пришли ко мне люди из Художественного театра — с ними артистка Обухова — в сарафане, в кисейных рукавах, в бусах старинных — всё для меня. — Я же очень был напряжён — чтобы сбыть этим людям картины Власова. Никифор Павлович среди чужих слов людей и совершенно для него немыслимых отношений слонялся как неприкаянный и всё собирался уходить — а я ему и говорю: “Прогуляйтесь или посидите под яблоней, там есть скамеечка”, — кажется, своему человеку можно было сказать так и сгладить неловкость — но к моему изумлению — Н(икифор) Павлович понял это по-своему — стал осыпать меня бранью. Назвал мерзавцем, льстивым царедворцем,и что такое общество, какое сидит за моим столом, для него не годится — потому что он честный человек. И что такие люди сделали из его сына, т. е. тебя, — подлеца и обманщика, а если у тебя и есть художественный талант, то этому ты обязан всецело и только отцу, а не такой сволочи, как гражданин Клюев, и т. п. ...Я нисколько не обижаюсь на Н. П. и... ещё большей тревогою и жаром за твой житейский путь охватило всё моё существо. Как тебе должно быть тяжело всякий день и каждый час дышать вредной для тебя как художника средой, серым тупым мурьём! Острой жалостью пронзило моё сердце! Люди же у меня были редкие и достойные, без которых нельзя поэту существовать... Больше всего папа не доволен на то, что я совершенно спокоен, как будто я так глуп, чтобы не предусмотреть человеческого непониманья и психической недоношенности. Я ещё пять лет назад говорил с тобой о том, что папы и мамы всегда недовольны, когда помимо их дети чем-то становятся — это род какой-то ревности и даже зависти...Твоё существо принадлежит не только своим по рождению, а и обществу, если не всему Миру, и тратить жар крови на такое серьё и на анализ человеческого непонимания слишком дорогая цена. Ты теперь сам как Бог-Фта, — иди своей дорогой, куда влечёт тебя свободный ум!..”

Последняя фраза — контаминация из строк Пушкина (“Поэту”) и Михаила Кузмина, в одной из “Александрийских песен” которого отец посылает сына в большой мир:

 

Теперь ты сам, как бог Фта,

и ты идёшь в широкий мир,

и ты идёшь без меня,

но Изида всегда с тобою.

 

Клюев знал, что Яру рано ещё идти в мир “без него”, но главное здесь — подтверждение любвистаршего и родного,любви отеческой, чистую струю которой не могут замутить никакие сплетни за спиной и ничьи пошлые подозрения.

“...Сочувствую тебе и соболезную каждой своей кровинкой, что замутили твою душу брехня и неизбежные сплетни прожжёных бульварных профессоров. Эти люди — отвратительные “тётки” (говорю на их языке) чуют давно — твою чистоту и аромат нашей дружбы и давно охотятся за тобой... Будь спокоен, неколебим, верен и горд своей чистотой. Много раз мы говорили с тобой об опасностях для нашей дружбы, особенно в разлуке, которая является самой удобной почвой для посева сорной травы — человеческой глупостью и ничтожеством!”

Клюев лишний раз напоминал, что “страшно встревожен, не столько за себя, сколько за твою душеньку ангельскую, мой Пайя белокрылый”... “Прожжёные бульварные профессора” порядком портили кровь своими двусмысленными намёками на их взаимоотношения — и отзвук подобных разговорчиков прозвучал через много лет, когда о Клюеве взялся вспоминать... Михаил Бахтин.

Поначалу он говорил В. Дувакину о том, как Клюев “крашеный и напомаженный” ему не понравился. (Ни “крашеным”, ни “напомаженным” Клюев никогда не бывал.) Потом — “очень понравился”, когда читал “прекраснейшие” стихи. И всё равно — продолжал упоминать и про “фальшь”, и про “стилизацию”, и про “враньё” (дескать, читал великолепно по-немецки, а сам “изображал из себя человека, который даже не может узнать, на каком языке напечатана эта книга”). Клюев же, вероятно, увидев в молодом Бахтине “прожжёного профессора”, и не стремился быть с ним откровенным... Бахтин, правда, почувствовал Клюева настоящего, почувствовал на мгновение: (“Он думал — что-то другое будет, но близкое больше вот к этой старой, исконной Руси, но не к тому интеллигентскому месиву, которым являлась современная жизнь для него”). Но это — много позже; а тогда, в конце 1920-х, в одной из публичных лекций он говорил о Клюеве, что “всё его московское, русское насквозь проникнуто заданиями символизма” (сказал бы он это самому Николаю!)... В беседе с Дувакиным оценил  “замечательные сказки” поэта выше, чем его стихи. И, наконец, договорился до того, что якобы слышал от самого Клюева: “...ведь и господь наш Христос, ведь тоже был гомосексуалистом... Он был связан с апостолом Иоанном, своим любимым учеником, женственным человеком”... Невозможно даже представить, что Клюев с его истинно христианским мировоззрением и образом жизни мог не то что сказать, а и помыслить нечто подобное.  Вот так, оказывается, Бахтин “понял” Клюева, приписав ему неслыханное кощунство, добавив при этом, непритворно ужасаясь, что так говорил “выдающий себя за крестьянина, христианина, православного”... Дурную шутку подчас играет с умнейшими людьми увлечение “телесным низом” в литературных разборах.

Но послушаем дальше самого Клюева.

“...Мягко и тепло дышит сердце, мысленно спускаюсь как бы по бесчисленным ступеням подземелья, в последний придел глубины его, смотрю — цело ли сокровище моё? Любовь моя, тяжёлая, как платина, дружба, груды чистейших сверкающих слёз... Всё нерушимо, ничто не потрачено и не расхищено. Это мой заповедник, мой заклятый клад. И в то же время не мой, а лишь тебе по какому-то таинственному избранию, единственному, — принадлежащий. Ты наследник души моей. Но страшно от вещей полноты, от осознания этого таинства. Моя молитва, чтобы ты хоти бы почувствовал кое-что из этой грозной, обручающей человека с вечностью, евхаристией!..”

Сможет ли Яр почувствовать этокое-что— вот страх и забота Клюева. Всего Анатолию не вынести, целиком груза клюевской души не принять — не выдержит душа молодая, уже устремившаяся в вихри света, уже обременившая себя случайными и необязательными знакомствами и связями, уже устремившаяся в поисках “истинной любви” и нашедшая её.

Клюев ни под каким видом не “ревнует” Яра к его избраннице, что стала потом (на краткий период) женой художника. Но слишком хорошо знает цену этой “любви” и отлично понимает — с кем его “лосёнок” связывает свою судьбу.

“...Прости меня, но я в своём уверен. И ничьих рецептов на этот случай слушать не хочу. Всю трепологию отвергаю. Как ты и предупреждал — я получил анонимное письмо от Воробьёвой (певица, избранница Яра-Кравченко. — С. К.). Это гнусный, шитый белыми нитками донос на нашу дружбу и на тебя в особенности — на твою совесть и благородство. Письмо написано набело с черновика, и не без участия второго лица — это я остро чувствую. Ни малейшего волнения психического эфира в нём не наблюдается. Оно жалко и трафаретно-коварно, с предварительной лестью-подкупом мне как поэту, и с угрозой, что “законы революции и диалектики не на моей стороне”. Эта фраза наводит на размышление: в таком же звучании, смысле и скреплении я слышал её от следователя... Она уже стала классической и известной многим. Во всяком случае это не творчество влюблённой женщины...”

Всё более ощущая духовную и душевную перемену в Яре, слушая его упрёки, явно навеянные посторонними людьми, в частности, той же Воробьёвой (ночная кукушка всех перекукует!), Клюев идёт до конца, выговаривая Анатолию в письмах самое главное, не чураясь и последних откровений.

“...Ни одна минута прожитая с тобой не была нетворческой. Это давало мне полноту жизни и высшее счастье! Создавался какой-то таинственный стиль времяпровождения и речи, искусства и обихода. Ясно чувствую, что так было накануне эпохи Возрождения, когда дружба венчала великих художников и зажигала над их челом пламенный язык гения. В нашей дружбе я всегда ощущаю, быть может, и маленькое, но драгоценное зёрнышко чего-то подлинного и великого. Только из таких зёрен сквозь дикость и тьму столетий пробивались ростки Новой Культуры. Вот что теперь для меня стало ясно. А это не мало, это не пустяки! Особенно для нас с тобой как художников. На этой вершине человеческого чувства, подобно облакам, задевающим двуединый Арарат, небесное клубится над дольнем, земным. И этот закон неизбежен. Только теперь, в крестные дни мои, он, как никогда, становится для меня ясно ощутимым. Вот почему вредно и ошибочно говорить тебе, что ты живёшь во мне только как пол и что с полом уходит любовь и разрушается дружба. Неотразимым доказательством того, что ангельская сторона твоего существа всегда заслоняла пол, — являются мои стихи, пролитые к ногам твоим. Оглянись на них — много ли там пола? Не связаны ли все чувствования этих необычайных и никогда не повторимых рун, — с тобой как с подснежником, чайкой или лучом, ставшими человеком-юношей.

А эти образы — есть сама чистота, сколько-нибудь доступная земному бренному слову. Только женское коварство как раз и черпает из мутных волн голого пола и свинской патологии противоположное и обратное понимание. Откуда оно у тебя? Конечно, от женского наития. Нельзя, сидя верхом на бабе, говорить о тайне, о том, что можно, и то приблизительно-символично, рассказать музыкой, поэзией, живописью или скульптурой. Только языком искусства — купленного подвигом, можно пояснить кое-что из тайны пола и ангела в дружбе. Так поступаю и я... Умозрение в красках, как и в подлинной поэзии, никогда не лжёт. Нужно только открыть глаза и очистить сердце, чтобы увидеть лучи тайны, величия дружбы и красоты...”

Стихи, о которых пишет Клюев, составили своеобразный цикл, точнее, лирическую поэму, которой он дал название “О чём шумят седые кедры” и посвятил её своему любимому другу. Читая её — понимаешь, насколько он был справедлив в своём увещевающем письме: чистота образов сродни здесь чистоте доличного письма древних икон, все признания в любви воплощены в природных символах: “Моя любовь — в полях капель, сорокалетняя медвежья, свежее пихт из Заонежья, пьянее, чем косматый шмель...” “Не пугайся листопада, он не вестник гробовой! У вдовца — глухого сада есть завидная услада — флейта-морок, луч лесной за ресницей сизых хвой!..” “Ты был, как росный ветерок в лесной пороше, я же — кедр, старинными рубцами щедр и памятью — дуплом ощерым, где прах годов и дружбы мера!..” “Без вёсен и цветов коснея, скатилась долу голова, — на языке плакун-трава, в глазницах воск да росный ладан.Греховным миром не разгадан (разрядка моя. — С. К.), я цепенел каменнокрыло меж поцелуем и могилой в разлуке с яблонною плотью...” “Я женился на тюльпане, всех пригожей и румяней пестик золотой...” “Пусть на груди моей лилея сплетётся с веткою сосновой, как символ юности и слова, и что берестяные глуби по саван лебедя голубят...” Этот мотив, напоенный тончайшим эфиром мотив любви к ангельскому существу, к “подснежнику, чайке или лучу, ставшему человеком-юношей” — без малейшего намёка на противоестественный грех — органически сплетается с мотивом любимой — не “странной”, а полнокровной, от всей души и от всего сердца — к России — “матери матёрой”: “Россия, матерь, ты ли? Ты ли? Босые ноги, плат по бровь, хрустальным лебедем из былей твоя слеза, ковыль-любовь плывут по вольной заводине...” “О берега России, сказки, без серой заячьей опаски, что василёк забудет стог за пылью будней и дорог!..” “Мы повстречаемся в Китае в тысячелетнюю весну, сердец измерить глубину цветистой сказкой о России, где жили нежити и вии, и зимний дед, рубя валежник, влюбился пчёлкою в подснежник!..” И поразительный — на фоне “Погорельщины”, “Каина”, “Песни о Великой Матери” — мотив приятия новой жизни, связанный с образом молодого героя, отстоявшего эту жизнь в боях Гражанской войны. Юный художник перевоплощается здесь в юного красноармейца — сродни тем, кого Клюев пламенными словами провожал в бой на вытегорской площади: “Товарищ, вскормленный звездой пятиочитой и пурпурной, Тебе моих напевов зурны, Лезгинка рифм под блеск кинжала!..” “Ты уходил под Перекоп с красногвардейскою винтовкой и полудетскою сноровкой в мои усы вплетал снега, реки полярной берега, с отчаяньем — медведем белым...” Благословление молодой жизни, напутствие от деда, что “отдал дедовским иконам поклон до печени земной и надломил утёсом шею...” — надломилв этой жизни, но останется в грядущей своими бессмертными заветами:

 

Волчицей северного Рема

Меня поэты назовут

За глаз несытый изумруд,

Что наглядеться не могли

В твои зрачки, где конопли,

Полынь и огневейный мак...

 

Эту поэму Клюев попытается опубликовать — и этот шаг станет для него роковым. Удар в спину он получит от нового знакомого, с которым повстречается в Москве и который ошеломит и его самого, и всю литературную общественность своим буйным поэтическим даром и не менее буйным, поистине неуправляемым поведением.

 

*   *   *

Это был Павел Васильев, уже потрясший писательскую Москву своей великолепной “Песнью о гибели казачьего войска”, уже отсидевший на Лубянке по “делу Сибирской бригады”, когда Леонида Мартынова, Сергея Маркова, Николая Анова и Евгения Забелина отправили в ссылку, а Павла и ещё одного “подельника” Льва Черноморцева выпустили через несколько месяцев, засчитав им в наказание отбытый срок. Павел по-казачьи, безоглядно, с абсолютной уверенностью право имеющего вломился — именно вломился — в литературную среду. Окружающие лишь ахали и качали головами. Кто-то восхищался, а кто-то затаивал нешуточную ненависть.

Варлам Шаламов вспоминал, как Васильев читал ему стихи Клюева о Ленине.

 

Есть в Ленине керженский дух,

Игуменский окрик в декретах,

Как будто истоки разрух

Он ищет в “Поморских ответах”.

 

— Подтекст этих стихов пропал для нас. — говорил Павел. — Клюев — поэт сложный, серьёзный. Балагана в нём нет. Поморские ответы — это катехизис русского сектантства, знаменитое исповедание веры Андрея Денисова. Истоки хозяйственной разрухи были именно в сопротивлении всяким новшествам, исходящим от Москвы. Да и печатают Поморские ответы со строчной, не заглавной буквы.

Тот же Шаламов рисовал портрет Павла Васильева московского периода:

“В Васильеве поражало одно обстоятельство. Это был высокий хрупкий человек с матово-жёлтой кожей, с тонкими, длинными музыкальными пальцами, ясными голубыми глазами”.

Во внешнем обличье не было ничего от сибирского хлебороба, от потомственного плугаря. Гибкая фигура очень хорошо одетого человека, радующегося своей новой одежде, своему новому имени, — Гронский уже начал печатать Васильева везде, и любая слава казалась доступной Павлу Васильеву. Слава Есенина, слава Клюева. Скандалист или апостол — род славы ещё не был определён. Синие глаза Васильева, тонкие ресницы были неправдоподобно красивы, цепкие пальцы неправдоподобно длинны.

Иван Михайлович Гронский к тому времени сменил Вячеслава Полонского в кресле главного редактора “Нового мира” и “Красной нивы”, оставаясь при этом ответственным секретарём “Известий ВЦИК”. После апрельского постановления “О перестройке литературно-художественных организаций”, ознаменовавшего конец эпохи РАППа и примыкавших к нему литературных группировок, Гронский был поставлен во главе оргкомитета Союза советских писателей, который должен был заняться подготовкой первого общеписательского съезда. Перетряска литературной жизни имела определённые последствия. Было провозглашено “бережное” отношение к писателям, рапповская дубинка была заменена кнутом и пряником, и даже бывшие рапповцы, сменив тон, заговорили о возможной “перестройке” своих бывших врагов.

“Вглядитесь в новую поросль рабочих поэтов, — писал в “Литературной газете” “неистовый и непримиримый” Алексей Селивановский, — таких как Смеляков, Сидоров, Резчиков, Ручьёв, Беспощадный, как более “взрослый” Решетов — в первые проявления такого мощного дарования, как Васильев, в стихи Прокофьева...

Пастернака подстерегают большие опасности. И не только его, а и Антокольского, и Мандельштама, в эти годы жившего особенно далеко от социалистической революции, и кое-кого ещё. И Пастернаку, и Антокольскому, и “старикам” — Мандельштаму и Андрею Белому — нужно помогать последовательной товарищеской критикой прежде всего...

Нам нужны социалистические мастера поэзии, знатоки своего творческого станка...

Есть у нас кулацкая поэзия. Есть поэзия хулиганствующей богемы. Есть поэзия мелкобуржуазной распущенности, упадочничества, презрения к труду. Есть поэзия, ворошащая мотивы великодержавного свинства или местного национализма. Мы не забыли о “констромольцах”. Нужно быть всё время настороже!”

Они действительно ничего не забыли. Теперь их, “неистовых ревнителей пролетарской чистоты”, привлекали к новой работе — “перестраивать” писателей, помогая им обходить все вышеперечисленные рифы.

Именно таким “перестраивателям” Клюев, хорошо помня, — такие же “незабывчивые” отнеслись к нему в Ленинграде, адресовал  своё новое творение — “Клеветникам искусства” с явной отсылкой к пушкинским “Клеветникам России”:

 

Я гневаюсь на вас и горестно браню,

Что десять лет певучему коню,

Узда алмазная, из золота копыта,

Попона же созвучьями расшита,

Вы не дали и пригоршни овса

И не пускали в луг, где пьяная роса

Свежила б лебедю надломленные крылья!

Ни волчья пасть, ни дыба, ни копылья

Не знали пытки вероломней, —

Пегасу русскому в каменоломне

Нетопыри вплетались в гриву

И пили кровь, как суховеи ниву,

Чтоб не цвела она золототканно

Утехой брачною республике желанной!

 

“Идите прочь, непосвящённые!” — явственно слышится голос из глубин тысячелетий. Непосвящённых не щадит Клюев в своём негодовании. Они для поэта — “гнусавые вороны”, которые гордое революционное знамя застят “крылом нетопыря, крапивой полуслов, бурьяном междометий”... А их отношение к русскому слову едино с их отношением к русской жизни... Ненависть и конъюнктурные потуги — вот вся их суть. И порода эта невыводима. Благополучно дожила до наших дней.

(Незабываемо, как в очередную “перестройку” то там, то сям стали появлятся сочинения, прославлявшие тех самых “неистовых ревнителей” — от Селивановского до Авербаха — как “мужественных борцов со сталинизмом”, а в Библиотеке им. В. И. Ленина на выставке книг репрессированных писателей тоненькая, еле заметная книжечка Василия Наседкина заслонялась увесистыми томами бывшего литературного громилы Семёна Родова.)

 

Чтобы гумно, где Пушкин и Кольцов

С Есениным, в венке из васильков,

Бодягой поросло, унылым плауном

В разлуке с песногривым скакуном...

 

Классические строки — как адамантовы врата, вход в которые доступен лишь тем, кто готов преклониться перед бессмертным гением Пушкина и Кольцова (хоть и говорил когда-то в полемическом запале: “Вера Кольцова — не моя вера”, но сейчас и он оказывается союзником в промыслительной битве с нетопырями)... И о современных поэтах, по высочайшему счёту им ценимых, облаиваемых на всех углах или глухо замалчиваемых, — Есенине, Ахматовой, Клычкове, Павле Васильеве — Клюев пишет как о тех, чьё слово не пропадёт и не сгинет, ибо оно в родстве с русской и мировой классикой, сродни природе, — так же живо, как и глубина народного духа, их породившая, и ждёт своего осмысления.

“И пал ли Клюев бородатый, как дуб, перунами сраженный... чек, и выплакал ли зори-очи до мёртвых костяных прорех на грай вороний — чёрный смех?.. Ахматова — жасминный куст, обожженный асфальтом серым, тропу утратила ль к пещерам, где Данте шёл и воздух густ...” (Об этих строках Ахматова скажет потом: “Лучшее, что сказано о моих стихах” — и возьмёт их эпиграфом к третьей части “Поэмы без героя”, заменив, правда, слово “густ” на “пуст” по своим собственным соображениям)... И в этом же пантеоне бессмертных при жизни — Павел Васильев.

