Адрес редакции:
650000, г. Кемерово,
Советский проспект, 40.
ГУК КО "Кузбасский центр искусств"
Телефон: (3842) 36-85-14
e-mail: Этот адрес электронной почты защищен от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.

Журнал писателей России "Огни КУзбасса" выходит благодаря поддержке Администрации Кемеровской области, Администрации города Кемерово,
ЗАО "Стройсервис",
ОАО "Кемсоцинбанк"

и издательства «Кузбассвузиздат»


Александр Савченко. Океаны сливаются с вечностью. Романтическая повесть

Рейтинг:   / 2
ПлохоОтлично 
                   
                 ПАРИЖ.
Июль  1900 года
      Ему исполнилось  ровно двадцать, когда его пальцы впервые коснулись живого холста картин Айвазовского. «Буря на Черном мо-ре», «Марина», «Кораблекрушение» – эти небольшие полотна оставили нестираемый след в человеке, решившем  стать художником, описателем моря. С  тех пор Николай Гриценко безоглядно прильнул к творчеству Айвазовского. Иван Константинович стал для него  кумиром на всю дальнейшую жизнь. Николай вник в образ  великого  мариниста так глубоко, что  иногда ему казалось:  молодой художник и несравненный поэт моря  связаны одним крепким  узлом. Хотя на самом деле  меж ними произошла в жизни всего единственная, причем кратковременная, почти случайная встреча… А Айвазовский в свою очередь ни по его рангу, ни по величине своего таланта не обязан был знать мало-известного, по сути начинающего художника, каких к тому времени в России накопилось несколько десятков.
                В год, когда Гриценко пришел в Академию Художеств, Айвазовскому исполнилось почти  семьдесят. Именитый художник успел долгое время пожить в Италии, был обласкан Двором, но от славы и столичных интриг устал и удалился в Крым, осев в родной Феодосии. Там он писал свои морские шедевры. Армянин по происхождению, сын купца  Геворга Айвазяна при крещении в 1817 году получивший  имя  Ованес, со временем  полностью обрусел  и стал называть себя просто Иваном. Позднее перекроил бывшую  фамилию на более светскую и, по его мнению, более  значимую и благозвучную.
               Айвазовскому за свою жизнь удалось поплавать на многих русских кораблях и побывать  в разных морях. Он близко стоял около высших  чинов российского военного флота. За великое художественное мастерство ему жали руку адмиралы Михаил Петрович Лазарев, граф Федор Петрович Литке, Владимир Алексеевич Корнилов, Павел Степанович Нахимов и Александр Иванович Панфилов.
              – Пишу сказки моря, – часто повторял Айвазовский о своем творчестве в кругу любопытствующих людей, – море – моя стезя, братцы, моя жизнь! Без моря я никто!
               Иногда Гриценко жалел, что сам он оказался человеком из другой, более поздней эпохи. Творческие  дороги двух художников, к сожалению Николая, не совпали во времени. Только один раз, будучи в познавательной поездке по Крыму, Гриценко сумел добраться до усадьбы Айвазовского, до того места в Феодосии, где отшельником поселился один из самых талантливейших и  богатых художников  России. Перед столичным гостем предстал преклонного возраста невысокий смуглый старик с седой головой и такой же серебристой бородой, разломленной надвое – это даже была не борода, а раскинутые в разные стороны большие, как крылья лебедя, белые бакенбарды. Хозяин очертил рукой пространство обширной мастерской:
                – Слышите, сударь, как шумит море? – и, показывая пальцем  то на одну картину, то на другую, вкрадчиво говорил, – вот здесь у меня шепчет бриз, а это рокот прибоя. Ну, а там буря, девятый вал… Смотрите, как вода негодует! Сорвавшийся с цепи зверь…
                Гриценко ошеломили явные звуки, исходившие из развешанных по стенам полотен.  Сухая кожа на старческом лице великого человека на короткое время разгладилась. Глуховатый голос, так и не лишившийся кавказского акцента, вдруг  по-молодецки зазвенел. Иван Константинович неожиданно выплеснул слова, ставшие наказом  молодому  художнику. Николай на всю жизнь запомнил это божественное напутствие.