 

Полыни сноп, степное юдо,

Полуказак, полукентавр,

В чьей песне бранный гром литавр,

Багдадский шёлк и перлы грудой,

Васильев — омуль с Иртыша.

Он выбрал щуку и ерша

Себе в друзья, — на песню право,

Чтоб цвесть в поэзии купавой, —

Не с вами правнук Ермака!..

 

Прямо скажем, несколько опрометчивой получилась последняя строчка.

 

*   *   *

В эту “перестроечную” вакханалию Клюев, действительно, не вписался. Но именно на 1932 год, последний год его высочайшего творческого взлёта, пришлась последняя прижизненная публикация — в журнале “Земля советская”, главным редактором которого стал недавно старый друг — его и Есенина — член “Перевала” прозаик Иван Михайлович Касаткин.

Именно ему в журнал, на страницах которого  весь год “великого перелома” (1929-й) выяснялось — кого же считать крестьянским писателем, и выяснялось, что ни Клюева, ни Клычкова  “крестьянскими” считать нельзя, ибо не “крестьянские” они, а “кулацкие”, — именно сюда принёс Клюев цикл “Стихи из колхоза”, написанные в 1931 году, в год работы над “Песнью о Великой Матери”.

Нет, невозможно уложить этого поэта в разлинеенную диаграмму. Невозможно дать однозначную характеристику ни одному из периодов его жизни. Казалось бы, работа над великой поэмой, проникнутой полным отрицанием современности, полностью исключает хотя частичное приятие чего-либо нового... Ан, нет! “Стихи из колхоза” — это гимн колхозной жизни, поэтическое воплощение абсолютного счастья людей, воистину — рая земного.

 

Бреду соломенной деревней; —

Вон ком земли, седой и древний,

Читает вести про Китай.

“Здорово, дед!” — “Здорово, милай!..”

Не одолеет и могила

Золотогрудый каравай!

Порхает в строчках попугай,

И веет ветер Индостана, —

То львиная целится рана —

Твоя, мой серый Парагвай!

 

Сытость и счастье. И как примета этого счастья — реалии любимого Востока, органически вплетённые в словесную ткань великого преображения земли. “Какая молодость и статность! Не уязвила бед превратность Пшенично-яростного льва!.. По сытым избам комсомол — малиной ландышевый дол цветёт зазвонисто и сладко...” “Там сегодня именины — небывалые отжины, океан калёных щей ждёт прилёта лебедей! И летят несметной силой от соломенного Нила, от ячменных островов стаи праздничных снопов!..”

Вот уж впору заговорить о конъюнктуре, о сдаче позиций, о попытке любыми средствами “перестроиться”, да и опубликоваться, наконец... Тем паче что на происходящее  в деревне Клюев глаза не закрывал. И не только вслух говорил с ненавистью о творящемся насилии, но и стихи рождал соответствущие:

 

Вороном уселся, злобно сыт,

На ракиту ветер подорожный,

И мужик бездомный и безбожный

В пустополье матом голосит:

— Пропадай, моя телега, растакая бабка-мать!

Где же ты, невеста — павья стать,

В аравийских паволоках дева?

Старикам отжинки да посевы,

Глаз поречья и бород туман.

Нет по избам девушек-Светлан, —

Серый волк живой воды не сыщет.

Теремное светлое кладбище

Загляделось в мёртвый океан...

 

Это — 1929 год. А через 2 года — совсем иная песня. И писалась она на Саратовщине, где командовал Мендель Хатаевич.

Видел своими глазами Клюев только-только созданные колхозы, куда входили со своим хозяйством зажиточные мужики, видел, как преображалась жизнь, как распрямлялись спины не только у бедняков, но и у тех, кто всю жизнь жил единоличным небедным хозяйством, трудясь от зари до зари... Потом эти колхозы будут объявлены “лжеколхозами”, расформированы — и начнётся дикая гонка в построении новых колхозов, со зверским  “раскулачиванием” без смысла и разбора, с выселением семей, со “встречными планами”, приведшими к страшному голоду 1933-го... Но как же хотелось поверить в возрождение мужика на земле, на которую этот мужик не будет больше смотреть, как на Дагона, пьющего его кровь, и благословить молодое поколение, которое будет, будет ведь жить, наконец, счастливо на земле, кровью юных бойцов омытой...

“Стихи из колхоза” были напечатаны в одном номере с васильевской поэмой “Лето”, полной буйного цветения и поэтической мощи, поэмой, посвящённой Сергею Клычкову.

 

Нам, как подарки, суждены

И смерти круговые чаши,

И первый проблеск седины,

И первые морщины наши.

Но посмотри на этот пруд —

Здесь будет лён, а он в купавах.

И яблони, когда цветут,

Не думают о листьях ржавых.

Я снег люблю за прямоту,

За свежесть звёзд его падучих

И ненавижу только ту

Ночей гнилую теплоту,

Что зреет в задремавших сучьях.

Так стережёт и нас беда...

Нет, лучше снег и тяжесть льда!

 

“Я помню, — вспоминал Сергей Островой, — как мы с ним (с Павлом Васильевым. — С. К.) ходили к Клюеву. К Николаю Клюеву!.. И когда мы пришли к Клюеву, а тот ютился в полуподвале, в комнате на полу лежали огромные церковные книги в деревянных и металлических окладах. И первое, что сказал Клюев, обняв Васильева: “Паша, ты ведь наш сокол!” Это сказал Клюев, который, уж, слава богу, на своём веку повидал многое и многих...”

У Клычкова, который принимал в гостях Клюева, Мандельштама, тянущегося в этот свой “москровский” период к “новокрестьянам”, берущего у них мотивы, посвящавшего Клычкову стихи, Васильев читал “Песнь о гибели казачьего войска” и лирические стихи. Как вспоминал Липкин, Мандельштам отреагировал сразу: “Слова у него растут из почвы, с ней смешиваются, почвой становятся”. А Клюев после паузы подошёл, обнял Васильева, крепко поцеловал: “После Есенина первая моя радость, как у Блока, — нечаянная”.

...“Перестроечное” соревнование приобретало характер массового психоза. Каждый стремился “перестроить” хотя бы одного писателя и объявить это лично своей заслугой. Под руками у Гронского был особенно благодатный материал. Петр Орешин, уже настроившийся на мысль, что “плетью обуха не перешибешь”, прибежал однажды к нему и сообщил, что Клюев “обрабатывает Пашу”. Возможно, Орешин действительно стремился по-своему уберечь Павла, ибо в глазах высшей литературной бюрократии общение с Клюевым приравнивалось к общению с прокаженным. Гронский ненавидел Клюева нешуточной ненавистью. Он предложил Павлу поселиться в своей квартире, познакомил его с сестрой своей жены Еленой и стал “воспитывать”.

Положение Павла, по-хорошему говоря, в тогдашней литературной жизни было если не “хуже губернаторского”, то близко к этому. “Огонек”, “Литературная газета” и “Земля советская” печатали его стихи, и в то же время была запрещена публикация уже набранной книги стихотворений “Путь на Семиге”, а “Песню о гибели казачьего войска” Гронский после совета В. В. Куйбышева изъял из почти всего отпечатанного тиража “Нового мира”, причем уже через много лет объяснил свое отступничество следующим образом: “Появление в журнале поэмы Васильева одновременно с рассылкой протоколов его допросов могло привести к возможным кривотолкам. Учитывая это, а также то, что противники Оргкомитета ССП из лагеря “воинствующих” рапповцев могли представить публикацию поэмы (в сущности, безобидное дело) как некое демонстративное выступление редакции “Нового мира” против советских следственных органов, я, посоветовавшись с В. В. Куйбышевым и А. И. Стецким, решил изъять “Песню о гибели казачьего войска” из номера”. Показательно это опасение перед не сложившими оружия рапповцами и И. Гронского, и В. Куйбышева, и А. Стецкого.

9 апреля 1933 года начальник Главлита Б. Волин (Фрадкин), обретший зловещую известность еще в 20-е годы, когда он работал в журнале “На посту”, написал большую докладную записку в Политбюро с отчетом о работе, в которой, в частности, сообщал, что “и сейчас, конечно, бывают прорывы. (В “Федерации”, например, выпущен в Октябрьской серии Асеев с большой троцкистской поэмой “Лирическое отступление”, в “Новом мире” была в 11 книжке напечатана “Поэма о гибели казачьего войска” Павла Васильева, в ГИХЛе готовился томик того же П. Васильева, а также пришлось перепечатывать ряд страниц в “Сестрах” Вересаева (о коллективизации), в Ленин(градском) Тов(ариществе) Писателей вышли “Дневники” М. Шагинян с политически одиозными записями, в Моск(овском) Тов(ариществе) Пис(ателей) задержан готовый к печати роман “Личное и общественное” Парфенова и т. д.)... На каждый прорыв Главлит отвечает репрессиями по отношению к цензорам, передачей дела об них, как и об редакторах и авторах (партийцах), в контрольные органы и в ячейки и рядом производственных совещаний, инструктирующих и мобилизующих наших работников”.

Как было хорошо укрыться от всего этого в клюевской “келье”, почувствовать ласковое прикосновение руки “дедушки”, внять его мудрым речам, почитать свои новые стихи и послушать самого Клюева, приобщающего юношу к сокровенным тайнам поэтического слова:

 

Пусть дубняком стальной посев

Взойдет на милом пепелище —

Лопарь забрел по голенище

В цимбалы, в лукоморья скрипки

Проселком от колдуньи-зыбки

Через горенку и дебри-няни,

Где заплутали спицы-лани,

Бодаясь с нитью ярче сказки!

Уже Есенина побаски

Измерены, как синь Оки,

Чья глубина по каблуки...

 

Это стихотворение Клюев посвятил Васильеву, как бы передавая ему волшебный поэтический посох, который, как думал старый поэт, не удержал в ладонях Есенин и который уже не под силу удержать ему самому, готовому погрузиться до поры до времени со своим песенным миром под воды времени, как Китеж-град в волны Светлояра.

 

Но кто там в росомашьей чуйке,

В закатном лисьем малахае,

Ковром зари, монистом бая,

Прикрыл кудрявого внучонка?

Иртыш пелегает тигренка —

Васильева в полынном шелке...

Ах, чур меня! Вода по холки!

Уже о печень плещет сом —

Скирда кувшинок — песен том! —

Далече — самоцветны глуби...

 

Да, он отдавал должное Васильеву как поэту, но все больше и больше замечал за ним как за человеком сознательную неразборчивость в средствах достижения литературной славы и тем паче в знакомствах.

А Гронский активно проводил “операцию” по оттягиванию Васильева от Клюева и приближению к Демьяну Бедному.

И вот 3 апреля 1933 года в редакции “Нового мира” состоялся вечер, посвященный творчеству Павла Васильева, с последующим обсуждением.

“В самом начале тридцатых годов Павел Васильев, — писал Гронский, — вызывал обоснованную тревогу за судьбу его огромного дарования. Васильев продолжал наведываться к Клюеву, что не могло не настораживать.

Васильева надо было “отстоять”. Поэтому, когда в апреле 1933 года “Новый мир” устроил творческий вечер Павла, я обрушился на поэта с резкой критикой... Я неодобрительно отозвался о новом произведении Васильева, но сделал это скорее для того, чтобы раскрыть всю полноту ответственности художника за свое творение. Целью моего выступления отнюдь не было “растоптать” или “облить” грязью молодого поэта. Свидетельство тому — “Соляной бунт” начал печататься уже в следующем, майском номере “Нового мира”, ответственным редактором которого я работал”.

Гронский многого не договорил. Чтение стенограммы этого обсуждения показывает, как он “отстаивал” Васильева.

Прежде всего: обсуждение состоялось в апреле 1933 года, а напечатаны его материалы были лишь в № 6 журнала за 1934 год. Причем выступление Бориса Пастернака в опубликованную часть стенограммы не вошло.

Читая стенограмму, видишь, какая солидная артподготовка была проведена перед “спасительной” речью самого Гронского. Вот несколько выдержек из предыдущих выступлений:

“К.Зелинский.— У нас может явиться вопрос: откуда явился Васильев? Почему на 16-м году пролетарской революции, после ликвидации кулачества как класса, появляется такой поэт? Значит, не вся еще молодежь наша? Я думаю, что это не случайно. Значит, пережитки капитализма еще налицо, еще сильны. Но с другой стороны, в нашей стране для такой поэзии нет будущего. Что касается самого Васильева, то в последней вещи, которую он сегодня прочитал, и отчасти в его “Соляном бунте” все-таки есть здоровое начало, на которое он может сам же опереться и которое позволит в дальнейшем ему развиться в настоящего советского поэта”.

“Е.Усиевич.— Для того, чтобы Васильев мог сам перестроиться, для того, чтобы его творчество не давало права наиболее реакционным элементам в нашей литературе и уповать, что он поднимет их поникшее знамя, для этого, прежде всего, Васильев должен понять не только то, что наша критика, наша общественность считает его чужаком, он должен осознать, чью идеологию выражает он. До сих пор мы не имели у Васильева ни сознания этого, ни, тем более, попытки убрать мосты, которые его связывали с этими людьми. Но я думаю, что наглядность и неопровержимость успехов социалистического строительства, та работа, которая проводилась с Васильевым нашей критикой, а главным образом, те чрезвычайно обнаженные формы, которые приняла классовая борьба, те формы, в которых выступает сейчас классовый враг, — все это кое-чему Васильева научило”.

Вот когда настал черед Гронского! Когда встал вопрос — “перестроился” Васильев или нет и “есть ли за ним будущее” в зависимости от его “перестройки”?.. Что означали эти слова в 1933 году, уже тогда многие не могли не понимать.

“И.Гронский.— Если народ не знает поэта, если народ не поет его песен, — грош цена такому поэту... Вот если с этой точки зрения мы подойдем к творчеству всей группы так называемых “крестьянских” поэтов, то мы должны сказать, что эта группа совершенно напрасно, без всяких на то оснований, приклеивает к себе крестьянскую вывеску.Это не крестьянская,а кулацкая поэзия...Возьмите творчество Клюева, Клычкова и Павла Васильева за последние годы. Что из себя представляет это творчество? Каким социальным силам оно служило? Оно служило силам контрреволюции... Это резко, это грубо. Но это правда... Можно ли переделать этих “крестьянских” поэтов? Стариков, мне думается, трудно будет переделать... Если бы они хотели служить прогрессу, то есть пролетарской революции, они давно бы это сделали... Да и трудно агитировать этих людей. Им можно лишь сказать: если хочешь сидеть в прошлом, сиди, сиди и жди того дня, когда твой народ забудет о тебе как о художнике.И он забудет.Это единственное, что можно им сказать... Я думаю, что дело заключается в том, что в воспитании Васильева мы проявили некоторое благодушие, мы над ним не работали, а кое-кто другой над ним работал. И, представленный этим людям, Васильев развился не в сторону революции, а в сторону контрреволюции... Васильев должен порвать с той группой, у которой он находится в плену... Васильев как будто делает сейчас шаг в сторону революции, но делает этот шаг очень робко, очень осторожно, очень неуверенно. Так, Васильев, к революции ты никогда не придешь. К революции надо идти решительно, смело, по-мужицки... Враг нападает — дай ему десять сдач...Васильеву надо прямо сказать,что он сейчас пришел на некую грань:или он совершит прыжок в сторону революции,или он погибнет как художник...Если хочешь быть поэтом своего народа, поэтом рабочих и крестьян, порви всякие связи с прошлым и шагай в будущее без всякой оглядки. Поставь свое искусство на службу этому будущему, против всякого рабства, против всей той мрази, которая борется с нами из-за угла...”

Напротив Павла Васильева, выслушавшего все это, сидел как раз “враг” и “мразь, борющаяся из-за угла” — Сергей Антонович Клычков. И вот какой диалог состоялся после всех предыдущих погромных речей между двумя друзьями: уязвленный и обиженный Павел Васильев сперва попытался защититься, а потом обрушился на своего друга с нешуточными упреками.

Дело в том, что, помимо всего сказанного, масла в огонь расчетливо подлил И. Нусинов: “Совершенно верно, что Клычков, как зрелый мастер, никому больше не подражает. Он — самостоятельный писатель. Но когда Васильев начал писать, он, несомненно, подражал Клычкову. Сейчас задача в том, чтобы освободиться от влияния Клычкова... Действительно, когда сейчас приходит поэт, который в годы революции еще только начал грамоте учиться, и говорит языком Клюева и повторяет этапы Есенина, — то это чистейший анахронизм. Все это упоение “арханых”, “избяным”, “бревенчатым” старо, скучно, запоздало и никого не трогает...”

Васильев бросился на защиту своей чести и своего литературного имени, не щадя ближайшего соратника.

“П.Васильев.— Здесь говорили, что Клычков особенно на меня влиял, что я был у Клычкова на поводу, что я овечка. Достаточно сказать, что окраска моего творчества очень отличается от клычковской, а тем более от клюевской. Я сам хорош гусь в этом отношении. Вообще, если говорить о крестьянских поэтах, — а таковые все-таки существовали и существуют, — то надо сказать, что, хотя Клычков и Клюев на меня не влияли, у нас во многих отношениях родная кровь. И все мы ребята такого сорта, на которых повлиять очень трудно. Это блестяще доказал Клычков, особенно Клюев. Тут — советское строительство, а с Клычкова как с гуся вода. Должен признаться, что советское строительство и на меня очень мало влияло... Разве Маяковский не пришел к революции, и разве Клюев не остался до сих пор ярым врагом революции?.. Теперь выступать против революции и не выступать активно с революцией — это значит активно работать с фашистами, кулаками, о которых сейчас говорили. У нас с Сергеем в последнее время был разговор, что нужно решительно выбирать — за или против. Я считаю, что у Клычкова только два пути: или к Клюеву, или в революцию. Сейчас Сергей выглядит бледным потому, что он боится, что его не поймут, его побьют и т. д. Но, к сожалению, должен сказать, что я желаю такого избиения камнями... Клычков должен сказать, что он на самом деле служил по существу делу контрреволюции, потому что для художника молчать и не выступать с революцией — значит выступать против революции.

Клычков.— Это политиканство.

Васильев.— Ты имеешь право назвать меня политиканом, но твои слова ни в чем никого не убедят”.

Тяжело читать этот диалог. И бессмысленно впадать в запоздалое сожаление и произносить запоздалые упреки. Слишком туго оказался закручен узел, и молодой, горячий поэт, никогда не вдававшийся в тонкости тех или иных нюансов очередного политического момента, оказался неспособным его распутать. Прозрение, понимание того, что произошло, наступило позднее.

 

Мы верили ветрам-скитальцам,

Мы песни холили в груди.

Пересчитай нас всех по пальцам,

Но пальца в рот нам не клади.

 

Эту эпиграмму на Клюева и КоВасильев написал примерно в то же время — незадолго до своего отречения. Шутка обернулась жуткой реальностью. Их пересчитали. Определили возможность “перестройки” каждого. И поставили каждому индивидуальное клеймо.

Думаю, что не один раз Павел потом вспоминал свои слова, сказанные в редакции “Нового мира”, особенно когда увидел их опубликованными на страницах журнала в то время, когда Николай Клюев уже начал свое “хождение по мукам” в Колпашеве. Не мог Васильев в глубине души не понимать разницы в отношении к нему Клюева и Гронского, не мог не оценить ситуации, в которой оказался. Думаю, многие его позднейшие “срывы” были следствием всё усиливающегося чувства своей вины и порожденным ею ощущением душевного разлада. И не мог он не вспомнить, обдумывая горькие строки о Беломорканале (“Хлещет в шлюзы Балтийское море и не хочет сквозь шлюзы идти...”), трагических строк своего учителя, которые тот тайно читал своему “тигренку”:

 

То Беломорский смерть-канал,

Его Акимушка копал,

С Ветлуги Пров да тетка Фекла,

Великороссия промокла

Под красным ливнем до костей...

 

И нельзя не сказать, что происшедшее с Павлом Васильевым, да и вообще вся литературная политика 30-х годов, были, если угодно, расписаны и рассчитаны десятилетием раньше и получили, пожалуй, наиболее совершенное обоснование в статье Ларисы Рейснер, опубликованной в 1926 году.

“Возможна ли у нас в СССР “справедливая” критика? Конечно, нет! Булгаков написал талантливейшую книгу, но скверную и вредную. Его книга — книга врага, и она не будет признана! Устрялов — замечательнейший публицист, и Устрялова бьют и будут бить, потому что он враг, потому и опасный, что необыкновенно умный, талантливый. Со всеми ими наша критика ведет грандиозную войну, то есть самую беспощадную из всех войн. Когда не хватает пушек, то бьют дубинками.

Но как случилось, что под удары — и какие! — попадают не Устряловы и Булгаковы, а Лидия Сейфуллина, Бабель, Вс. Иванов — самые близкие нам писатели — единственные, выдвинутые не коммунистической, но, во всяком случае, советской — революционной Россией”.

Лариса Рейснер не дожила до 30-х годов, ставших роковыми и для людей ее круга. Иначе она получила бы прекрасную возможность усвоить простую истину: сначала бьют “Устряловых и Булгаковых”, потом “Бабелей и Вс. Ивановых”, потому что они для кого-то “враги”, а потом полчища “врагов” разрастаются и начинается бойня, в которой вчерашние палачи уже не имеют шансов спасти свои головы. В дубинках уже нет надобности — отменно налаживается пушечное производство. И удержаться в этой обстановке практически невозможно никому.

Интересно, что “Литературная газета” напечатала оперативный отклик на васильевский “творческий вечер” с характерным уведомлением:

“Почва, из которой Васильев черпал свое творчество, быт кулацкого семиреченского казачества, придавала его творчеству настолько реакционную окраску, что дальнейший путь этого одаренного поэта внушал очень серьезные опасения”.

Далее сообщается, что Васильев читал новую поэму “Соляной бунт” и “отрывок из стихотворения “Враги народа”, направленного против разоблаченных недавно вредительских организаций”. Что это за стихотворение — до сих пор неизвестно.

Известно другое: помимо принимавших участие в обсуждении литераторов, чьи выступления напечатал “Новый мир”, в этом действе были заняты такие лица, как Вера Инбер, Григорий Корабельников, Иван Макарьев и “перестраивающийся” Борис Пастернак — единственный, кто пытался говорить о Васильеве в уважительном тоне.

“Б. Пастернак, говоря об огромном таланте Васильева, выразил уверенность, что крупный поэт не может не пойти в ногу с эпохой...

С. Клычков, не упоминая о творчестве Васильева, безуспешно пытался опровергнуть объективную оценку своего творчества рядом выпадов против марксистской критики. Остальным ораторам пришлось, отмечая отход Васильева от группы Клюева–Клычкова, останавливаться на реакционной роли этих последних. “Взвесьте серьезно то положение, в котором вы оказались, — сказал т. Макарьев. — Сила на нашей стороне, но мы говорим с вами серьезно, а вы все не хотите говорить серьезно. Что ж, Васильев от вас ушел, а вы оставайтесь”.

Клычков не держал на Павла зла. Совершенно по-другому отнесся к перемене в “тигренке” Клюев, для которого эта измена стала ударом в самое сердце. В письмах к юному другу последних лет своей жизни — живописцу Анатолию Кравченко — он, попутно вспоминая Есенина, предостерегал Анатолия от общения с Павлом.

“Толечка, ласточка моя апрельская, всем опытом, любовью святыней, заклинаю тебя — не отравляйся личинами, не принимай за подлинность — призраков Быстряковых и его патронов, Васильевых и старых, как ад, Эльз Каминских — с непременной бутылкой, с клеветами и бесчисленными предательствами! Все подобные исчезают, как смрадный дым. Пройдешь мимо и не найдешь даже того места, где они были... Вот тебе еще пример из книги жизни: ты жадно смотрел на Васильева, на его поганое дорогое пальто и костюмы — обольщался им, но эта пустая гремящая бочка лопнула при первом ударе. Случилось это так: Оргкомитет во главе с Гронским заявили, что книги Васильева — сплошь плагиат — по Клюеву и Есенину — нашли множество подложных мест, мою Гусыню в его поэме и т. д. и т. д. Немедленно вышел приказ: рассыпать печатный набор книг Васильева, прекратить платежи и договоры объявить несостоятельными, выгнать его из квартиры и т. д. Васильев скрылся из Москвы. Все его приятели лают его, как могут, а те дома, где он был, оправдываются тем, что они и не слыхали, и не знакомы с Васильевым и т. п. и т. п.”

В своей горечи Клюев доходит здесь до явных несправедливостей и прямого искажения фактов. Никто Васильева в плагиате не уличал, хотя его колыбельная про гусыню из “Песни о гибели казачьего войска” явно перекликается с клюевской  “белой гусыней” из “Плача о Сергее Есенине”, так же, как написанная в начале 1933 года “Тройка” — яростный ответ на плач о гибели русской тройки в “Погорельщине” (“Загибла тройка удалая, с уздой татарская шлея, и бубенцы — дары Валдая, дуга моздокская лихая, — утеха светлая твоя!.. Разбиты писаные сани, издох ретивый коренник...”):

 

И коренник, как баня, дышит,

Щекою к поводам припав,

Он ухом водит, будто слышит,

Как рядом в горне бьют хозяв...

.....................................................

В его глазах костры косые,

В нем зверья стать и зверья прыть,

К такому можно пол-России

Тачанкой гиблой прицепить!

И пристяжные! Отступая,

Одна стоит на месте вскачь,

Другая, рыжая и злая,

Вся в красный согнута калач.

Одна — из меченых и ражих,

Другая — краденая знать —

Татарская княжна да блядь, —

Кто выдумал хмельных лошажьих

Разгульных девок запрягать?

Ресниц декабрьское сиянье

И бабий запах пьяных кож,

Ведро серебряного ржанья —

Подставишь к мордам — наберешь.

............................................................

Рванулись. И — деревня сбита,

Пристяжка мечет, а вожак,

Вонзая в быстроту копыта,

Полмира тащит на вожжах!

 

Давно ли Клюев сам читал и давал читать Васильеву свои неопубликованные и не имевшие никакого шанса на публикацию стихи? Теперь он обвиняет в этом Анатолия Кравченко. “При каких милых отношениях мои стихи попали к Васильеву? Чем он тебя вовлек в это преступление? Обещал протекцию и т. п.? Всякий бы и каждый на твоем месте давно бы рассказал все по порядку. Ответь, что тебе мешает?”

Проходит еще два дня, и Клюев пишет тому же Анатолию новое письмо: “Я верю, художник мой, что у тебя вкус прекрасный, но нет чутья на людей: доказательство: панибратство с цеховым заплечным мастером с Малой Полянки — он вновь был у меня — опухший от пьянства и мировых масштабов, и сердце мое холодело за твой вкус на людей и знакомства...”

Обида обидой, а не мог забыть Клюев своего недолговечного друга и наперсника в поэзии. Узнав о новом аресте Павла, он пишет Горбачевой уже из томской ссылки: “Как Москва? Как писатели и поэты — как они, горемыки миленькие, поживают. Жалко сердечно Павла Васильева, хоть и виноват он передо мною черной виной”. “Слышал я, что Павел Васильев уехал из Москвы. Это меня очень и весьма удивило. Быть может, Вы знаете, или слышали подробности. Очень любопытно”. “Очень меня волнует судьба Васильева, не знаете ли Вы его адреса?” “Что слышно о П. Васильеве? Где он?” Такие вопросы мелькают почти в каждом из последних клюевских писем. И, наконец, последнее упоминание в письме из Томска от 22 декабря 1936 года: “Объявился ли Васильев, или пишет из тюрьмы? Что Литгазеты назвали его бездарным — это ничего не доказывает. Поэт такой яркости, обладатель чудесных арсеналов с кладенцами может оказаться бездарным совершенно по другим причинам (так сказал один мудрый китаец). Мне бы очень хотелось прочесть бездарные стихи Павла. Хотя он и много потрудился, чтобы я умолк навсегда. Передайте ему, что я написал четыре поэмы. В одной из них воспет и он, не как негодяй, Иуда и убийца, а как хризопрас самоцветный”. Ни одна из этих поэм не сохранилась.

Необходимый штрих к стихотворению “Клеветникам искусства” и упоминанию имени Васильева в клюевских письмах: в заключительной редакции стихотворения одна из строк, обращенная к Павлу, приняла несколько иной вид: “Полыни сноп, степной иуда...” Все остальное сохранилось в неизменном виде.

...Вспоминая “инсценировку”, как точно определила Варвара Горбачева, отречения Васильева от Клычкова и окидывая взглядом всю гамму его отношений с Клюевым в совершенно невыносимой литературно-политической атмосфере, волей-неволей согласишься со словами молодого Льва Гумилева, с которым, кстати, Павел познакомился в доме у того же Клычкова: “Знаете, какая разница между евреями и русскими? Евреи делят всех людей на своих и чужих. Чужим они горло перегрызут, а для своих готовы на все... Русские тоже делят людей на своих и чужих. Чужим они тоже горло перегрызут, а про попавшего в беду русского подумают: “Он, конечно, свой брат, а все равно — наплевать!”

 

 

 

 

Последние дни в Москве

 

За год до “обсуждения” Павла Васильева в редакции “Нового мира” Клюеву пришлось объясниться с Гронским лично.

30 сентября 1959 года бывший председатель Оргкомитета Союза советских писателей, вышедший на свободу после 18 лет воркутинских лагерей и казахстанской ссылки, Иван Михайлович Гронский выступил в Институте мировой литературы с воспоминаниями, посвящёнными “крестьянским” поэтам: Есенину, Клюеву, Клычкову,Орешину, Павлу Васильеву.

И вот как рассказал он о своих встречах с Клюевым.

Дошло до него, председателя Оргкомитета, что “Н. А. Клюев стоит на паперти церкви, куда часто ездят иностранцы, и просит милостыню: “Подайте, Христа ради, русскому поэту Николаю Клюеву”, — и иностранцы, конечно, кладут ему в руку деньги”.

Это была пора, когда, на полную катушку используя в строительстве индустриальных гигантов технологии и специалистов с Запада, — в самих западных государствах видели — и не без основания! — противников в грядущей войне. В то же время нищие, бывшие раскулаченные крестьяне, просочившиеся через все мыслимые и немыслимые кордоны из коллективизированных деревень в столицу и просящие милостыню, воспринимались, как враги с ножом за пазухой, ибо, самим своим видом вызывая жалость и естественные вопросы о голоде в России (которого власть не желала признавать), они являлись живым укором и власти предержащей, и простым городским обывателям, уже перестававшим быть обывателями, становившимися частями нового общества, готового на всё по слову мудрого руководства, частями государственного монолита.

А известный поэт, носящий несмываемое клеймо “кулацкого” и просящий милостыню у иностранцев — да сам по себе этот факт уже заслуживал наименования контрреволюционного!

Но Гронский не торопился разбираться с Клюевым в стиле, свойственном эпохе. Он не зря носил репутацию “либерала”, который по возможности помог в свое время и Пильняку (переделавшему по его просьбе “контрреволюционное” “Красное дерево” в советский роман “Волга впадает в Каспийское море”), и Замятину, опубликовав в “Известиях” его “оправдательное” письмо после травли, развернувшейся по следам публикации за границей романа “Мы”... Клюева он встретил в одиннадцатом часу вечера в шикарном кабинете редакции “Известий” — с камином и мебелью из красного дерева... Бедно одетый Клюев в потертой косоворотке и таких же штанах, в русских сапогах гармошкой остановился на пороге... Глянул на Гронского — всё понял. Не в первый раз виделись, ещё до революции встречались в присутствии и Блока, и Городецкого... Сложил руки Николай — и запричитал.

— Вот, сподобил Господь-Бог повидаться с Вами, Иван Михайлович, сподобил Господь-Бог! Уж и хорошо у Вас, люленьки-ляля, уж очень хорошо! Как в раю, как в раю!

Гронский эту песню оборвал мгновенно.

— Либо мы будем разговаривать, как взрослые люди, либо я совсем не буду с Вами разговаривать.

Клюев согласился разговаривать, “как взрослый”. И заговорил.

“И вот передо мной сидит, — вспоминал Гронский, — образованнейший человек нашего времени. Вы говорите с ним о философии, он говорит, как специалист. Немецких философов Э. Канта и Г. Гегеля он цитирует наизусть, К. Маркса и В. И. Ленина цитирует наизусть.

— Я самый крупный в Советском Союзе знаток фольклора, — говорит он, — я самый крупный знаток древней русской живописи.

И это были не фразы.

С ним было приятно разговаривать, потому что это был энциклопедически образованный человек, прекрасно понимающий и знающий искусство”.

И можно предположить, что Клюев цитировал страницы из “Капитала” Маркса, посвящённые знаменитому “огораживанию” в Англии, следствием чего стали тысячи и тысячи фермеров, выброшенных из своих бывших хозяйств, превратившихся в нищих и бродяг (а за бродяжничество неукоснительно полагалась виселица!). Он мог напомнить Гронскому отрывки из ленинских статей начала 20-х годов, как своего рода укор нынешним властителям:

“Мы... очень много погрешили, идя слишком далеко... нами было сделано много просто ошибочного, и было бы величайшим преступлением здесь не видеть и не понимать того, что мы меры не соблюли... мы зашли дальше, чем это теоретически и политически необходимо... Ничего не ломайте, не спешите, не мудрите наспех...”

“Для настоящего революционера самой большой опасностью, — может быть, даже единственной опасностью является преувеличение революционности, забвение граней и условий уместного и успешного применения революционных приёмов. Настоящие революционеры погибнут (в смысле не внешнего поражения, а внутреннего провала их дела) лишь в том случае, — но погибнут наверняка в том случае, — если потеряют трезвость и вздумают, будто “великая, победоносная, мировая” революция обязательно все и всякие задачи при всяких обстоятельствах во всех областях действия может и должна решать по-революционному”.

На эти  слова Гронский возражать не мог. С Клюевым бы поспорил, тут же обвинив его в “реакционности”, но с Лениным не поспоришь. Лучше уж Канта да Гегеля послушать.

Но удовольствие от интеллектуальной беседы — удовольствием, да пора и честь знать, и о своих прямых обязанностях вспомнить.

— Николай Алексеевич, почему Вы пошли на паперть?

— Есть нечего.

— У Вас в вашей келье иконы Рублёва есть?

— Есть.

— А оригинальная библия ХVII века есть?

— Есть.

— Так вот, если вы продадите хоть одну вещь в музей, то два-три года можете прожить не нуждаясь. Значит, на паперть заставила идти Вас не нужда, а кое-что другое, этим другим является ненависть к большевикам. Вы с нами хотите бороться, мы бороться умеем и в борьбе беспощадны.

— Я не хочу бороться, я хочу работать, но мне надо есть, нужно одеваться.

— Ну что ж. Хорошо.

И Гронский вызвал секретаря и приказал ему выдать Николаю Алексеевичу “карточку академического пайка и 5 тыс. рублей денег”. Кроме того — заказал билеты для Клюева и Анатолия Яра (которого Николай назвал своим “племянником” — так же он называл Яра и в письмах к нему) — для проезда в “деревню” (очевидно, в то же Потрепухино).

Клюев, естественно, не задал вопроса — откуда Гронскому известно о рублёвских иконах и библии XVII века. Ответ было очевиден — всё это внимательно рассматривал в клюевской “келье” “сокол” — Пашенька Васильев, который с удовольствием делился с Иваном Михайловичем своими впечатлениями.

Думал ли Пашенька о последствиях? Судя по его поведению — нет. Он просто делился “интересным”, бросал на ходу пришедшие в голову фразы, совершенно не интересуясь их дальнейшим истолкованием.

По словам Гронского, у него завязалась с Клюевым оживлённая переписка. Но никаких её следов не обнаружено.

Зато сохранился набело переписанный рукой Клюева цикл “О чём шумят седые кедры” с приложением к нему “Клеветников искусства” — эту рукопись Николай послал Гронскому как главному редактору для публикации в “Новом мире”.

И вот что из этого вышло.

“Однажды получаю от Н. А. Клюева поэму. И вот сижу дома, завтракаю. Напротив сидит П. Н. Васильев, который жил в это время у меня. Читаю эту поэму и ничего не могу понять. Это любовный гимн, но предмет любви — не девушка, а мальчик. Ничего не понимаю и отбрасываю поэму в сторону.

— Ни черта не понимаю!

П. Н. Васильев берёт её и хохочет.

— Чего ты, Пашка, ржёшь?

— Иван Михайлович, чего же тут не понимать? Это же его “жена”.

Мне захотелось пойти и вымыть руки”.

Судя по реакции Гронского, можно подумать, что он впервые встретился с “такими” стихами. Но в это, честно говоря, плохо верится. Человек он был начитанный, литературу, в частности, поэзию начала XX века, знал хорошо, во всяком случае, читал и Михаила Кузмина, и Евдокию Нагродскую, и Зиновьеву-Аннибал... Вчитываться в стихи Клюева, в которых начисто отсутствует “проблема пола”, он, конечно, не стал — доверился своему первому поверхностному впечатлению и Пашиной “оценке”.

А дальнешие события, если верить Ивану Михайловичу, развивались так:

“Приезжает Н. А. Клюев, является ко мне.

— Получили поэму?

— Да.

— Печатать будете?

— Нет, эту мерзость мы не пустим в литературу. Пишите нормальные стихи, тогда будем печатать. Если хотите нормально работать, мы дадим Вам такую возможность.

— Не напечатаете поэму, писать не буду.

— Итак, Вы встаёте на путь борьбы? Тогда разговор будет короток. В Москве вы не останетесь.

— Моё условие: или печатайте поэму, или я работать не буду.

Я долго уговаривал Н. А. Клюева, но ничего не вышло”.

Честно говоря, этот разговор и не мог закончиться иначе. Услышав от Гронского, что его стихи — “мерзость”, тут же сообразив, что именно главный редактор “Нового мира” имеет в виду, Николай не стал вдаваться ни в какие объяснения. Он просто прекратил беседу, не желая слушать ни о какой “борьбе”, которую поэт, отказываясь “работать”, якобы ведёт против советской власти.

“Я позвонил Ягоде и попросил убрать Н. А. Клюева из Москвы в 24 часа. Он меня спросил:

— Арестовать?

— Нет, просто выслать из Москвы.

После этого я информировал И. В. Сталина о своём распоряжении и он его санкционировал”.

Эта похвальба, эта жажда представить себя как ответственного человека, “справившегося” с “врагом” при помощи сильных мира сего, производит, мягко говоря, странное впечатление, особенно если учесть, что личная заслуга Гронского в расправе с Клюевым была несколько иной, чем Иван Михайлович стремился показать через четверть века. И последовательность событий была совершенно другой.

Клюев не “боролся”. Он творил. Творил без всякой надежды на публикацию. И свои последние стихи, написанные в Москве, читал лишь отдельным избранным людям.

 

Я не серый и не сирый,

Не Маланьин и не Дарьин,

Особливый тонкий барин,

В чьём цилиндре, строгом банте

Капюшоном веет Данте,

А в глазах, где синь метели,

Серебрится Марк Аврелий,

В перстне перл — Александрия,

В слове же опал — Россия!

 

Так отвечал поэт своим обвинителям (типа Бескина) в “кулачестве” и “новобуржуазности” и своим непрошеным “защитникам” (типа Вячеслава Полонского, по мнению которого Клюев показывал “внутренний лик... деревенской “старины”, ещё не изжитой, ещё цепляющейся за жизнь”)... В унисон отповеди преображается и дом — одиночество будит воображение, и в подвале Гранатного переулка расцветает чудодейная роща.

 

Мой подвалец лесом стал, —

Вон в дупле горит опал! —

Сердце родины иль зыбка,

С чарою ладонью глыбкой

Смуглой няни — плат по щёки!..

 

Настроение меняется под стать дуновению холодного ветра. Холод и страх поселяются в душе, осень за окном напоминает о скором скончании дней.

 

Ненастна воронья губернья,

Ущербные листья — гроши.

Тогда предстают непомерней

Глухие просёлки души.

Мерещится странником голос,

Под вьюгой без верной клюки,

И сердце в слезах раскололось

Дуплистой ветлой у реки.

Ненастье и косит, и губит

На кляче ребрастой верхом,

И в дедовском кондовом срубе

Беда покумилась с котом.

 

И всё же не желает он сдаваться отчаянью. Рано хоронить и дом, и его самого!

 

Ворона — спутница ненастья, —

Не каркай голодно, гумно

Зареет, словно в рай окно, —

Там полногрудые суслоны

Ждут молотьбы рогов и звона —

Кто слышит музыку гумна,

Тот вечно молод, как весна,

Как сизый аир над ручьём...