               – Ищите, сударь, свою волну! Их в мире мильены, а у каждого она должна быть одной-единственной. Иначе, свет мой, не стоит и кисть о руки марать. Кисть, она человеку без любви не дается!
                Не руки о кисть, а кисть о руки – вот как высоко понимал свое искусство великий маринист!
                 … Николай отошел от мольберта, положил палитру на стол, открыл флакон со скипидаром. Заныло в груди, в левом боку. Он догадался, что виной тому не его болезнь. Это отклик на утренний разговор с Любашей.
                 Около одиннадцати, когда Николай по обыкновению пил сладкий кофе без сливок, жена посмотрела на него испытывающим взглядом:
                – Забыла напомнить: вчера доставили от Рахманиновых письмо, целое послание. Клавочка  очень подробно описывает  светскую жизнь в Москве.
                – Как там у них?
                – Пишет, что без перемен. Москва – пусть  не столица, но театры, балы, визиты, чаепития по-прежнему в большой моде. Многие наши знакомые из Петербурга приезжают к ним, как на развлекательный курорт. Город не утратил притягательной силы…
                Николай задумчиво вглядывался в настороженные глаза жены. Он почувствовал: Любаша чего-то не договаривает, утаивает главное.
               – Что еще? – как будто зная   какую-то скрытую от него тайну, потянулся к жене Николай.
                Любаша смутилась, замешкалась. Чашечка с кофе на подносе выплеснула на серебро несколько капель коричневой жидкости.
                – Клава пересказывает нехорошую новость из газет…
                – Ну?.. – напрягся Николай, не ожидая ничего хорошего.
                – Приказал долго жить  Иван Константинович …
                – Айвазовский? – почти закричал Николай, и у него налились на висках розовые  прожилки.
                 – Да, он…Девятнадцатого апреля. Дожил до начала века, царствие ему небесное!
                 Николай, словно не понимая случившегося, расширил глаза, но в ответ на горькое сообщение ничего не произнес. Любовь Павловна знала характер мужа: сейчас в нем происходит скрытое буйство чувств.
                 – Отдал душу у себя в мастерской… Во время работы над новой картиной «Взрыв корабля»…Очень прискорбно… – добавила она.
                  Николай напрягся еще больше, но не хватало внутренних сил. По выражению его лица было видно, что импульсивное оцепене-ние  пошло на убыль, и он возвращается в обычное состояние. Помолчал и медленно выдавил сухими губами:
                – Так умирают только большие корабли.
                Известие о кончине Айвазовского Гриценко принял необыкновенно близко к сердцу. Эта смерть стала для него очередным жизненным испытанием. Не стало духовного кумира, а вместе с ним великого русского мариниста, самого большого знатока морской и океанской стихии. Такого по величине художника больше никогда не будет. Навряд ли где-то родится второй  Ованес Айвазян со своей необыкновенной волной.
                Николай сокрушался, что печальная весть дошла до него очень поздно. Отодвинув недопитую чашечку кофе, он коротко распорядился:
                — Сегодня же идем в часовню и поставим поминальные свечи! Это наш долг.
                       МЕНТОНА.                                                                                                                                                                                                     Конец  ноября 1900 года                                                                                                                

              Косые лучи зимнего солнца через стекло широкого окна падали на его изболевшееся лицо. В палате было тепло и тихо. Ноздри щекотал обычный для таких заведений смешанный запах жидких лекарственных препаратов.                         Любовь Павловна положила ладонь на исхудавшее запястье мужа и сразу же уловила учащенный, просто невероятно частый пульс. Все шло так, как недавно предрек лечащий врач доктор Лебрен, добродушный толстяк с нелепым пенсне на большом ноздреватом носу.