 

Порадуйся, мой старый дом,

И улыбнись скрипучей ставней.

Мы заживём теперь исправней,

Тебе за нищие годины

Я шапку починю тесиной

И брови подведу смолой,

Пусть тополь пляшет над тобой

Гуськом в зелёную присядку...

 

Клюев — “живой мертвец”, которому “нечем жить”? Неправда!

 

Не остудят метели деда,

Лишь стойло б клевером цвело,

У рябки лоснилось крыло

И конь бы радовался сбруе,

           Как песне непомерный Клюев! —

Он жив, олонецкий ведун,

Весь от снегов и вьюжных струн

Скуластой тундровой луной

Глядится в яхонт заревой!

 

И всё же наступают чёрные минуты, когда радуется поэт даже явлению нечистой силы. И эта нечистая сила в своём реальном поэтическом воплощении ныне куда страшнее тех инфернальных видений, что тревожили его сознание в последний предреволюционный год.

 

В семиэтажьи на карнизе,

Как дух, лунатик... Бьют часы

По темени железной тростью.

Жемчужину ночной красы,

Отужинать дождуся гостью

Хвостатую, в козлиных рожках,

Она в аду на серных плошках,

Главвинегретчица Авдотья.

Сегодня распотешу плоть я

Без старорусского креста,

И задом и губой лапта,

Рогами и совиным глазом!..

Чтоб вередам, чуме, заразам

Нашлося место за столом

В ничьём, безродном, неживом,

Где кровушка в бокалах мутных

И бесы верезжат на лютнях

Ослиный марш топ-топ, топ-топ!..

Меж рюмочных хрустальных троп

Ползёт змея — хозяйка будней.

Вон череп пожирает студни,

И в пляс пустились башмаки, —

Колотят в рёбра каблуки.

И сердце лает псом забытым,

У дачи в осень позабытым...

 

Самые страшные сюжеты Эдгара По кажутся неловкими фантазиями рядом с этой картиной... Глядя через окно в осеннюю чёрную ночь, можно многое увидеть, многое, в сравнении с чем даже есенинский “Чёрный человек” покажется добрым гостем... Здесь, правда, дьявольское пиршество отдалённо напоминает “Сарай” Алексея Ганина, и не исключено, что строки его приходили Клюеву на память. Но следующее стихотворение, начатое уже зимой 1933-го и так и оставшееся незаконченным в рукописной тетради, мягко говоря, ошеломляет.

 

Умылся желчью бальзамин,

Лишь белена да мухоморы

Ведут отравленные споры,

Что в доме строгий господин,

Что проклевал у клавесин

Чумазый ворон грудь до ребер,

Чтоб не затеплилася в небе

Слезинкой девичьей звезда...

…...................................................

Хозяин дома делит сам

Пшеницу, жемчуг, горностаи,

И в жерла ночи бесов стаи

Уносят щедрую добычу.

Я липою медыни сычу,

Таиннственный, с дуплистым глазом,

О полночь вижу, как проказам,

Нетопырям, рогатым юдам

Ватага слуг разносит блюда:

Собачий брёх, ребячьи ножки,

И в лунном фраке по дорожке

Проходит сатана на бал.

Дуплистым глазом видя зал,

Я, липа, содрогаюсь лубом,

И вот железным мёртвым зубом

И мне грозят лихие силы:

В саду посвистывают пилы

Марш похоронный вязам, клёнам...

 

Михаил Булгаков, разумеется, не мог читать этого клюевского черновика, как и Клюев не читал и не слышал глав булгаковского романа — они вообще знакомы не были. Просто схожие видения в эту эпоху возникли в сознании двух кардинально различных по дарованию, социальному происхождению и творческим устремлениям художников. Нельзя не заметить, что картина “сатанинского бала” у Клюева жутче, нежели булгаковская. У Клюева — ни малейшей эстетизации происходящего. Всё, как в реальности, — глазами застывшего, превращённого в дерево поэта. Дерево живое, одухотворённое, но — неводвижное, обречённое покорно ждать своего конца.

В других стихотворениях, написанных в эти же осенне-зимние месяцы, определяющим становится мотив ухода, даже не ухода — отплытия, и всё более основательно вступает в свои права водная стихия.

 

Прости, прости. В разлив реки

Я распахну оконца вежи

И выплыву на пенный стрежень

Под трубы солнца, трав и бора...

….....................................................

Это тридцать лет словостроенья,

Плешь как отмель, борода — прибой,

Будет и последний китобой —

Встреча с розою — владычицей морской

Под тараны кораблекрушенья.

…......................................................

И в час, когда заблещут копья

Моих врагов из преисподней,

Я уберу поспешно сходни.

Прощай, медвежий самовар!

Отчаливаю в чай и пар,

В Китай, какого нет на карте...

 

Это “отчаливание” отсылает к мифическому плаванию по доисторическому океану, омывающему неподвижную землю, стоящую на трёх китах.

Но почему именно в Китай?

Об этом более полувека назад писал Константин Леонтьев:

“...Хотя Православие для меня самого есть Вечная Истина, но всё-таки в земном смысле оно и в России может иссякнуть. Истинная Церковь будет и там, где останетсятри человека. Церковь Вечна, но Россия не вечна и, лишившись Православия, она погибнет. Не сила России нужна Церкви, сила Церкви необходима России; Церковь истинная, духовная — везде. Она может переселиться в Китай; и западные европейцы были до IX и XI века православными, а потом изменили истинной Церкви!..”

Война с Православной Церковью, закрытие и разрушение храмов, аресты и расстрелы священников — всё напоминало погром старой Православной Церкви два с половиной века назад.

Не раз ходил в это время Клюев в Большой театр — смотреть и слушать великую “Хованщину” Мусоргского.

Слёзы текли по его впалым щекам, когда слушал он арию Досифея: “Сколько скорби, сколько терзвний дух сомненья в меня вселял...” И загорались глаза его, когда на подмостках сцены появлялась столь любимая им Надежда Обухова, певшая партию Марфы: “Свершилося решение судьбы, теперь приспело время в огне и пламени принять от Господа венец...”

“Её Марфа была совершенством, — вспоминал Марк Рейзен, исполнявший партию Досифея. — Трудно представить себе что-нибудь лучше обуховской Марфы. Это был шедевр, удивительный сплав вокального и актёрского вдохновения, человеческой и артистической мудрости. Она заставляла вспомнить женщин Сурикова и Нестерова. Казалось, она и в самом деле вышла из скита. Этому соответствовало и необычайное вокальное совершенство. Сочетание глубины настроения с идеальной вокальной стороной особенно захватывало. Она всегда пела, пела, а не кричала, и звуки лились без всякого напряжения. Великолепно исполняла она сцену гаданья, очень трудную для многих певиц. Но вершины она достигала в последней картине, в сцене самоотпевания, когда пела вдохновенно и сурово: “Слышишь ли, княже...” Если просто сказать, что Надежда Андреевна владела голосом, значит — сказать мало или сказать неточно. Голос её был как инструмент в руках виртуоза”.

Небезынтересно, что с 1925 года в ходу был секретный циркуляр Главлита, который предписывал,как именно надо ставить классические оперы. Трактовка “Хованщины”, по мнению главного цензора Лебедева-Полянского, должна быть следующей: “чтобы сочувствие зрителя было не на стороне старой, уходящей “хованщины”, а новой молодой жизни, представленной здесь Голицыным, преображенцами и молодым Петром”.

(Цензор в своём раже не удосужился сообразить, что Василий Голицын — один из ярых противников Петра).

Но какова бы ни была режиссёрская трактовка — именно Досифей и Марфа приковывали к себе всё внимание зрителя.

Надежде Обуховой Клюев подарил сборник “Костёр” с поэмой “Заозерье”, записав на форзаце стихотворение с посвящением “Моей чародейной современнице — славной русской артистке Надежде Андреевне Обуховой”.

 

Баюкало тебя райское древо

Птицей самоцветною — девой,

Ублажала ты песней царя Давида,

Он же гуслями вторил взрыдам.

….....................................................

А мы, холуи, зенки пялим,

Не видим, что Сирин в бархатной зале,

Что сердце райское под белым тюлем

Обожжено грозовым июлем,

Лесными пожарами, гладом да мором,

 

Кручинится по синим небесным озёрам —

То Любашей в “Царской невесте”,

То Марфой в огненном благовестье.

…...................................................................

Пропой нам, сестрица, кого погребаем

В Костромском да Рязанском крае?

Ответствует нам краса Любаша:

“Это русская долюшка наша, —

       Голова на коле,

       Косыньки в пекле,

       Перстенёк на Хвалынском дне”.

                      Аминь.

 

…Стихи, написанные в эти месяцы, — чистая лирика, в которой жизнеутверждающий мотив (“И бородой зелёной вея, порезать ивовую шею не дам зубастому ножу!”) сменяется мотивом близкого насильственного конца.

 

Я люблю малиновый падун,

Листопад горящий и горючий,

Оттого стихи мои как тучи

С отдалённым громом тёплых струн.

Так во сне рыдает Гамаюн,

Что забодан туром бард могучий.

 

(Именно так читается последняя строка этого шестистишья — вопреки всем печатным публикациям, превращающим трагическое предсказание в бессмыслицу: “Что забытый туром бард могучий”).

 

Мы моложе стали на пятнадцать

Ярых осеней, калёных зим

И румяным листопадом чтим

Деда снежного, глухой Нарым,

С вереницей внучек — серых пятниц!

 

Это был последний сентябрь — любимый клюевский листопад, — встреченным поэтом на свободе.

 

Прощайте, не помните лихом!

Дубы осыпаются тихо

          Под низкою ржавой луной.

Лишь вереск да терн узловатый,

Репейник как леший косматый

Буянят под рог ветровой.

…....................................................

Подвиг ли, слава ли, честь ли?

Что там? Колёса да петли!

Терпкая пытка моя!..

Тянется веткой заря

В просинь сутулого зальца...

Выстрел иль хрустнули пальцы?

 

А природа готовится к наступлению долгой зимы. И поэт, предчувствующий свой близкий конец, понимающий, что кольцо вокруг него стянулось, прощается с благословенным миром — его оплакивает природа-мать подобно тому, как был оплакан легендарный певец Древней Эллады.

“Вся природа оплакивала Орфея; плакали деревья и цветы, плакали звери и птицы, и даже немые скалы плакали, а реки стали многоводней от слёз, которые проливали они...” (Овидий. “Метаморфозы”).

 

Ты опоздал седым бобром,

Серебряным крылом метели

Пахнуть в оконце бедной кельи,

Где оторопь и свист печной

Кружились стаей надо мной,

И за стеной старик-сугроб

Сколачивал глубокий гроб!

 

Мои рыданья, пальцев хруст

Подслушал жимолости куст, —

Он, содрогаясь о поэте,

Облился кровью на рассвете.

 

Под пером Поэта-чудотворца, воплощающего единосущность человеческого, животного и растительного начала, оживает каждый пень, каждая ветка дерева, каждый затон... Сама Мать-Сыра-Земля вслушивается в голос её певца, вечного странника на земле и в духе.

 

Тебе речные терема,

Стихов жемчужная верея.

 

Первозданный мир северных лесов, хранящий тайны красок и созвучий, мир душевно и духовно родной поэту, мир, к которому он обращается, как к последнему пристанищу перед “желанной встречей и отплытьем...”

 

...Где няня-ель в рукав соболий

Запрясет сок земной и боли.

 

*   *   *

Эти стихи, как уже было сказано, не предназначались Клюевым для печати. Он по возможности оберегал их от посторонних глаз и, конечно, наученный горьким опытом с “Погорельщиной”, не собирался никуда предлагать “Песнь о Великой Матери”.

И поэтому самым тяжёлым ударом для него стал поступок Анатолия, который перепечатал поэму, отвёз её в Ленинград и показал редакторам, издателям, кое-кому из поэтов.

Письмо Клюева, единственное в своём роде, было исполнено гнева и горечи.

“Милый и дорогой друг!

Получил от тебя бандероль с моей поэмой, конечно, искажённой и обезображенной с первого слова: Песня о великой матери — разве ты не знаешь, что Песнь, а не песня, это совсем другой смысл и т. д. и т. д., но дело теперь уже не в этом, а гибели самой поэмы — того, чем я полон как художник последние годы — теперь все замыслы мои погибли: ты убил меня и поэму зверским образом.

Разве ты не понимаешь, кому она в первую очередь нужна и для чего и сколько было средств и способов вырвать её из моих рук. То, что не удалось моим чёрным и открытым врагам, сделано и совершено тобой — моим братом. Сколько было заклинаний и обетов с твоей стороны — ни одной строки не показывать... Но ты, видимо, оглох и ослеп и лишился разума от своих успехов на всех фронтах! Нет слов передать тебе ужас и тревогу, которыми я охвачен.

Я хорошо осведомлён, что никакого издания моих стихов не может быть, что под видом издания нужно заполучить работы моих последних лет, а ты беспокоишься о моей славе! На что она мне нужна! Опомнись! Ни одной строки из поэмы больше под машинку! Всё сжечь! Как поступил я — взять все перепечатки, у кого бы они ни находились, никаких упрашиваний не принимать во внимание. Никаких изданий не может быть. Поверь мне. Сколько экземпляров напечатано на машинке моей поэмы — на радость, обсасывание и кражу моим врагам? В чём смысл распространения тобою поэмы?

...Вольное или невольное твоё предательство? Если на это письмо не получу от тебя телеграммы или спешного письма, то выезжаю сам в Ленинград. Не умели жить вместе, ну тогда погибнем вместе. Теперь уже всё равно для меня. Я предан, ограблен и опозорен. Опомнись, брат — и друг мой, дай мне умереть по-человечески, а не по-собачьи. Приди в себя! Пойми, у кого мы в лапах?! Ведь такому чёрному делу, как твоё глупое усердие, история не подберёт имени... Твоя молодость не извинение — ты слишком оказался опытным, чтобы труп мой пожрали крысы... Ведь всё погибло навсегда с опубликованием хотя бы первой части поэмы... Ты говорил, что заключат договор и уплотят часть денег — помесячно, ну уплотят за один месяц 500 руб. и всё. Так поступили в Красной газете с “Погорельщиной” под видом издания — так поступят и теперь. Пойми это! Дело вовсе не в издании, что по нынешним временам немыслимо. Ни Брауну, ни Прокофьеву и т. п. ни одной строки из следующих глав! Всё сожги, ибо теперь всё погибло — поэма навсегда с кровью вырвана из моего сердца...

Ещё раз плачусь тебе — сообщи немедля: что значит перепечатка первой главы поэмы? Где её перепечатали и кто? И получает ли она распространение? Ужасаюсь, как всё это возможно! Или ты забыл её содержание? Или действительно это не сон, и я должен одеть себе верёвку на шею?..

Знаю, что пишу опасными словами, но чем тебя прошибить и какими средствами заставить прийти в себя?! Я заявляю, что запрещаю издание каких бы то ни было своих произведений! Посылаю заявление в издательство Писателей об этом...

Поверь мне, что не издание, не деньги ты добыл для меня, а лишил меня последнего куска хлеба, следом за этим — пуля или верёвка; пока не верю, что это тебе необходимо. Приди в себя! Перекрестись! Опомнись! Пока не поздно — ни одной строки ни под каким предлогом никому... Ведь мою кровь не отмыть тебе вовеки...”

Потом, немного остыв, Клюев написал: “Со слезами прошу прощения за вспышку гнева в последнем письме. Этот гнев есть, конечно, один из видов противодействия, борьбы за свою любовь, заботы за подлинность и сохранение любви, как свободно принятого нами высокого избрания и сана. Чтобы сращивать соединительные нервы дружбы, рвущиеся и от нашего греха, и от влияния извне, для этого необходима какая-то вечная памятка, с чем бы связывалось неколебимое наше решение — всё претерпеть до конца. И кроме того нужен таинственный ток энергии, непрестанно обновляющий первое, ослепительное время дружбы. Что же это за памятка? Внешне и грубо — это, конечно, есть напоминание о себе — истирание пятой дорога дома друга твоего, внутренне же — это подвиг ради дружбы, некий невидимый труд — каждый день и час со скорбью погублять душу свою ради друга и в радости обретать её восстановленной!”

И одновременно с этим письмом пишутся стихи, обращённые к Анатолию, с уже знакомым нам мотивом — убийства царевича Димитрия.

 

Погасла заря на палитре...

Из Углича отрок Димитрий,

Ты сам накололся на нож: —

Царица упала на грудку —

Закликать домой незабудку

В пролетье, где плещется рожь.

 

Во гробике сын Иоанна, —

Черёмухи ветка, чья рана

Как розан в лебяжьем пуху.

Прости, жаворонок, убивца,

Невесело савану шиться,

Игле бороздить по греху.

 

А грех-от, касатик, великий,

Не хватит в лесу земляники

Прогорклую сдобрить полынь: —

Зарезаны лебеди-гусли

И струны, что Волги загуслей,

Когда затихает сарынь.

….................................................

Поёт золотая тростинка,

И хлеб с виноградом в корзинке —

Художника чарый обед.

Вкушая вкусих мало меда,

Ты умер для песни и деда,

Которому имя — поэт.

 

15 лет тому назад Клюев представил себя царевичем Димитрием, зарезанным Борисом Годуновым — Есениным. Теперь же царевич Димитрий — любимый Анатолий Яр. И не зарезавший (даром, что Клюев в письме пишет — “убил”) —зарезавшийся (“Ты сам накололся на нож...”). Совершивший непоправимый проступок — убил сам себя.

Не раз предупреждал Николай Анатолия: не повторить судьбу Есенина. “Есенин гораздо позже твоего, 27 лет, стал привыкать к рюмочке — сперва только к портвейну, и через четыре с небольшим года его путь кончился в меблиражке на собачьей верёвке”; “Теперь не замедлит познакомиться с тобой сам змий с обольстительным шёпотом, что ты будешь, как Бог, если вовсю будешь пожирать плоды с дерева познания добра и зла — такое пожирание Воробьёва называет “свободным развитием”. Иначе говоря, ты должен жить, как “настоящий мущина” — курить, выпивать, стремиться к стандартному комфорту и дешёвой авантюре — и незаметно докатиться до какого-нибудь “Англетера”, где, тихо притаясь в углу — покачивается верёвка. Это видение стоит у меня в глазах! Мой долг и дело моей совести предупредить тебя об этом!”

Ещё более жёстко предостерегал Клюев Анатолия от общения с Павлом Васильевым: “Предсказываю тебе: если ты повредишь нравственное существо в самом себе, то и с тобой будет то же, что и с Васильевым. Мой долг сказать тебе это. Выпивоны с недоросшими до тебя в культуре сверстниками самое длительное года через два-три сделают из тебя дисгармоничное, обозлённое, как Клычков, Есенин, существо пропадом впереди. Поэтому молю тебя, свет мой, уклоняйся от выпивонов, как бы они по виду невинно ни были обставлены...”

Есенин, Клычков, Васильев... Каждый из них был удостоен высочайших похвал Клюева... Но насколько же важным для него было соответствие жизненного поведения художника его дару! И когда этого соответствия не было — не было для Клюева горшей муки.

Вот и предостерегал Анатолия.

Но выпивоны — выпивонами, а по сути одно и то же совершили и Анатолий, и Павел. Яр передал в чужие руки лелеемую и таимую первую часть “Песни”, что, очевидно, по мысли Клюева, не могло снова не привлечь к нему внимания “компетентных органов”... Васильев же...

Бумаги, которые он стащил со стола Николая и приволок к себе домой для “интересного чтения”, сыграли роковую роль.

Это были незаконченные и необработанные стихи, но по своему воздействию напоминавшие хороший заряд динамита. Тут каждая строка хлестала наотмашь.

 

Рябины — дочери нагорий

В крови до пояса... Я брёл,

Как лось, изранен и комол,

Но смерти показав копыта.

Вот чайками, как плат, расшито

Буланым пухом Заонежье

С горою вещею Медвежьей,

           Данилово, где Неофиту

Андрей и Симеон, как сыту,

Сварили на премноги леты

Необоримые “Ответы”.

О книга — странничья киса,

Где синодальная лиса

В грызне с бобрихою поддонной, —

Тебя прочтут во время оно,

Как братья, Рим с Александрией,

Бомбей и суетный Париж!

Над пригвождённою Россией

Ты сельской ласточкой журчишь.

 

Это пророчество — лишь увертюра и “синодальная лиса” — символ хитрости и коварства — “в грызне с бобрихою поддонной” — потаённойрусской Россией — нуждается в расшифровке. Но далее всё идёт открытым текстом.

 

Забросил я ресниц мережи

И выловил под ветер свежий

Костлявого, как смерть, сига...

 

Из губ выловленной рыбы доносится предсмертный шёпот: “Яж украинец Опанас... Добей зозулю чоловиче!..” Живой образ Украины, пережившей только-только жесточайший голод, соединён с образом Опанаса — героя популярнейшей поэмы Эдуарда Багрицкого, Опанаса, восставшего против продотрядовца Когана, грабившего крестьян, ушедшего к батьке Махно... Расстрелявший мучителя Опанас закончил свои дни возле стенки... Памятны всем были лихие строчки:

 

— Ну, штабной, мотай башкою,

Придвигай чернила!

Этой самою рукою

Когана убило!

Погибай же, Гуляй-поле,

Молодое жито...

 

Опанасе, наша доля

Туманом повита...

 

Но клюевскуий Опанас —  своего рода “анти-Дума”, пусть и основанная на живой реальности — зверской коллективизации на Украине... А дальше... Одно из величайших деяний новой власти — строительство Беломоро-Балтийского канала, на которое отправилась огромная делегация писателей, что выпустит через год знаменитую книгу “Беломорско-Балтийский канал имени Сталина”... Гимн чекизму и подневольному труду уголовников и раскулаченных, спетый Виктором Шкловским, Анной Берзинь, Дмитрием Мирским, Михаилом Зощенко, Евгением Габриловичем, Верой Инбер, Валентином Катаевым, Всеволодом Ивановым, Львом Никулиным, Михаилом Козаковым и другими под управлением Максима Горького, Леопольда Авербаха и Семёна Фирина.

По выходе этого тома не удержался удержался даже Пётр Орешин.

 

Я знаю трудовые ночи,

Огонь печей, железа стук...

Мне утром встретился рабочий,

Мой старый закадычный друг.

 

Он рассказал мне о заводе,

О том, что нынче он узнал,

Как будто их на пароходе

Везут на Беломорканал.

 

В пути бесплатное питанье

И лекции в вечерний час...

Он улыбался... В расставанье

Ему я долго руку тряс.

 

И я почувствовал волненье

И в жилах кровеносный ток.

Вот почему стихотворенье

С пера слетело, как дымок!

 

Писатели же, у которых “как дымок” с пера слетали глава за главой, восторгались кардинальной переделкой природы и картинами затопления прежней жизни.

“Едем дальше. Покачивает, дует низовка. На часах — полночь. На озере — день. Только нет солнечного сверкания.

— Обратите внимание — исторический остров Городовой. В смутное время на нём разбитые литовцы жили. Потом — раскольничий скит. Больше его никто не увидит.

И мы смотрим на уходящую под воду историю. Вдали — огоньки селений.

— Все — будущие утопленники. Самые древние селения на озере.

Проходим мимо Карельского острова. Огромный остров с поймами и лугами — целый материк — он пуст. Из сорока домов осталось два.

…Рядом с деревянной часовней — непотревоженная изба. Она словно отгорожена невидимой стеной от всего, что происходит в двух шагах.

— Старуха тут древняя со стариком живут. Ни за что не хотят с места тронуться. Старуха — местная ворожея. Спадёт, говорит, вода. Брат старика в другой половине живёт, — хоть завтра перевозиться, а эти не хотят ни в какую...

У входа в Телекинку опускается в воду остров Сеговец. На нём ветхие, брошенные, никому не нужные дома. Дома уйдут в озеро вместе с островом. Будут стоять на дне его. Рыбы заплывуn в раскрытые двери и окна...

Проходим мимо обречённых, с которыми мы уже попрощались — Койкинцы, Карельский остров, Габ — Наволок, Хим — Пески. Они доживают последние дни под солнцем. Широко разольётся озеро. Оно затопит почти сто километров полотна Мурманской железной дороги, которая была когда-то построена пленными австрийцами и русскими каторжниками...”

У Клюева былсвой взгляд на современных каторжников, кардинально отличный от писательско-туристического.

 

Данилово — котёл жемчужин,

Дамасских перлов, слёзных смазней,

От поругания и казни

Укрылося под зыбкой схимой, —

То Китеж новый и незримый,

То беломорский смерть-канал,

Его Акимушка копал,

С Ветлуги Пров да тётка Фёкла.

Великороссия промокла

Под красным ливнем до костей

И слёзы скрыла от людей,

От глаз чужих в глухие топи.

В немереном горючем скопе

От тачки, заступа и горстки

Они расплавом беломорским

В шлюзах и дамбах высят воды.

Их рассекают пароходы

           От Повенца до Рыбьей Соли —

То памятник великой боли...

 

Если бы здесь остановился Клюев... Но он не останавливается, он договаривает до конца. Те, кто надрывается с тачками и лопатами в руках, — получили по высшему счёту своё, заслуженное участием в разрушении прежней жизни.

 

Метла небесная за грех

Тому, кто, выпив сладкий мех

С напитком дедовским стоялым,

Не восхотел в бору опалом,

В напевной кондовой избе

Баюкать солнце по судьбе,

По доле и по крестной страже...

 

Это — первое стихотворение цикла “Разруха”. Второе — ещё чище. Плач градов и рек русской земли в предчувствии всепоглощающей вселенской катастрофы сменяется страшным сатанинским рёвом.

 

Скрипит иудина осина

И плещет вороном зобатым,

Доволен лакомством богатым,

О ржавый череп чистя нос,

Он трубит в темь: колхоз, колхоз!

И, подвязав воловий хвост,

На верезг мерзостной свирели

Повылез чёрт из адской щели —

Он весь мозоль, парха и гной,

В багровом саване змеёй

По смрадным бёдрам опоясан...

Не для некрасовского Власа

Роятся в притче эфиопы —

Под чёрной заростью есть тропы,

Бетонным связаны узлом —

Там сатаны заезжий дом...

 

Но и колхозом вкупе с сатаной всё не кончается. Появляются “самоубийц тела”, плывущие до “адского жерла”, и среди них — “великий пролетарский поэт”, кому когда-то “грезился гудок над Зимним”, и к кому Клюев обращался почти по-родственному: “Брат мой несчастный, будь гостеприимным”... Теперь же — никаких родственных чувств, ибо самоубийца этот — из главных разрушителей живой жизни, гармоничного русского лада.

 

                                       И ты

Закован в мёртвые плоты,

Злодей, чья флейта — позвоночник,

Булыжник уличный — построчник

Стихи мостить “в мотюх и в доску”,

Чтобы купальскую берёзку

Не кликал Ладо в хоровод,

И песню позабыл народ,

Как молодость, как цвет калины...

 

Пригвождённая Россия... “Дума про Опанаса” революционного поэта Багрицкого... Беломорканал... Колхоз вкупе с дьяволом... Злодей-Маяковский... И в этом же цикле отдельным стихотворением — трагическая “Песня Гамаюна” из “Песни о Великой Матери”.

Каждый отдельный пункт по условиям той жизни в Советской России “железно” тянул на статью 58 пункт 10 (“антисоветская агитация и пропаганда”). А все вместе взятые...

Всё это, любезно предоставленное Пашей Васильевым (без малейшего желания “донести”, просто — из интереса), внимательно читал Иван Михайлович Гронский. Да, тут не было никакого сравнения с “мерзостью” цикла “О чём шумят седые кедры”.

Вот о чём Гронский донёс Ягоде. Вот из-за чего он требовал выселить Клюева из Москвы. А разговор о “мерзости” — это так, попутное...

В течение 1933 года Гронский четырежды был на приёме в личном кабинете Сталина. Разговор шёл о предстоящем писательском съезде. И наверняка в одну из этих встреч Иван Михайлович рассказал вождю — “что же такое Клюев”.

Ягода был на приёме у Сталина 17 января 1934 года. Разговор длился почти 2 часа. Время было самое напряжённое — XVII съезд ВКП(б), знаменитый “съезд победителей”.

Побеждённым, да ещё и с соответствующей репутацией, не было места в столице СССР.

Рискну предположить, что на этой встрече и была решена судьба Николая Алексеевича Клюева. К уже исследованной “Погорельщине” вкупе с соответствующими материалами добавился новый “компромат”. Все условия для оформления “дела” были соблюдены.

     2 февраля 1934 года сотруднику оперативного отдела ОГПУ Александру Христофоровичу Шиварову был выдан ордер № 14505 на проведение обыска и ареста Николая Алексеевича Клюева, проживающего по адресу: Гранатный переулок, дом 12, квартира 3.

Ордер был подписан заместителем председателя ОГПУ Яковом Сауловичем Аграновым.

 

 

 

 

 

 

“Я сгорел на своей “Погорельщине”...

 

Клюев не мог не ждать этого дня, не мог не предчувствовать его наступление.

Когда комиссар оперода Шиваров предъявил ему ордер, Николай прочитал, отошёл в сторону, тяжело уселся на низенький стул, предоставив свою дальнейшую судьбу Божьей воле.

А пришедшие “архангелы” со знанием дела рылись в его вещах и бумагах.

В протоколе обыска было подробно и добросовестно зафиксировано всё изъятое для представления в ОГПУ: “Рукопись поэмы “Я” (это была рукопись “Каина” со стёртым прежним заголовком и частично разорванными пополам страницами — С. К.), вторая часть; рукопись поэмы “Погорельщина”, зелёная тетрадь с записями различных стихотворений на 34 страницах; рукопись сборника стихотворений “О чём шумят седые кедры” и другие, напечатанные на машинке на 54 листах; рукопись из первой части поэмы “Я” на первом листе; рукопись поэмы “Песнь о великой матери” на 82 страницах; рукопись стихотворения “Не верю” на двух листах; программа концерта от 9 октября 1914 г<ода>; книга Таро... и книга В. В. Розанова “Люди лунного света”; три записных книжки; шестнадцать писем и записок с адресами”.

И сразу после того, как доставили поэта в узилище (не в первый раз приходилось знаться с тюрьмой, со следователями жестокими — да только видно было, что не обойдётся ныне всё так сравнительно легко, как прежде), составлены были анкеты арестованного и заполнен первый протокол допроса.

Шиваров своей рукой написал лишь клюевский московский адрес. Всё остальное заполнил сам Николай, заполнил дрожащей от слабости рукой. Фамилия, имя, отчество. Год и место рождения (здесь Клюев написал 1887, переправив “четвёрку” на “семёрку”). Местом рождения обозначил “Северный край, г. Архангельск” (эти слова написаны еле-еле — рука с трудом держала казённое перо).

Место службы и должность занятий (так в анкете!): писатель.

Имущественное положение в момент ареста: нет (т. е. никакого “имущественного положения”).

Социальное происхождение: крестьянин (перо совсем выпадало из рук. Слово написано так, что Шиваров был вынужден сверху написать его более разборчиво).

Политическое прошлое: нет (ответ чрезвычайно нетривиальный).

Национальность и гражданство: великоросс (представляю себе, как у Шиварова — болгарина по национальности и интернационалиста по призванию — “вскипела” нервная система от одного этого слова. Самолично написал ниже “русский”).

Партийная принадлежность: здесь уже сам Шиваров поставил прочерк, среагировав на отрицательное движение Клюева. Не упомянул Николай ни о своём вступлении в ВКП(б), ни о последующем исключении.

Образование: грамотный (Шиваров, видимо, следуя утверждению самого Клюева, приписал в скобках: самоучка).

Состоял ли под судом и следствием: судился как политический при царском режиме (вряд ли Клюев думал всерьёз, что этот “пункт” как-то облегчит его положение. Хотя — кто знает?).

Состояние здоровья: болен сердцем.

 

На фотографии из следственного дела — заросшее щетиной лицо измученного старика. Глаза, полные еле сдерживаемого страдания. И отчётливо заметные на лице следы побоев. Видно, следователь особо себя не ограничивал.

 

В протоколе допроса упомянуты как близкие родственники брат Пётр и сестра Клавдия. На вопрос об образовательном цензе сначала было указано: “три класса сельской школы”. Потом исправлено: двухклассное уездное училище.

А потом был сам допрос. И касался он не политики, а сугубо интимных вещей.

Вопрос. К какому периоду относится начало ваших связей на почве мужеложества?

Ответ:Первая моя связь на почве мужеложества относится к 1901 г<оду>.

Вопрос:Можете ли вы назвать все свои связи на почве мужеложества с этого времени?

Ответ: Это будет мне затруднительно. Легче будет мне назвать мои связи на этой почве за последние годы.

Вопрос:С кем вы поддерживали устойчивые связи на почве мужеложества за последние годы?

Ответ: С Львом Пулиным, проживающим у меня в течение последних 6–7 месяцев. Второе — с Анатолием Кравченко, за период с 1928 года по 1932 год без непосредственного полового акта. Третье — с Львом Груминским в 1927–<19>28 году. Точнее установить этот срок затрудняюсь”.

Поразительный протокол. Настолько поразительный, что практически каждая строчка его кричит: всё неправда! При якобы фактической точности вплоть до хронологии. Но именно эта “точность” вызывает серию скандальных вопросов.

Это каким же образом, позвольте спросить, можно “поддерживать устойчивые связи на почве мужеложества” — “без непосредственного полового акта”? Что это, простите, за чушь собачья? Далее — откуда такая скрупулёзность в дате, касающейся “первой связи”? Воспоминание о встрече с “мальцами” на Кавказе? И какое-то странное “затруднение” в установлении срока “связи” с Львом Груминским, надо думать, близким знакомым по ленинградской жизни — при точном обозначении годов “знакомства”...

Проще всего не думать, отмахнуться от этой “грязи”, не пытаться выяснить степень достоверности приведённых ответов. Но — не получается. Ясное же дело, что “спусковым крючком” послужила “информация” Гронского на основании чтения стихов, посвящённых Яру. И это при том, что статьи за мужеложество в уголовном кодексе в это время не было. Она появилась через месяц с небольшим — 7 марта 1934 года.

То, что происходило на самом деле, во многом проясняют воспоминания Анастасии Александровны Пулиной (урождённой Ердаковой), жены Льва Ивановича Пулина, которую тот нашёл в 1936 году в Калинине, находясь там в ссылке. Рассказывала она со слов своего мужа.

“Ещё до ареста Л. И. его вызывали в органы, где предлагали стать осведомителем — доносить о разговорах в тех кругах, где ему приходилось бывать. Били. Однажды продержали (один день) в одиночке с глазком, куда было вставлено дуло пистолета. Арестовали его вместе с поэтом...”

Пулин был в курсе всех последних сочинений Клюева. Во всяком случае, он читал наизусть своей жене стихи цикла “Разруха”, из которых она запомнила несколько строк.

Тугая, неразрывная сеть была сплетена вокруг поэта. Не берусь с уверенностью утверждать, что в “оперативную разработку” не попал и Анатолий, что и с ним не проводилось соответствующих “бесед”. Но набирающий известность художник, уже работающий над сюжетами для парадных картин из советской жизни и портретами вождей (во всяком случае, в начале 1930-х годов), — это одно дело. И совсем другое — студент и начинающий журналист Пулин. Вероятно, с ним обращались без особых церемоний.

Пулин, судя по всему, был поставлен перед жёстким выбором: либо 58-статья со всеми вытекающими отсюда последствиями — либо 151-я (“Половое сношение с лицами, не достигшими половой зрелости”) — при том что Пулину было 25 лет! — да ещё через 16-ю (“Если то или иное общественно опасное действие прямо не предусмотрено настоящим кодексом, то основание и пределы ответственности за него определяются применительно к тем статьям кодекса, которые предусматривают наиболее сходные по роду преступления”).

Инкриминировать было, по сути, нечего, кроме так называемых “оперативных данных” — и то больше основанных на слухах, чем на реальности. Потому-то “дело” Пулина в тот же день и было выделено в “особое” с припиской, что следствие по нему необходимо “продолжать”.

Лев пошёл на компромисс, позорный для себя (впрочем, едва ли он думал и тогда, и через много лет, что эти протоколы выплывут когда-либо из лубянских подвалов), но не “сдал” своего друга, не дал на него никаких дополнительных убийственных показаний. Получив 151-ю через 16-ю, он через два года тюрьмы поселился ссыльным в Калинине, откуда продолжал переписываться с Николаем.

Клюева ждала иная судьба. Он, будучи в тяжелейшем физическом состоянии, не потерял остроты ума и прекрасно понял игру следователя. Главное было — отвести прямую опасность от своих друзей. А там — будь, что будет.

В отношении собственной судьбы он не питал никаких иллюзий. Через две недели состоялся второй и последний допрос, проходивший уже в совершенно ином тоне. Ни о какой “интимности” никто не вспоминал — о ней и речи не было. Предметом разговора стали убеждения поэта, у которого политического прошлого, якобы, “нет”, — зато есть политическое настоящее. Вот оно — в аккуратно собранных и прочитанных рукописях, в оперативных данных, от которых не отопрёшься!

И Клюев даёт подробные показания. Не показания это даже, а открытая политическая речь, которую следователь, дрожа от возбуждения, еле успевает записывать, сплошь и рядом переиначивая клюевские выражения и разбавляя протокол своими собственными формулировками.

 

Вопрос:Каковы ваши взгляды на советскую действительность и ваше отношение к политике Коммунистической партии и Советской власти?

Ответ:Мои взгляды на советскую действительность, моё отношение к политике коммунистической партии, советской власти определяются моими реакционными религиозно-философскими воззрениями. Происходя из старинного старообрядческого рода, идущего по линии матери от протопопа Аввакума, я воспитывался на древней русской культуре Корсуна, Киева и Новгорода и впитал в себя любовь к древней допетровскрой Руси, певцом которой я являюсь. Осуществляемое при диктатуре пролетариата строительство социализма в СССР окончательно разрушило мою мечту о древней Руси, отсюда моё враждебное отношение к политике коммунистической партии и советской власти, направленной к социалистическому переустройству страны. Практические мероприятия, осуществляющие эту политику, я рассматриваю как насилие государства над народом, истекающим кровью и огненной болью.

Вопрос:Каково выражение находят ваши взгляды в вашей литературной деятельности?

Ответ:Мои взгляды нашли исчерпывающее выражение в моём творчестве. Конкретизировать этот ответ могу следующими разъяснениями. Мой взгляд, что Октябрьская революция повергла страну в пучину страданий, бедствий и сделала её самой несчастной в мире, я выразил в стихотворении “Есть демоны чумы, проказы и холеры...”

И Клюев начинает читать. Он не вспоминает ни о цикле “Ленин”, ни о “Песни солнценосца”, ни о “Песни похода”... Не пытается заслониться прошлым. Нет, он идёт до конца... Может быть, в эти минуты укрепляли его дух строки из “Песни о Великой Матери” — слова вещего деда:

 

Почто дружиною поморы

Не ратят тушинских воров

Иль Богородицын Покров

Им домоседная онуча?

И горлиц на костёр горючий

Не кличет Финист-Аввакум?

..................................................

Я — князь — и вотчиной родной, —

Как раб, не кланяюсь Сапеге!

Моё кормленье от Онеги

До ледяного Вайгача...”

 

Услышал он клич Финиста-Аввакума, увидел пламя грядущего костра... Перед глазами встали великомученики, те, что в “Винограде Российском” Семёна Денисова поминаются... Он будет держать свой ответ по их великому примеру.

Перед Шиваровым лежали перепечатанные специально для него стихи “Разрухи”. Тут и доказывать ничего не надо — весь состав преступления налицо. Но что-то дрожало внутри, смесь восторга от следовательской удачи со странным предчувствием чего-то жуткого не давала покоя, когда слушал Клюева, выпевающего тонким пронзительным голосом:

 

Вы умерли, святые грады,

Без фимиама и лампады

До нестареющих пролетий.

Плач, русская земля, на свете,

Злосчастней нет твоих сынов,

И адамантовый засов

У врат лечебницы небесной

Для них задвинут в срок безвестный.

 

Клюев читал и, прерывая чтение, продолжал говорить, не сдерживая себя:

“Я считаю, что политика индустриализации разрушает основы и красоту русской народной жизни. Причём это разрушение сопровождается страданиями и гибелью миллионов русских людей. Это я выразил в своей “Песне Гамаюна”...