               –  Заметно опухли ноги. Постоянно подступает удушье. Тяжелый  кашель…  – подумала она и произнесла вслух, – звонила Вера: вчера в Париже закрылась Всемирная выставка. Наши акварели, Коленька, удостоены бронзовой медали, а французское правительство еще выше оценило твои заслуги, наградило Орденом  Почетного легиона. Я поздравляю от всей души! Теперь ты наш семейный кавалер наград не только России, но и Франции, Японии и Сиама. Кстати, Вера передавала поклон  от  всех  Боткиных и Зилоти.
                 Николай к словам  супруги  отнесся с молчаливым равнодушием. Только на несколько секунд приоткрыл веки. Затем все же с трудом вымолвил:
                 – Спасибо, любимая! Я рад… Я очень рад.                                                                      
                 Любовь Павловна была благодарна настоятельным советам родственников покинуть Париж и выехать  на юг Франции. Здесь в Ментоне, на средиземноморском побережье страны Николай попал в условия благодатного климата, исключительно полезного при лечении болезни мужа. С 1880 года в Ментоне работал туберкулезный санаторий «Русский дом», где в разные годы лечились многие именитые и состоятельные люди из России – политики, промышленники, офицеры, писатели, ученые…
                  Братья  Боткины прослыли не только квалифицированными врачами, они к тому же были сыновьями известного клинициста Сергея Павловича Боткина, именем которого в медицине назвали одну из форм вирусного гепатита. Братья состояли в родстве с Любовью Павловной и приходились ей зятьями по линии родных сестер. Сергей Сергеевич был мужем старшей сестры Александры, а Александр Сергеевич находился в браке с младшей сестрой Машей Третьяковой…  Если бы не своевременные советы Боткиных, может быть, не было уже на свете ее любимого Коленьки.
                   Любовь Павловна задернула занавеску, чтобы яркий свет не давил глаза мужа.
                  – Не надо, Любочка! От солнца я впитываю радость и покой… Как от морского зеркала.
                  Слова ему давались с трудом – было видно, что он их выжимал через силу. Николай приподнял веки и, преодолевая усталое и прерывистое  дыхание, повернул голову в сторону жены:
                  – А в Томске сейчас лютует зима. И пуржит… Как бы я залез  в настоящую сибирскую  баньку… Да похлестал себя веничком из пихты…Или по солнышку  за грибами…Я с отцом когда-то часто ездил в междуречье Оби и Томи. Грибные места там… Пройдем с ним по косогору вдоль Кисловки…И за один час   два большущих короба с верхом... А назад на подводе с песнями, папа любил их… Светлая ему память!
                    Глаза Николая неожиданно загорелись. Он остановил взгляд на животе жены, заметно выступающем из-под кремового халата.
                   – Сядь около меня! – попросил  Николай,  и на его глянцевых скулах обозначились розовато-голубые, почти сиреневые прожилки.
                    – Доктор Лебрен сообщил, что кризис миновал. Если все будет и дальше так, ты  к весне встанешь на ноги, – напряженно сказала Любовь Павловна и испугалась своей придуманной лжи.
                   – Француз прав. Я с ним согласен. – Николай попытался приподнять кисть руки, но та безвольно  упала на складки простыни.
                    Палату заполнило тягостное молчание. Любовь Павловна догадывалась, что муж понимает и безропотно принимает сказанную ему ложь. Но он ни за что не даст даже намека на то, что уличил ее в неправде. Уж она-то давно знала в нем не только характер художника, но и характер боевого морского офицера.
                   – У меня еще есть силы бороться… – с тяжелым выдохом напомнил о себе Николай.
                   – Вот видишь…
                   Но он взглядом остановил начатые женой слова.
                   – Только прошу тебя: забери меня домой. Если со мной произойдет  что-то… роковое, я должен находиться в своих стенах. Ты же умная, должна сама понять…
                   – Зачем ты так, Коленька! – Любовь Павловна припала щекой к груди мужа. Там под легким одеялом  жизнь боролась с подступающей смертью.