Более отчётливо и конкретно я выразил эту мысль в стихотворении о Беломорско-Балтийском канале...

Окончательно рушит основы и красоту той русской народной жизни, певцом которой я был, проводимая партией коллективизация. Я воспринимаю коллективизацию с мистическим ужасом, как наваждение...

Мой взгляд на коллективизацию как на процесс, разрушающий русскую деревню и гибельный для русского народа, я выразил в своей поэме “Погорельщина”...”

И Клюев читал — о канале, о “чёрте из адской щели”, о том, как “погибал Великий Сиг”... Он был готов принять мученический венец, подобно праотцам, о которых сказано было в “Винограде Российском”, — по многу раз повторял он эти слова огненные про себя наизусть:

“О ужаснаго позора, о нестерпимаго мучения, о всекрепкия твоея помощи, Христе мой, юже Твоим страдальцам всебогатно в терпении подаваеши! Юже народи зряще плакахуся, позорствующии людие всерыдательныя источники слез изливая, зряще таковыя и толь ужасныя мучительныя позоры: но всепридивнии страдальцы толь тверди, толь благодерзновенни и всерадостни являхуся, яко паче злата сими украшахуся, паче анфраза всекрасно процветаху, всекрасно древлецерковное благочестие ясным проповедаше языком...”

А у Шиварова была своя сверхзадача.

Вопрос: Кому вы читали и кому давали на прочтение цитируемые здесь ваши произведения?”

И Клюев отвечает, называя далеко не всех, а лишь тех, о которых точно знает: их имена следователю известны. Они уже были ему предъявлены на основании “оперативных материалов” — и отпираться здесь было бессмысленно

Ответ: Поэму “Погорельщина” я читал, главным образом, литераторам, артистам, художникам. Обычно это бывало и на квартире моих знакомых, в кругу приглашённых ими гостей. Так, я читал “Погорельщину” у Софьи Андреевны Толстой, у писателя Сергея Клычкова, у писателя Всеволода Иванова, у писательницы Елены Тагер, группе писателей, отдыхавших в Сочи у художника Нестерова и в некоторых других местах, которые сейчас вспомнить не могу.

Отдельные процитированные здесь стихи — незаконченные. В процессе работы над ними я зачитывал отдельные места — в том числе и стихи о Беломорском канале — проживающему со мной в одной комнате поэту Пулину. Некоторые незаконченные мои стихи взял у меня в моё отсутствие поэт Павел Васильев. Полагаю, что в их числе была и “Песня Гамаюна”...”

 

Невозможно не заметить: в отличие от многих и многих поэтов и писателей, которые уже допрашивались на Лубянке и в других узилищах СССР и которые ещё будут допрашиваться, Клюев ни разу не назвал свои произведения ни “пасквилем”, ни “клеветой”... Сам он — “реакционер”, ладно, пусть таковым его и считают. Но стихи его не подлежат примитивным политиканским определениям.

На этом следствие было закончено. 20 февраля (всё следствие не заняло и трёх недель!) Шиваров составил обвинительное заключение, которое завизировал своей подписью начальник секретно-политического отдела ОГПУ Г. Молчанов.

“Полагая, что приведёнными показаниями Клюева Н. А. виновность его в составлении и распространении к/р литературных произведений и в мужеложестве подтверждается, постановил считать следствие по делу Клюева Николая Алексеевича законченным и передать его на рассмотрение особого совещания при коллегии ОГПУ”.

А судебная коллегия 5 марта постановила:

“Клюева Николая Алексеевича заключить в исправтрудлагерь сроком на 5 лет с заменой высылкой в г. Колпашев, Западная Сибирь, на тот же срок со 2 февраля 1934 г<ода>. Дело сдать в архив”.

Исправтрудлагеря Клюев бы не вынес — достаточно было бросить на несчастного беглый взгляд, чтобы это понять. Видимо, потому и заменили срок высылкой в Колпашев. В Нарым, исхоженный и изъезженый многими из нынешних, “на заставах команду имеющих”, бывшими ссыльными революционерами, ныне посылающими своих подлинных и мнимых врагов знакомыми маршрутами... В Нарым, напророченный Клюевым себе самому ещё в начале 1920-х.

*   *   *

Клюев ещё находился в пути, когда Западно-Сибирское управление НКВД получило следующий документ:

“НАЧ. УСО ПП ОГПУ ЗАПСИБКРАЯ

г. Новосибирск.

В дополнение к № 14 (3444) от 14.3 — 34 года направляется меморандум на Клюева Николая Алексеевича для сведения”.

В этом меморандуме было, в частности, указано, что никаких “ограничений в работе по специальности не требуется”, а на вопрос о пригодности использования “в интересах ОГПУ” уполномоченным дан чёткий и недвусмысленный ответ: “ни в коем случае не рекомендуется”.

Знали, с кем имеют дело.

...На четвёртый месяц после начала тюремного этапа Клюев прибыл в Томск и был заключён в местную тюрьму. Отправил в Ленинград весточку со своим обратным адресом, получил ободряющую телеграмму от матери Яра и ответил ей благодарным письмом:

“Дорогая Лидия Эдуардовна! Получил Вашу драгоценную телеграмму, всем сердцем благодарю за неё. Слова Ваши явились для меня великим утешением и подкрепили меня душевно. На белом свете весна, а я всё за решёткой. Отправку в Колпашев обещают на 24-ое мая, но это не наверно. Больше нет сил, и навряд ли я выдержу, так как здоровье моё очень плохое, и я без съестных передач и какой-либо помощи. В окне светит голубым бархатом май, по-видимому, в здешних краях лучше, чем в Ленинграде. Соседи-сибиряки рассказывают, что в Нарыме есть пчёлы, созревает греча и огурцы, множество рыбы, но всё это гадательно, и мне не верится во что-нибудь хорошее на моём пути. Но Бог милостив, быть может, призовёт меня скоро в иной край, где нет ни печали, ни воздыхания. В моём настоящем положении это упование — желанная мета и избавление... Прошу Вас узнать, что с моей квартирой в Москве?.. Как здоровье Толи? Как он себя чувствует? Жизнь ему и счастье! Прощайте! Простите!”

О квартире он беспокоился не зря. Через месяц с небольшим была составлена служебная записка № 291477 за подписью помощника начальника УСО ДГУ ГБ Зубкина и начальника камеры хранения той же организации Аксёнова, адресованная в 3 отделение ОПЕРО ДГУ ГБ.

“Просьба вскрыть опечатанную комнату Клюева Н. А. по адресу: Гранатный пер., 12, кв. 2, и всё находящееся в нём имущество по описи сдайте на хранение домоуправлению. Комнату передайте в жилотдел Моссовета. По исполнении акт и опись вышлите в УСО ГУ ГБ”.

Подобные бумаги составляются тогда, когда их авторы уверены: бывший жилец в свою комнату уже не вернётся.

Квартира была опечатана печатью ОГПУ, которую сняли лишь 2 августа, когда жильё передали в жилотдел, а имущество и ключи — по описи в домоуправление.

Клюев ничего этого не знал. Наконец, состоялась отправка в Колпашево, до которого и сейчас из Томска на автомобиле ехать нужно целый день. А тогда — несколько дней на подводе с короткими ночёвками, под конвоем.

Унылая, длинная, кажущаяся бесконечной дорога, и лишь изредка радуют глаз встречающиеся селения: Молчаново, Кривошеино, Мельниково... Вот и холм показался, от одного названия которого мороз подрал по коже: “Могильный”... Мост через реку Чаю... И вот, наконец, она — Обь, и паром у причала — другим путём в Колпашево не попадёшь...

31 мая Клюев сошёл на другой берег Оби.

Деревянные тротуары, кержацкие старые двухэтажные купеческие дома из тёмных брёвен (они и поныне стоят на Колпашевских узеньких улочках)... Вот и “шанхайчик” — район, где селились ссыльные — ещё с царских времён... Здесь и предстояло ему найти пристанище. Поначалу Николая поселили в общежитии исполкома, потом — в “шанхайчике”: нашлась крыша над головой в доме № 12 по Красному переулку; дом на 4 семьи, где хозяйкой была некая Панова.

Соседом Клюева был ещё один любопытный ссыльный — бывший эсер, киноактёр Юлий Фердинандович Маротти — первый в России исполнитель роли Овода... Но общего языка с соседями Клюев не нашёл. Вместо того, чтобы сидеть дома, предпочитал долгие прогулки — пока хватало сил. Спускался на пристань: с левой стороны виднелась Колпашевская церковь. Оттуда же, с пристани, доходил до Коммунального переулка, где размещалась баня... Письма отправлял с почты, что была на пересечении улиц Ленина и Белинского. А к самому любимому месту — в лесную тишину — уходил по Красному переулку через поле, через деревянные покосившиеся ворота. Там, за полем, за пашней и пастбищем, начинался лес, где уживались друг с другом кедр, сосна и берёза, где выбивали длинные очереди дятлы, и любопытные белки соскакивали со стволов и подбегали чуть ли не под ноги. Теперь на этом месте разбит парк.

...А отмечаться приходилось каждые 10 дней в здании НКВД (так уже стало называться ГПУ за время клюевского “сидения”) на улице Советской, где “принимал” сначала немец Краузе, а потом венгр Иштван Мартон, кроме венгерского и русского, свободно владевший немецким и французским языками, единственный на памяти старожилов, кто общался с ссыльными по-доброму. Клюев писал о нём в одном из писем к Надежде Христофоровой-Садомовой самыми тёплыми словами: “Местное начальство относится ко мне хорошо. Внешне никто меня пока не обижает и не шпыняет. Начальник здешнего ГПУ прямо замечательный человек и подлинный коммунист”... В конце концов, и этот “подлинный коммунист” был арестован, посажен в тюрьму и освобождён лишь в 1939-м.

Из письма Анатолию Яр-Кравченко 5 июня 1934 года:

“...Кругом нет лица человеческого, одно зрелище — это груды страшных движущихся лохмотьев этапов. Свежий человек, глядя на них, никогда не поверил бы, что это люди. Никакого пейзажа — угрюмая серо-пепельная равнина, над которой всю ночь висит толстый неподвижный туман, не поддающийся даже постоянному тундровому ветру... Гибель моя неизбежная. Я без одежды и без денег... Все четыре месяца я питался хлебом и водой, не всегда горячей... В кособокой лачуге, где ссыльный китаец стрижёт и бреет, я увидел себя в зеркало и не мог не разрыдаться от зрелища: в мутном олове зеркала как бы плавала посыпанная пеплом голова и борода, — жёлтый череп и узлы восковатых костистых рук... Я перенёс воспаление лёгких без всякой врачебной помощи — от этого грудь хрипит бронхитом и не даёт спать по ночам. Сплю я на голых досках под тяжёлым от тюремной грязи одеялом, которое чудом сохранилось от воров и шалманов, — остальное всё украли ещё в первые дни этапов. Мне отвели комнату в только что срубленном баракообразном доме, и за это слёзное спасибо, в большинстве же ссыльные живут в землянках, вырытых своими руками, никаких квартир в Колпашеве не существует, как почти нет и коренных жителей. 90% населения — ссыльные: китайцы, сарты, грузины, цыгане, киргизы, россиян же очень мало, выбора на людей нет. Все потрясающе несчастны и необщительны, совершенно одичав от нищеты и лютой судьбы. Убийства и самоубийства здесь никого не трогают. Я сам, ещё недавно укреплявший людей в их горе, уже четыре раза ходил к водовороту на реке Оби, но глубина небесная и потоки слёз удерживают меня от горького решения. Я намерен проситься в ссылку в Вятскую губ(ернию), ведь там ещё не изгладились следы дорогих для меня ног, или, крайне, в г. Томск, где есть хорошие врачи, но для этого нужно тебе немедля сходить в Бюро врачебной экспертизы, куда ты водил меня и где мне выдали свидетельство о том, что я — инвалид второй группы, страдаю артериосклерозом, склерозом мозговых сосудов и истерией... Раздобудешь ли ты для меня что-либо тёплое на зиму?.. Но предупреждаю, не обижай себя. Мне будет тяжело знать, что я для тебя обуза... Как бы хотелось пролить к тебе сердце своё, высказать, что накопил, но бумага тоже, как жизнь, кончена...”

Из письма Сергею Клычкову 12 июня 1934 года:

“Дорогой мой брат и поэт, ради моей судьбы как художника и чудовищного горя, пучины несчастия, в которую я повержен, выслушай меня без борьбы самолюбия. Я сгорел на своей “Погорельщине”, как некогда сгорел мой прадед протопоп Аввакум на костре пустозёрском. Кровь моя волей или неволей связует две эпохи: озарённую смолистыми кострами и запалами самосожжений эпоху царя Феодора Алексеевича и нашу, такую юную и потому многого не знающую. Я сослан в Нарым, в посёлок Колпашев на верную и мучительную смерть. Она, дырявая и свирепая, стоит уже за моими плечами. Четыре месяца тюрьмы и этапов, только по отрывному календарю скоро проходящих и лёгких, обглодали меня до костей... Посёлок Колпашев — это бугор глины, усеянный почерневшими от бед и непогодиц избами, дотуга набитыми ссыльными. Есть нечего, продуктов нет или они до смешного дороги. У меня никаких средств к жизни, милостыню же здесь подавать некому, ибо все одинаково рыщут, как волки, в погоне за жраньём. Подумай об этом, брат мой, когда садишься за тарелку домашнего супа, пьёшь чай с белым хлебом! Вспомни обо мне в этот час — о несчастном — бездомном старике-поэте, лицезрение которого заставляет содрогнуться даже приученных к адским картинам человеческого горя спец-переселенцев. Скажу одно: “Я желал бы быть самым презренным существом среди тварей, чем ссыльным в Колпашеве!” Небо в лохмотьях, косые, налетающие с тысячевёрстных болот дожди, немолчный ветер — это зовётся здесь летом, затем свирепая 50-градусная зима, а я голый, даже без шапки, в чужих штанах, потому что всё моё выкрали в общей камере шалманы. Подумай, родной, как помочь моей музе, которой зверски выколоты провидящие очи?! Куда идти? Что делать?.. Помогите! Помогите! Услышьте хоть раз в жизни ушами кровавый крик о помощи, отложив на полчаса самолюбование и борьбу самолюбий! Это не сделает вас безобразными, а напротив, украсит всеми зорями небесными!..”

Он молит о помощи, просит узнать, нельзя ли перевести его в другое, не такое гиблое место ссылки. Нельзя ли обратиться к Екатерине Пешковой в Красный Крест, к Горькому, к Бубнову или, может быть, подать Калинину прошение о помиловании? И — душераздирающий финал письма: “Не ищу славы человеческой, а одного — лишь прощения ото всех, кому я согрубил или был неверен. Прощайте, простите! Ближние и дальние. Мёрзлый нарымский торфяник, куда стащат безгробное тело моё, должен умирить и врагов моих, ибо живому человеческому существу большей боли и поругания нельзя ни убавить, ни прибавить. Прости! Целую тебя горячо в сердце твоё...”

Из письма Надежде Христофоровой-Садомовой 10 июня 1934 года:

“После четырёх месяцев тюремной и этапной агонии я чудом остался живым, и, как после жестокого кораблекрушения, когда чёрная пучина ежеминутно грозила гибелью и океан во всей своей лютой мощи разбивал о скалы корабль — жизнь мою, — доверху нагружённый не контрабандой, нет, а только самоцветным грузом моих песен, любви, преданности и нежности, я выброшен, наконец, на берег. С ужасом, со слезами и терпкой болью во всём моём существе я оглядываюсь вокруг себя. Я в посёлке Колпашев в Нарыме. Это бугор глины, усеянный почерневшими от непогод и бедствий избами... Вот он — знаменитый Нарым! — думаю я. И здесь мне суждено провести пять звериных тёмных лет без любимой и освежающей душу природы, без привета и дорогих людей, дыша парами преступлений и ненависти! И если бы не глубины святых созвездий и потоки слёз, то жалким скрюченным трупом прибавилось бы в чёрных бездонных ямах ближнего болота. Сегодня под уродливой дуплистой сосной я нашёл первые нарымские цветы — какие-то сизоватые и густо жёлтые, — бросился к ним с рыданием, прижал их к своим глазам, к сердцу, как единственных близких и не жестоких. Они благоухают, как песни Надежды Андреевны, напоминают аромат её одежды и комнаты. Скажите ей об этом... Я желал бы быть самым презренным существом среди тварей, чем ссыльным в Колпашеве... Я очень слаб, весь дрожу от истощения и от не дающего минуты отдохновения больного сердца, суставного ревматизма и ночных видений. Страшные тёмные посещения сменяются областью загробного мира. Я прошёл уже восемь демонических застав, остаётся ещё четыре, на которых я неизбежно буду обличён и воплощусь сам во тьму. И это ожидание леденит и лишает теплоты моё земное бытие. Я из тех, кто имеет уши, улавливающие звон берёзовой почки, когда она просыпается от зимнего сна. Где же теперь моя чуткость, мудрость и прозорливость? Я прошу Ваше сердце, оно обладает чудотворной способностью воздыхания. О, если бы можно было обнять Ваши ноги и облить их слезами!.. Временно или навсегда, не знаю, я помещён в только что отстроенный дом, похожий на дачный, и в котором можно жить только летом. Углы и конуры здесь на вес золота. Ссыльные своими руками роют ямы, землянки и живут в них, иногда по 15-ть человек в землянке. Попасть в такую человеческую кучу в стужу считается блаженством... Если бы можно было продать мой ковёр, картины или складни, то на зиму я бы грелся живым печужным огоньком. Но как это осуществить? Мне ничего не известно о моей квартире. Хотя бы спасти мои любимые большие складни, древние иконы и рукописные книги!.. Когда я ехал из Томска в Нарым, кто-то, видимо, узнавший меня, послал мне через конвоира ватную короткую курточку и жёлтые штиблеты, которые больно жмут ноги, но и за это я горячо благодарен. Так развёртывается жизнь, так страдною тропою проходит душа. Не ищу славы человеческой, ищу лишь одного прощения. Простите меня, дальние и близкие!.. Одна замечательная русская женщина мне говорила, что дорого мне обойдётся моя пенсия, так и случилось, хотя я и не ждал такой скорой развязки. Но слава Богу за всё! Насколько мне известно, расправа с моей музой произвела угнетающее действие на лучших людей нашей республики. Никто не верит в мои преступления, и это служит для меня утешением... Когда-нибудь в моей биографии чаша воды, поданная дружеской рукой, чтоб утолить алкание и печаль сосновой музы, будет дороже злата и топазия. Так говорят даже чужие холодные люди... Простите, не осудите, и да будет ведомо Вашему сердцу, что если я жив сейчас, то главным образом надеждой на Вашу помощь, на Ваш подвиг доброты и милостыни. На золотых весах вечной справедливости Ваша глубокая человечность перевесит грехи многих. Кланяюсь Вам земно...”

Он с благодарностью упоминает Надежду Обухову, её присылку денег по телеграфу, сравнивает её с “Русскими женщинами” Некрасова, к которому постоянно декларировал свою нелюбовь... Снова пишет о Калинине, которому “подавал из Томска заявление о помиловании, но какого-либо отклика не дождался. Не знаю, было ли оно и переслано...” Томское заявление не найдено, но сохранилось в архиве Сергея Клычкова заявление, написанное в Колпашеве 12 июля 1934 года во Всероссийский Центральный Исполнительный комитет:

 

“После двадцати пяти лет моей поэзии в первых рядах русской литературы я за безумные непродуманные строки из моих черновиков, за прочтение моей поэмы под названием “Погорельщина”, основная мысль которой та, что природа выше цивилизации, сослан Московским ОГПУ в Нарым на пять лет.

Глубоко раскаиваясь, сквозь кровавые слёзы осознания нелепости своих умозрений, невыносимо страдая своей отверженностью от общей жизни страны, её юной культуры и искусства, я от чистого сердца заявляю ВЦИКомитету следующее:

“Признаю и преклоняюсь перед Советовластием как единственной формой государственного устроения, оправданной историей и прогрессом человечества!”

“Признаю и преклоняюсь перед партией, всеми её директивами и бессмертными трудами!”

“Чту и воспеваю Великого Вождя мирового пролетариата товарища Сталина!”

Обязуюсь и клянусь все силы своего существа и таланта отдать делу социализма.

Прошу помилования.

Если же помилование ко мне применимо быть не может, то усердно прошу о смягчении моего крайне бедственного положения...

Если я недостоин помилования, то усердно прошу уменьшить мне срок ссылки, дать минус шесть или минус двенадцать без прикрепления к одному месту.

Всё это спасло бы меня от преждевременной смерти и дало бы мне, переживающему зенит своих художнических способностей, возможность новыми песнями искупить свои поэтические вины...”

 

Это заявление было переслано в Москву Сергею Клычкову для дальнейшей передачи по инстанции. Жена Сергея Варвара Горбачёва показывала его Ахматовой, которая привела несколько строк из него по памяти в “Листках из дневника”.

Из письма С. А. Толстой-Есениной 17 июня 1934 года.

“...Поговорите с богатыми писателями и с моими почитателями — ведь их у меня недавно было немало. Я погибну в Нарыме без милостыни со стороны, без одежды, без пищи и копейки. Поговорите с В. Ивановым, Леоновым! Нельзя ли написать Шолохову и Пантелеймону Романову, Смирнову-Сокольскому. Если будет исходить просьба от Вас — они помогут... Сходите к Антонине Васильевне Неждановой... Поговорите с ней обо мне — и о том, чтоб она поговорила с Горьким — об облегчении моего положения... Они давно знакомы — ещё по Италии, когда Алексей Макс(имович) был там в изгнании. Объясните Неждановой просьбу: убавить срок ссылки (дано пять лет по 58-10 статье за поэму “Погорельщина” и агитацию ею). Дать минус шесть или даже двенадцать без прикрепления к месту ссылки. Оставить мне мою писательскую пенсию, просить ГПУ передать мои рукописи в архив Оргкомитета писателей... Обрадовали бы, если бы соорудили посылочку — чаю, сахару, сухарей из белого хлеба, компоту от цинги, — простите, но я так тоскую по всему этому! Здоровье моё сильно пошатнулось. Теперь бы вы меня и не узнали бы — такой я стал... Помогите, родимая, простираюсь к Вам сердцем своим, целую Ваши ноги и плачу кровавыми слезами...”

Из письма Алексею Толстому:

“Алексей Николаевич, — после двадцати пяти лет моей поэзии в первых рядах русской литературы, я за чтение своей поэмы “Погорельщина” и отдельные строки моих черновиков, за слова моих стихотворных героев сослан в жестокую Нарысмкую ссылку, где без помощи добрых людей неизбежно должен погибнуть от голода и свирепой нищеты. Помогите мне ради моей судьбы — как художника и просто живого существа. Умоляю о съестной посылке. Деньги только телеграфом...”

Идут письма Николаю Голованову, Вячеславу Шишкову и Павлу Васильеву: “Дорогой поэт — крепко надеюсь на твою милостыню. Помоги несчастному. Отплачу сторицей в своё время. Русская поэзия будет тебе благодарна”... Достоверно известно, что Клычков, его жена, Анатолий, Нежданова, Обухова присылали ему деньги и вещевые передачи, делали всё, чтобы облегчить его участь, и Николай не уставал их благодарить за помощь и поддержку.

А 15-м июня датируется его письмо, обращённое в бывший Политический Красный Крест, ныне — Общество помощи политическим заключённым, к Екатерине Павловне Пешковой.

“Двадцать пять лет я был в первых рядах русской литературы. Неимоверным трудом, из дремучей поморской избы вышел, как говорится, в люди. Моё искусство породило целую школу в нашей стране. Я переведён на многие иностранные языки, положен на музыку самыми глубокими композиторами. Покойный академик Сакулин назвал меня “Народным златоцветом”, Брюсов писал, что о изумлён и ослеплён моей поэзией, Ленин посылал мне привет как преданнейшему и певучему собрату, Горький помогал мне в материальной нужде, ценя меня как художника. За четверть века не было ни одного выдающегося человека в России, который бы прошёл мимо меня без ласки и почитания. Я преследовался царским правительством как революционер, два раза сидел в тюрьме, поступаясь многими благами жизни. Теперь мне пятьдесят лет, я тяжело и непоправимо болен, не способен к труду и ничем, кроме искусства, не могу добывать себе средств к жизни...”

Кроме просьб о материальной помощи, об оставлении пенсии, о содействии в охране имущества в Москве, он просит о главном: перевести его из Нарымского края “в отдалённый конец быв(шей) Вятской губернии, в селение Кукарку, в Уржум или Краснококшайск, где отсутствие железных дорог и черемисское население, мало знающее русский язык, в корне исключают возможность разложения его моей поэзией, но где умеренный сухой климат, наличие жилища и основных продуктов питания, неимение которых в Нарыме грозит мне прямой смертью...”

Это обращение продлило ему жизнь, помогло, в конце концов, вырваться из Колпашева, грозившего неминуемой близкой гибелью.

*   *   *

Бытовые тяготы и нищенская жизнь не угашали его духа. В первой половине июня он пишет письмо Яру, где сообщает о новой, только что написанной поэме.

“...Крепко надеюсь на милостыню. Написал поэму — называется “Кремль”, но нет бумаги переписать. Как с поэмой поступить — посоветуй! Жизнью и смертью обязан твоему милосердию... Вероятно, я зимы не переживу в здешних условиях. Прошу о письме. О новостях, об отношении ко мне. “Кремль” я писал сердечной кровью. Вышло изумительное и потрясающее произведение. Где живёте летом? Райское место — этот городок Горбатов на р. Оке, весь в вишнях и фруктах. Жители только садами и промышляют. У меня много нужды — всего не перескажешь — получу ответ на это, напишу большое письмо. Но сгораю предчувствием твоего письма. Прощайте. Простите!”.

Городок Горбатов на Оке... Это воспоминание о давнем путешествии, о том, как в этом садовом раю Клюев впервые был арестован местной полицией в 1899 году. Документы, посвящённые этому событию в его жизни, хранились одно время в Государственном архиве Российской Федерации, но потом исчезли в неизвестном направлении.

Не случайно в гибельной Нарымской ссылке вспомнился этот городок. Вспомнилось самое начало хождения по тюремным мукам.

“Кремль” упоминается и в других письмах к Яру в таких выражениях, в каких Клюев не говорил и не писал ни об одном своём произведении.

“...Иногда собираюсь с рассудком и становится понятным, что меня нужно поддержать первое время, авось мои тяжёлые крылья, сейчас влачащиеся по земле, я смогу поднять. Моя муза, чувствую, не выпускает из своих тонких перстов своей славянской свирели. Я написал, хотя и сквозь кровавые слёзы, но звучащую и пламенную поэму. Пришлю её тебе. Отдай перепечатать на машинке, без опечаток и искажений, со всей тщательностью и усердием, а именно так, как были напечатаны стихи, к титульному листу которых ты собственноручно приложил мой портрет, писаный в Вятке на берегу с цветами в руках — помнишь? Вот только такой и должна быть перепечатка моей новой поэмы... Прошу тебя запомнить это и потрудись для моей новой поэмы, на которую я возлагаю большие надежды. Это самое искреннейшее и высоко зовущее моё произведение. Оно написано не для гонорара и не с ветра, а оправдано и куплено ценой крови и страдания. Но всё, повторяю, зависит от того, как его преподнести чужим, холодным глазам...”

“...Быть может, скоро кончится путь мой земной, а пока жив я — потрудись устроить мою поэму “Кремль”, ибо такие вещи достойны всяческого внимания и могут быть созданы только в раю или на эшафоте, раз за жизнь поэта.

...”Кремль” — роковое моё произведение. Ты, конечно, это понимаешь без пояснений. Не давай рукописи никому, пока не перепечатаешь. Рукопись непременно украдут, и даже продадут. Если можно, прочитай её не торопясь и не захлёбываясь, собранию поэтов и нужных людей, но ни на один час не оставляй её ни у кого на руках, чтобы не наслоилось на неё клеветы и злых мнений, что очень может мне навредить. Если какой-либо журнал захотел <бы> “Кремль” напечатать, то договорись о гонораре по высшей ставке, так же и в отдельном издании. В моём голоде и нищете это очень важно. Ах, если бы напечатали! Я бы купил отдельную землянку, убрал бы её по-своему с пушкинским расколотым корытом — и умер бы, никого не кляня. Дитя моё, помоги! Потрудись, похлопочи!.. Но главное — ни по какой усердной просьбе и никому не давай на дом рукописи!!!”

Внимательное чтение поэмы, опубликованной лишь через почти что 70 лет после создания, убеждает в том, что опасения Николая не были напрасными.

*   *   *

В 1942 году, будучи в лагере для русских немецкого происхождения в Конице, в Западной Пруссии, Иванов-Разумник писал статьи для берлинской русскоязычной газеты “Новое слово”. Одну из статей он посвятил персонально Клюеву. Шла там речь, в частности, и о “Кремле”, с которым критик познакомился через посредничество Анатолия Яра.

“Сломленный нарымской ссылкой и томской тюрьмой, ...Клюев пал духом и попробовал вписаться в стан приспособившихся. В 1935 году он написал большую поэму “Кремль”, посвящённую прославлению Сталина, Молотова, Ворошилова и прочих вождей; поэма заканчивалась воплем: “Прости иль умереть вели!” Не знаю, дошла ли поэма “Кремль” до властителей Кремля, но это приспособленчество не помогло Клюеву: он оставался в ссылке до конца срока, до августа 1937 года.

К слову сказать: поэзия не терпит неискренности и насилия. Вымученный “Кремль”, если бы он даже сохранился, не прибавил бы лавров в поэтический венок Клюева; а он мог и не сохраниться, как и всё поэтическое наследие Клюева этих последних годов жизни”.

Ссылаясь на Иванова-Разумника, примерно в том же тоне отозвался о “Кремле” первый публикатор Клюева в США и в Германии Борис Филиппов: “Кремль” пропал бесследно, но это — самая лучшая участь для вымученного и фальшивого панегирика жертвы палачу”...

Но уже когда поэма появилась в печати в 2006 году благодаря самоотверженному труду над клюевским архивом, сохранённым Анатолием Яром, — труду его дочери Татьяны и питерского литературоведа Александра Ивановича Михайлова, — когда в Томске вышла книга “Наследие комет” с перепиской поэта и художника и полным текстом “Кремля” — даже тогда возник соблазн “вписать” Клюева в реестр “приспособившихся”, пусть и поневоле, а “Кремль” сопоставить со стихотворными хвалами Сталину Осипа Мандельштама и Бориса Пастернака. Во всяком случае — определить для поэмы некий “ранжир”. Этим ощутимым стремлением продиктовано большинство статей в сборнике, специально посвящённом “Кремлю”, выпущенном Томским государственным университетом 5 лет назад.

Нет, не похожа эта поэма на “панегирик жертвы палачу”...

 

Кремль озарённый, вновь и снова

К тебе летит беркутом слово

Когтить седое вороньё!

И сердце вещее моё

Отныне связано с тобою

 

Певучей цепью заревою, —

Оно индийской тяжкой ковки,

Но тульской жилистой сноровки,

С валдайскою залётной трелью!..

 

Клюев, по сути, не изменяет себе, не ломает своей поэтики, он во всеоружии своего всегдашнего красочного слова, которое выпускает беркутом к Кремлю — “когтить седое вороньё”... И здесь мы волей-неволей возвращаемся и к циклу “Ленин”, где впервые появляется это сакральное слово — “Кремль”.

 

В желтухе Царь-град, в огневице Калуга,

Покинули Кремль Гермоген и Филипп,

Чтоб тигровым солнцем лопарского юга

Сердца врачевать и молебственный хрип.

 

Тогда врачевателями стали патриарх-мученик, уморенный голодом во время польского нашествия, и митрополит, выступивший против казней, учинённых Иваном Грозным и задушенный Малютой Скуратовым... Теперь же — сам поэт, ссыльный и измученный, но возрождающийся на глазах, “когтит седое вороньё” в самом Кремле... Но через что нужно пройти, что преодолеть, дабы выполнить эту завещанную миссию?

 

Русь Калиты и Тамерлана

Перу орлиному не в сусло, —

Иною киноварью взгусло

Поэта сердце, там огонь

Лесным пожаром гонит сонь,

Сварливый хворост и валежник.

И, улыбаясь, как подснежник,

Из пепла серебрится Слово, —

Его история сурово

Метлой забвенья не сметёт,

А бережно в венок вплетёт

Звенящим выкупом за годы,

Когда слепые сумасброды

Меня вели из ямы в яму,

Пока кладбищенскую раму

Я не разбил в крови и вопи,

И раскалённых перлов копи

У стен кремлёвских не нашёл...

 

Все призраки костлявой, воплощавшейся в жуткие образы на протяжении последних лет, отринуты. Живая жизнь весенним подснежником вырастает из могильного пепла, кажется, уже похоронившего поэта... Но это воскресение требует платы. Платы — “Русью Калиты и Тамерлана”, ибо новая жизнь властно выступает в гармонии с некогда столь ненавидимым железом.

 

Поэт, поэт, сосновый Клюев,

Шаман, гадатель, жрец избы,

Не убежать и на Колгуев

От электрической судьбы,

И европейских ветродуев

Не перемогут лосьи лбы!

Как древен вой печной трубы

С гнусавым вороном-метелью!..

Я разлюбил избу под елью,

Медвежьи храпы и горбы,

Чтоб в буйный праздник бороньбы

Индустриальной юной нивы

Грузить напевы, как расшивы,

Плодами жатвы и борьбы!

.....................................................

Мои поэмы — алконосты,

Узорны, с девичьим лицом,

Они в затишье костромском

Питались цветом гоноболи.

И русские — чего же боле?

Но аромат чужих магнолий

Умеют пить резным ковшом

Не хуже искромётной браги.

Вот почему сестре-бумаге

Я поверяю тайну сердца,

Чтоб не сочли за иноверца

Меня товарищи по стали

И по железу кумовья...

 

Эту поэму невозможно понять, если видеть в ней либо панегирик власти, либо мольбу о прощении, либо стихотворное воплощение мотива покаяния, который выражен в заявлении во ВЦИК, приведённом выше... В ней совершается одновременно грандиозный переворот в самом поэте, соединение некогда не соединимого — природной стихии с железно-государственной, возрождение поэта к новой жизни через плач по старой — и утверждение себя всегдашнего, хранителя и накопителя мировых художественных сокровищ... Пушкинское “чего же боле?” здесь тем более к месту, пушкинскими мотивами пронизан весь “Кремль” — реминисценции из “Пророка”, “Полтавы” и “Медного всадника” бисером рассыпаны по всему стихотворному полотну... И если в “Песни о Великой Матери” вместо бронзового Петра в далёком будущем “Егорий вздыбит на граните наследье скифских кобылиц”, то ныне “императорское дело”,

 

Презрев венец, свершил простой

Неколебимою рукой,

С сестрой провидящей морщиной,

Что лоб пересекла долиной,

Как холмы Грузии родной.

 

Императорское дело... Пятнадцать лет назад поэт пророчествовал о наступлении послереволюционного Апокалипсиса.

 

...Мы очнёмся в Красном Содоме,

Где из струн и песен шатры.

 

Где русалкою Саломия

За любовь исходит в плясне...

Обезглавленная Россия

Предстаёт, как поэма, мне.

 

Это после упований на победу “керженского духа” в революционной стихии. Красный Содом отбушевал — и перед глазами поэтов выросла цветущая “кремлёвская скала”, пред которой он складывает свои поэтические дары. Новая империя, пред которой невозможно не склонить главу.

Но Клюев и склоняет её по-своему:

 

У потрясённого Кремля

Я научился быть железным

И воску с деревом болезным

Резец с оглядкой отдаю,

Хоть прошлое, как сад, люблю, —

Он позабыт и заколочен,

Но льются в липовые очи

Живые продухи лазури! —

Далёкий пасмурья и хмури,

Под липы забредёт внучонок

И диких ландышей набрать...

Я прошлым называю гать

Своих стихов, там много дупел

И дятлов с ландышами вкупе...

Опять славянское словцо!

Но что же делать беззаконцу,

Когда карельскому Олонцу

Шлёт Кострома “досель” да “инде”,

И убежать от пёстрых индий

И Маяковскому не впору?!

Или метла грустит по сору,

Коль на стихи дохнул Багдад

И липовый заглохший сад

Тёмно-зелёною косынкой?..

Знать, я в разноголосье с рынком,

Когда багряному Кремлю

По стародавнему “люблю”

Шепчу, как ветер кедру шепчет

И обнимает хвои крепче,

Целуя корни и наросты!..

 

И здесь — хочешь-не хочешь, — но придут на память строки из давней уже книги: “...плакучая ива с анчарным ядом в стволе...” “Ива” льёт слёзы по не по старой (хоть и уверяет в том власть) — но по в е ч н о й  русской жизни, о коей свидетельствуют и сами строки... Здесь впору и “славянское словцо”, и “пёстрые индии”, и “стародавнее “люблю”, и сакральный клюевский Багдад, “дохнувший” на стихи.

Хорошенькое, однако, покаяние!

И этого мотива не заглушить ни приятием железа, ни описанием “чудесного канала” — ещё недавно “смерть-канала”! — на который дивятся, “как лопарки”, обонежские сосны, ни песней “колхозной вспашки у ворот” (удостоенной недавно лишь дьявольского рёва!), ни восхищением первомайским парадом, возглавляемым Климом Ворошиловым, ни произносимым даже не по слогам, а по буквам (!) фамилиям вождей... “Кормчий Сталин”, что “пучину за собой ведёт” в финале поэмы слишком явно соотносится с “Красным Кормчим” Лениным Ильи Ионова, что выявляет явный подтекст (уже для немногих понятный) оглядки Клюева на себя самого середины 1920-х, Клюева “Новых песен”, когда он попытался по-своему принять реалии нового времени и нового советского Питера... Когда его “кузнец Вавила” стоял с молотом, занесённым надо всем, “что мило ярому вождю”... Тогда реальность преображалась мифом... Теперь же всё окружающее неумолимо-реалистично: Русь должна “научиться быть железной”, дабы выстоять в мировых вихрях, в грядущих потрясениях, до которых осталось слишком мало времени... Как писал тридцать с лишним лет спустя хорошо знавший поэзию Клюева Ярослав Смеляков:

 

Чтоб ей вперёд неодолимой быть,

готовилась крестьянская Россия

на голову льняную возложить

большой венок тяжёлой индустрии.

 

При всей простоте и ясности этих стихов — закрадывается вопрос: не ассоциировал ли подсознательно поэт этот “большой венок” с терновым венцом, возложенным на главу Христа перед распятием и Воскресением?

...И всё же — в чём кается перед советским Кремлём Клюев?

 

...Я виновен

До чёрной печени и крови,

Что крик орла и бурю крыл

В себе лежанкой подменил,

Избою с лестовкой хлыстовской

И над империей петровской,

С балтийским ветром в парусах

Поставил ворогу на страх

Русь Боголюбского Андрея! —

Но самоварная Расея,

Потея за фамильным чаем,

Обозвала меня бугаем,

Николушкой и простецом,

И я поверил в ситный гром,

В раскаты чайников пузатых, —

За ними чудились закаты

Коринфа, царства Монтесумы

И протопопа Аввакума

Крестообразное горелье —

Поэту пряное похмелье

Живописать огнём и красью!..

 

Нет, не случайно Клюев просил Анатолия прочесть поэму “не торопясь и не захлёбываясь собранию поэтов и нужных людей”, но не оставлять её ни у кого в руках и никому не давать на дом! Перетолкований и лжетолкований смысла начитанного могла быть масса! Поэма обросла бы вредоносными наслоениями, из-под которых к смыслу пробиться было бы уже невозможно.

“Не хочу коммуны без лежанки” — эта своего рода “визитная карточка” Клюева прилепилась к нему уже безотрывно... Тут загадок нет. А “Русь Боголюбского Андрея”, поставленная ворогу на страх, — это узел прелюбытнейший. Сын Юрия Долгорукого, участвовавший во многих боях и походах, Андрей Боголюбский, отличавшийся великой любовью к Слову Божию, по его собственному признанию, “белую Русь городами и сёлами застроил и многолюдною сделал”... Ему же были явлены чудеса от святой иконы Божьей Матери, он же воздвиг тридцать храмов во Владимире, где, по слову летописца, “и болгаре, и жидове, и вся погань, видевше славу Божию и украшение церковное, крестились”... Он же ознаменовал своё княжение завоеванием великого волжского пути, объединил русские земли Киева и Новгорода под своей властью и принял мученическую кончину от рук изменников в Боголюбове... Очевидной становится при воспоминании о деяниях князя Андрея связующая нить, которую тянет Клюев от Древней Руси к железной современности... Но и это ещё не всё.