                   – Ты не умрешь, милый! – слезы покатились по горячим щекам женщины. Любовь Павловна знала, что не только дни, но и часы любимого  человека сочтены. Отчаяние и безысходность захлестнули ее  с головой…
                   Со дня их бракосочетания в 1894 году прошло более пяти лет. Они  долгое время ждали рождения ребенка. Но детей у них так и не было.  Только некоторое время  назад, кажется, в начале сентября жена почувствовала, что беременна. Эта новость ошеломила обоих. Муж  был  по-прежнему  улыбчив, нежен, из него истекали потоки самоиронии, лилась необузданная страсть. Услышав  сообщение супруги о возможном рождении ребенка, Николай загорелся еще больше. Он часами не выпускал из рук карандаш или кисть. Этюды и наброски завалили его рабочий стол.
                   И вдруг в какой-то момент, будто чувствуя, что ему на смену на земле должно прийти его собственное продолжение, он сдал… Подолгу,  молча и задумчиво, смотрел через оконное стекло на пронизанную первым осенним туманом улицу Сен-Лоран, на рано пожелтевшие мелкие листья лип… Здесь, в Париже погоду никогда нельзя предугадать.  Еще вчера днем  было выше двадцати градусов тепла, ночью  резко похолодало, потом к рассвету температура снова поднялась, мусорный ветер неожиданно понес  сорванную листву, мятую бумагу и прочую грязь,  внезапно заморосил дождь. С самого утра в окне только зонты, зонты, под ними жердяные ноги мужчин и короткие женские ножки, выглядывающие из-под  темных юбок-макси.
                  Непогода разрывала все великолепие  Парижа. Казалось, листва платанов, буковых и дубовых деревьев  кисла в скатывающемся с неба тумане. На землю опускалась мельчайшая, почти невесомая изморось. И снова сотни, тысячи разноцветных зонтов. Все тротуары были заполнены зонтами, как нелепой никому не нужной мозаикой.
                  Каждое утро ниже этажом хлопала створка окна и независимо от того – сияло ли солнце или шел проливной дождь – раздавался грассирующий голос невидимой девушки:
                 – Comment  la beaute de la nature! – что значило «Как прекрасна природа!».
                 Через стенку от Гриценко квартировал пожилой пузатый итальяшка, неизвестно зачем оказавшийся в  этом городе. Он в ответ на слова девушки-невидимки с шумом бил носком ноги в  балконную дверь, ругался по-своему и переходил на короткую французскую речь:
                 – Tais-toi! – «Заткнись!»
                  Николай хмурил брови, чувствуя, как постепенно сгорает не столько от этой проклятой чахотки, сколько от гнилой парижской пого-ды... Приехала  в гости сестра Любаши  Александра Павловна с мужем.
                  – Ну, как? – спросил без всяких предисловий  Сергей Боткин лежащего на диване  Николая. И не дожидаясь ответа, продолжил. – Думаю, тебе надо пройти курс лечения в Ментоне. Там твою болячку утихомирят в один момент.
                И отвел взгляд от глаз свояка. Оба понимали: Ментона для  большинства людей не была источником жизни, туда ехали умирать…
                При последних словах родственника в комнату вошла Любовь Павловна. Услышав совет Сергея, встрепенулась – в ней сразу же  зародилось плохое предчувствие. Мелькнула страшная мысль: она тоже останется в Ментоне навсегда.                                                                                        
                После разговора Николая с Боткиным краски и ватман остались сиротливо лежать в самых неподходящих местах – на подоконниках, в кресле, на столике старинного резного трюмо… Николай больше не брал в руки ни кисть, ни карандаш.
               В один из вечеров он сидел в кресле, обтянутом полосатым ти-ком. Любовь Павловна  подошла сбоку, обхватила ладонью его предплечье.
              – Я думаю, что у нас родится дочь, –  прижалась она  к плечу мужа.
               Николай осторожно обнял жену, прикоснулся губами к ее виску:
               – И я уверен:  это будет она…Выходящая из белоснежной морской пены наша царевна-лебедь…  Наша Марина…
               Николай взял в  руку Любины пальцы и поцеловал обратную сторону ладони.
               – Мы назовем ее Мариной! Мариной  Николаевной!.. Ты согласна?