“Ситный гром” и “раскаты чайников пузатых” явно перекликаются с громами первомайских парадов и “индустриальной юной нивы”... Поэт-то кается, но этот “гром” и эти “раскаты”, Коринф, царство Монтесумы и кончину огнепального протопопа никакая современность отменить не может! Более того, всемирный размах клюевского пера, его титаническая суть: “Я — сам земля, и гул пещерный, шум рощ, литавры водопада...” — явно переликаются с аввакумовским: “И лежащу ми на одре моем... распространися язык мой и бысть велик зело, потом и зубы быша велики, потом и весь широк и пространен под небесем по всей земле распространился, а потом Бог вместил в меня небо, и землю, и всю тварь... Так добро и любезно мне на земле лежати и светом одеянну и небом прикрыту быти; небо мое, земля моя, свет мой и вся тварь...” — и соответствуют всемирному размаху сталинской империи, которая ещё не подозревает об этом соответствии. Вот почему “товарищи по стали и по железу кумовья” не должны счесть Клюева “за иноверца”...

То есть вина его в утверждении в современности “Руси Боголюбского Андрея”, Коринфа и царства Монтесумы — не такая уж и вина на поверку. Но в чём же он всё-таки виновен?

А вот в чём:

 

Пятидесятый год отметил

Зарубкою косяк калитки.

В тайник, где золотые слитки

И наговорных перлов короб

С горою песенных узоров,

Художника орлиный норов

Когтить лазурь и биться с тучей

Я схоронил в норе барсучьей...

И мозг, как сторож колотушкой,

Теленькал в костяной избушке:

“Молчи! Волшебные опалы

Не для волчат в косынках алых! —

Они мертвы для Тициана,

И роза Грека Феофана

Благоухает не для них! —

Им подавай утильный стих,

И погремушка пионера

Кротам — гармония и вера!”

 

Невериев молодое поколение, которое пробавляется лишь “утильным стихом”, — вот главная его вина! А ведь “роза Грека Феофана” — не его лишь личное достояние. Он на короткое время возомнил себя единственным хранителем духовных сокровищ Древней Руси — и кается ныне в этом перед “величием Кремля”, к которому обращены взоры и сердца тех, кто хором запоёт на Красной площади: “Бригада нас встретит работой, и ты улыбнёшься друзьям, с которыми труд и забота, и встречный, и жизнь — пополам” и “Нам ли стоять на месте? В своих дерзаниях всегда мы правы!” Он и перед ними, внимающими “погремушке пионера”, разворачивает галерею поэтов, которые — пройдёт время — будут стоять рядом на книжных полках, оставив в истории свои жестокие и кровавые стычки. Здесь и Клычков, что “поёт одетые в лазури тверские скудные поля”; и Маяковский- “злодей”, что “родную пятилетку рядит в стальное ожерелье”; и Прокофьев — “баян от Ладоги до Лаче”, о котором Клюев некогда писал Яру, что его “физиономия кирпича просит”; и “Мандельштама старый дом”; и “лоза лиловая и вдовья” Всеволода Рождественского, о котором говорил, что словесные части его стихов “размерены циркулем”; и “Пастернак — трава воловья”... И единственное исключение делает (вот как сыграла память!) для всеми читаемого, переписываемого, передаваемого из рук в руки Сергея Есенина.

 

В луга с пониклою ромашкой

Рязанской ливенкой, с размашкой

Ты не зови меня, Есенин!

Твой призрак морочно-весенний

Над омутом вербой сизеет

С верёвкой лунною на шее,

Что убегает рябью в глуби...

.....................................................

Не снился вербе сизокрылой

Букварь волшебный, потому

Глядеться ей дуплом во тьму,

Роняя в лунный ковш барашки!

Прости малиновой рубашке

И костромскому лапотку,

Как на отлёте кулику,

Кувшинке-нянюшке болотной —

Тебе ли поминать охотно,

Ветла плакучая Рязани?!

“Смешного дуралея” в сани

Впрягли, и твой “Сорокоуст”

Блинами паюсными пуст,

И сам ты под бирючий вой

Пленён старухой костяной, —

Она в кладбищенской землянке

Сшивает саван в позаранки...

 

Поверхностно прочтя эти строки, можно подумать, что Клюев пишет о массовом соблазнении молодёжи есенинскими стихами, которые он слушал в декабре 1925-го в “Англетере” и о которых пророчествовал, что будут они настольным чтением для нежных юношей и девушек России (в дурную минуту однажды бросил про Есенина: “От зависти стал романсики пописывать”)... Можно подумать также, что в подтексте речь идёт и о массовых самоубийствах в молодёжной среде сразу после гибели Есенина, которого Клюев оставляет в далёком прошлом, подобно его жеребёнку — “милому смешному дуралею”... И вторгшаяся в поэму Есенинская строчка о “ладожском дьячке”, кажется, свидетельствует о злопамятности Клюева, ибо накрепко прирос к нему этот “дьячок” как у современников, так и у потомков... Но на самом деле это, по сути, ответ на “Ключи Марии”: Есенин ещё тогда, в 1918-м, оставлял Клюева в прошлом: “Уходя из мышления старого капиталистического обихода, мы не должны строить наши творческие образы так, как построены они хотя бы, например, у того же Николая Клюева...” И — далее, после цитаты из “Беседного наигрыша”: “Этот образ построен на заставках стёртого революцией быта. В том, что он прекрасен, мы не можем ему отказать, но он есть тело покойника в нашей горнице обновлённой души и потому должен быть предан земле”... Вот на что отвечает Клюев почти через два десятилетия, поминая подспудно и «Подонный псалом» — “избу под елью”, которую он “разлюбил” при видении Кремля. Выходит, что Есенин остался со своим “жеребёнком” (как будто не желал потом “задрав штаны, бежать за комсомолом”), а Клюев ушёл в будущее от избы, во всяком случае, от той “избы”, с которой связан был определённый подтекст у насельников Кремля.

Жестоко? Да. Несправедливо? Безусловно. И Клюев сам это, очевидно, почувствовал, ибо в декабре 1936 года уже из Томска писал Яру: “Вышли мне “Кремль” для переделки. Это очень важно!..” Возможно, он хотел более тщательно обработать поэму, в том числе и в части, касающейся Есенина. Но, насколько известно, текста “Кремля” он от Яра не получил.

“Кремль” не столько поэма покаяния и мольбы о прощении (даром, что в финале звучит уже упомянутое “Прости иль умереть вели!” — и эти же слова звучат в “фугах великой стройки”, упоминанием о которой Клюев завершает своё грандиозное полотно), сколько поэма приятия нового времени, единения с ним... И здесь приходят на память страницы романа Мельникова-Печерского “На горах” — второй части его великой дилогии, когда отец Прохор, служащий по новому обряду, присылает Дуне письмо перед её вступлением в супружескую жизнь: “А особенно утешили вы меня тем, — писал отец Прохор, — что свадьбу желаете справить в единоверческой церкви (напомню, что уже несколько лет Клюев окормлялся в единоверии. — С. К.) и потом остаться в оной навсегда, а зловредный раскол всесовершенно откинуть и, оградясь истинною верой, до смертного часа пребывать отчуждённою от душепагубного раскола. Хотя и немало соболезную я тому, что не вошли вы прямо во спасительную ограду святой церкви, но и тому несказанно рад, что вошли, так сказать, в церковное средостение...” Это письмо Дуня читает жениху, воспитанному в староверии, как и она сама, — и далее между ними звучит следующий диалог:

“— Вот как — выслушав письмо отца Прохора, молвил Пётр Степаныч. — С никонианскими попами в переписке.

— Что ж? — сказала Дуня. — Этот самый священник сказывал мне, что разница между нами и великороссийскими в одном только наружном обряде, а вера и у нас, и у них одна и та же, и между ними нет ни в чём разности. А вот Герасим Силыч все веры превзошёл, и он однажды говорил мне, что сколько вер он ни знает, а правота в одной только держится.

— В какой же? — с любопытством спросил Самоквасов.

— В великороссийской, — ответила Дуня.

— В великороссийской, — сказал Пётр Степаныч и крепко задумался.

— Я сам тех же мыслей, — тихонько молвил он невесте.

— А давно ли? — спросила Дуня.

Но разговор тем и кончился”.

Клюева было бы бессмысленно спрашивать — “давно ли?”. Он и не услышал бы подобного вопроса.

Изначально с Советской властью он был согласен в главном — в том, что ещё раз подчеркнул в “Кремле”: в убеждении, что наступит время,

 

Когда свирепый капитал

Уйдёт во тьму к чертям на бал!

*   *   *

В августе 1934 года в Москве проходил Первый всесоюзный съезд советских писателей. В “Спецсообщении секретно-политического отдела ГУГБ НКВД СССР”, содержащем, в частности, высказывания писателей по поводу доклада Николая Бухарина “Поэзия, поэтика и задачи поэтического творчества в СССР”, упоминалось, в частности, и о Клюеве:

“Поэт Николай Асеев получил адресованное через президиум съезда письмо от брата адм(инистративно) ссыльного поэта Николая Клюева Петра Клюева, в котором тот просит оказать помощь для облегчения положения Николая Клюева. Судя по содержанию письма, Асеев не единственный адресат”.

Пётр Клюев в письме, датированном 19 августа 1934 года, писал: “...ваш товарищ, а мой брат Николай Алексеевич Клюев, поэт, сейчас в ссылке. Этапом отправлен около 3 мая, находится в Колпашеве Западной Сибири, Нарымского края... Теперь Николаю Клюеву очень тяжело. Написал мне о срочной ему помощи, что-либо сделать для облегчения его положения я не могу. Обращаюсь к Вам, уважаемый поэт, — помогите Николаю, чем можете. Объявите, кому следует. Может быть, можно его из ссылки вернуть. Суровая действительность покарала его, не поняв. Я лишь удивляюсь, что при царском режиме Николай, сидя в тюрьме, отвергал всё неестественное, а тут произошло что-то непонятное для меня. Он посажен — выслан за поэму. За какую — я не знаю... Мне бы не хотелось его смерти в Нарымском крае с его суровыми морозами...”

Судя по всему, Пётр, далёкий в последние годы от своего брата, узнав из письма Николая о происшедшем, обратился в президиум писательского съезда.

На самом съезде царила весьма приподнятая атмосфера. Делегаты вершили суд над Достоевским, которого Горькому было “легко представить в роли средневекового инквизитора” и которого Виктор Шкловский предлагал “судить, ...как изменника” от имени людей, “которые отвечают за будущее мира”. Призывалось “выкорчёвывать до основания из сознания читателя националистические и индивидуалистические образы”. Объявлялось, что “религия держит ещё и сегодня в плену миллионные массы во всём мире; религия является и сейчас орудием фашизма, и надо выбивать это орудие, надо показать, как революция разрушает эту страшную силу власти религии”. Утверждалось, что Толстой и Достоевский вместе с Ницше были “колоннами”, поддерживающими старый несправедливый мир, и писатели призывались “дать бой” — и “это будет бой с титанами, который по плечу лучшим художникам старого времени”, ибо “идеи таких титанов, как Толстой, Достоевский, Ницше” являются “теми высочайшими Гималаями идей старого мира, с которых в наши дни мутными ручьями стекают идеи фашизма и пацифизма”... Бруно Ясенский вещал, что “если лубочный Христос бедняков, выдуманный для них хозяином, прощал их за то, что они любили, я думаю, что наш великодушный победоносный пролетариат простит нас за то, что мы ненавидели и в ненависти нашей доходили до исступления...” Сергей Третьяков сообщал высокому собранию, что есть “тонкая отрава”, которая “воспитана культом Достоевского, Чехова, Толстого, это — представление о “народе-богоносце”, о стихийном бунтаре, об интеллигентских хлюпиках...” Николай Погодин, вдохновлённый впечатлениями от Беломорканала, солидаризировался с Горьким, который не представлял, “чему бы мог поучиться у Островского современный молодой драматург”... В общем, им не было преград ни в море, ни на суше. Они шли “против шерсти мировой литературы”, они, “единственные гуманисты мира”, требовали новых Гомеров и Шекспиров и были уверены, что достигнут этих вершин в борьбе с отечественным литературным “провинциализмом”.

Своеобразным и выбивающимся из общего контекста стало выступление Юрия Олеши, который “представил себя нищим. Очень трудную горестную жизнь представил я себе — жизнь человека, у которого отнято всё. Воображение художника пришло мне на помощь, и под его дыханием голая мысль о социальной ненужности стала превращаться в вымысел, и я решил написать повесть о нищем. Вот я был молодым, у меня было детство и юность. Теперь я живу, никому не нужный, пошлый и ничтожный. Что же мне делать? И я становлюсь нищим, самым настоящим нищим. Стою на ступеньках в аптеке, прошу милостыню, и у меня кличка “писатель”...”

Далее Олеша говорил, что эту повесть он так и не написал, что он увидел молодость страны, новых людей, — и это избавило его от печальных мыслей, ибо свершилось “возвращение молодости”... Трудно сказать, знал ли он строчки Клюева: “Я был когда-то поэтом. Подайте на хлеб, Христа ради”. Но о Клюеве, просившем милостыню на паперти, знали многие делегаты съезда — молва распространялась быстро. И трудно отделаться от мысли, что предполагавшаяся “повесть о нищем” была навеяна именно этой картиной.

    Имя Клюева на съезде поначалу не упоминалось вообще. Даже в докладе Бухарина, говорившем и о Блоке, и о Есенине, и о Гумилёве, и о Брюсове, не было сказано о сосланном поэте, который был ещё совсем недавно одной из ключевых фигур в русской современной поэзии, ни единого слова. Не вспомнил о нём и Николай Тихонов в своём содокладе. Но, видимо, когда до делегатов дошло письмо Петра Клюева, уже нельзя было сделать вид, что не существовало в отечественном поэтическом мире его знаменитого брата. И первым нарушил “заговор молчания” Александр Безыменский, который, поистине “в поединке не ослаб с косматым зубром листодёром” — как написал Клюев в “Кремле”.

“Я думаю, что надо говорить не только о советских поэтах (в прямом и точном смысле этого слова), но и о тех поэтах, которые являются рупором классового врага, а также о чуждых влияниях в творчестве поэтов, близких нам...” С “рупора классового врага” он и начал, упомянув “империалистическую романтику Гумилёва и кулацко-богемную часть стихов Есенина” и процитировав стихи украинского имажиниста Леонида Чернова (Малошийченко):

 

Любимая

И трижды проклятая столица моя!

Здесь на площади гудят толпы, реют плакаты,

А на полях воет ветер,

Воют собаки бездомные,

Страшно ночью осенней

Думать о чёрных степях.

 

Сразу после этой цитаты боевой бородатый комсомолец перешёл к самим “классовым врагам”:

“В стихах типа Клюева и Клычкова, имеющих некоторых последователей, мы видим сплошное противопоставление “единой” деревни городу, воспевание косности и рутины, при охаивании всего городского — большевистского, словом апологию “идиотизма деревенской жизни”.

После этого Клюев был снова забыт всеми выступающими вплоть до заключительной речи Максима Горького.

Руководитель нового единого Союза писателей вплёл имя Клюева в контекст своей полемики с Бухариным по поводу Маяковского, которому, по мнению Горького, был свойствен “вредный гиперболизм” — и этот гиперболизм оказал вредное влияние, в частности, на Александра Прокофьева. Но не только маяковское влияние отметил Горький. Процитировав несколько, действительно, пародийных прокофьевских строк, он вспомнил о своём давнем оппоненте.

“Вот к чему приводит гиперболизм Маяковского! У Прокофьева его осложняет, кажется, ещё и гиперболизм Клюева, певца мистической сущности крестьянства и ещё более мистической “власти земли”...”

Всё! На этом разговор о Клюеве был на съезде закончен. Писатели — и молчавшие, и говорившие — ясно дали понять, что вспоминать о нём более не желают. А если он и вспоминается, то как “апологет “идиотизма деревенской жизни” и “певец мистической “власти земли”. У собравшихся “гуманистов” — ни особого интереса, ни сочувствия вызвать он не может. Дескать, туда ему и дорога!

Николай эти замечательные речи, во всяком случае, выборочно, читал. Пресса до него доходила, да и писавшие ему делились своими впечатлениями от услышанного, мешая факты с недостоверными слухами.

Слухи находили своё отражение и в официальных документах. 26 августа 1934 года был составлен запрос в Нарымский Окротдел НКВД с. Колпашево и в Томский оперсектор НКВД совершенно поразительного содержания:

“По имеющимся сведениям на территории Нарымского края отбывает ссылку а/сс (административно-ссыльный) Клюев Николай Алексеевич и Клычков, имя и отчество для нас неизвестно, прошедшие через Томский распределительный пункт.

Просьба сообщить действительное нахождение на территории Вашего края указанных а/сс, и если таковые являются особоучётниками, вышлите нам учётный материал, если же относятся к группе массовой ссылки, вышлите карточки ф. № 1 с полными установочными данными.

НАЧ. УСО СИВЯКОВ”.

Принято считать, что в учётных отделах НКВД царил порядок. Как видно — бардака и там хватало. Сергей Клычков, находящийся на свободе (он будет арестован только 31 июля 1937 года), уже числится в сознании “Нач. УСО” административно-ссыльным вместе с Клюевым — причём в одном и том же месте. Где же ещё может находиться “кулацкий писатель”, имя которого рядом с именем Клюева склоняется во всех газетах, журналах, критических “исследованиях”!

Ответ в Новосибирск был отправлен ровно через неделю:

“УПРАВЛЕНИЕ НКВД по ЗСК (УСО)

г. Новосибирск, на № 015/А

При этом препровождается учётный материал на адм/сс Клюева Николая Алексеевича. Ключков (так ! — С. К.) на учёте у нас не значится.

вр. и. д. НАЧ. ОКРОТДЕЛА НКВД ЖУК

ОПЕР. УПОЛНОМ. УСО ЦЫПЛЯТНИКОВ”.

 

...Из письма Н. Ф. Христофоровой-Садомовой от 5 октября 1934 года:

“Квартира запечатана, и трудно чего-либо добиться положительного о моём жалком имуществе, правда, есть из Москвы письмо с описанием впечатлений от съезда писателей. Оказывается, на съезде писателей упорно ходили слухи, что моё положение должно измениться к лучшему, и что будто бы Горький стоит за это. Но слухи остаются в воздухе, а я неизбежно и точно, как часы на морозе, замираю кровью, сердцем, дыханием. Увы! Для писательской публики, занятой лишь саморекламой и самолюбованием, я неощутим как страдающее живое существо, в лучшем случае, я для неё лишь повод для ядовитых разговоров и недовольства — никому и в голову не придёт подать мне кусок хлеба. Такова моя судьба <и> как русского художника, <и как> живого человека. И вновь, снова я умоляю о помощи, о милостыне... Я писал Николаю Семён(овичу). Ответа нет. Да и вообще мне в силу условий ссылки — почти невозможно списаться с кем-либо из больших и известных людей. К этому есть препятствия. Вот почему я прошу поговорить с ними лично. В первую очередь, о куске насущном, а потом о дальнейшем спасении... Как отнесётся Антонина Васил(ьевна) Нежданова? Она может посоветоваться со Станиславским, а он, в свою очередь, с Горьким. Нужно известить Веру Фигнер — её выслушает Крупская, и, конечно, посоветует самое дельное. Очень бы не мешало поставить в известность профес(сора) Павлова в Ленинграде, он меня весьма ценит. Конечно, всё это не по телефону, а только лично или особым письмом...”

Клюев ещё не знал, что за день до этого письма в Управление НКВД по Северо-Западному краю поступила шифровка из Учётно-специального отдела УГБ НКВД СССР, в которой содержалось распоряжение об отправлении “поэта Клюева” для отбытия оставшегося срока ссылки в Томск “не этапом, а спецконвоем”. Аналогичное по содержанию распоряжение из Новосибирска пришло в Нарымский окружной отдел НКВД в Колпашево.

Это сказались хлопоты Екатерины Павловны Пешковой.

8 октября Клюев покинул Колпашево и отправился под конвоем в Томск, куда прибыл через 3 дня.

        Это был последний круг его хождения по мукам.

 

                                                                                                                          г. Москва

 

 

Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.