               – Да, – коротко ответила Любовь Павловна, скрывая в глазах тревогу и грусть. Она уже  не только догадывалась, а определенно знала, что жизнь любимого Коленьки висит на волоске. Об этом ей только что без всяких надежд сказал после  консультации знаменитый специалист-пульмонолог  профессор Цильке.
МЕНТОНА.
2 декабря  1900 года
                 – Вот видишь: ты стал улыбаться. Даже напоминаешь озорника, каким появился в нашем  доме.              
                 – Будет тебе, дорогая! – согласно прошептал Николай. – Только открой, пожалуйста,  окно. Что-то не хватает воздуху…
                   Он смежил  веки. Вокруг был ясный день, рядом наклонилась Любаша. Нет, в такие минуты ничего плохого с ним не должно случиться. Легкое прикосновение прохладной  руки  жены окончательно  его  успокоило. Это по ночам, когда  остро чувствовалось одиночество, особенно усугублявшееся проникающими в палату  гудками проходивших вдали пароходов, Николай с яростью сжимал пальцы в кулак, старался поскорее уснуть, забыться. Но и во сне он не находил покоя. Его охватывало тяжкое наваждение, наступало муторное состояние между явью и сном, между озарением и бредом. Каждый раз он оказывался в одном и том же месте – полз  из какого-то корабельного трюма  по узкому, почти непролазному тоннелю, заполненному кабельными проводами и десятками разных трубопроводов. В темноте руки едва нащупывали свободное пространство, но окружающая теснота удерживала  его тело. И он, выбиваясь из остатка  сил, старался  продвинуться  вперед  еще  на несколько дюймов…  Николаю  мерещилось, что его навсегда замуровали здесь, законопатили в этом ограниченном пространстве, где нет ни тепла, ни света. А, самое главное,  заканчивался свежий, полный кислорода, воздух. Заканчивалась сама жизнь. У Николая пульсировала подступавшая к вискам кровь. Он, как на яву,  понимал, что умирает, задыхаясь  от недостатка живительного притока  воздуха. И в этот момент  выходил из своего полусна-полузабытья. Ему нестерпимо хотелось, чтобы наступил рассвет, встало солнце, послышался голос жизни – щебет птиц, речь незнакомых людей, случайные посторонние, но живые звуки…        
                    Главное: надо было каждый раз пережить ранний предрассветный час. Он знал, что люди чаще всего умирают в такие минуты суток... Говорят, когда солдата убивают в бою, перед ним в долю секунды проходит вся его жизнь от  рождения до точки смерти. Николай умирал медленно, и прошлая жизнь у него проявлялась, хоть и отчетливо, но без бешеной скорости. Просто: время замедляло свой бег. Прожитая жизнь вкатывалась в его сознание отдельными клубочками нитей. Николай напрягал память  и, потянув кончик одной нитки, чувствовал, как какой-то моток начинал разматываться. Потом  нитка  неожиданно запутывалась  и терялась. Вместе с ней терялось, блекло и совсем растворялось  прошлое, которое вдруг оказывалось где-то далеко позади. Будто бы вне его собственной  жизни…  Все прошедшее  смешивалось и оказывалось одинаково далеким – и то, что происходило много лет назад, и то, что  произошло только вчера…
                   Он снова начинал плутать в забытье – наступало вязкое состояние между явью и сном. Николай ощущал себя окутанным бесконечной толщью воды. Дышать нечем. Неожиданно  во рту появляется  спасительная  соломина, проткнутая  к нему через сотни футов  невидимой глубины. И при всем этом царит тягостное молчание на весь мир вокруг. Но вот, наконец, медленно проникает голубоватый  свет — он как-бы массой, свитой  из тысячи светлых мотыльков,  бьется совсем рядом. Мотыльки все ярче и уверенней порхают, касаясь его  глаз… И в этот момент  начинается возвращение к реальной жизни. Если вспоминаешь, нельзя понять, где была правда, а где правили тобой видения или фантазии – продукт мучительной  и долгой болезни… Свежие мысли и  наползающее извне тепло заполняют образовавшуюся за ночь внутреннюю пустоту.
                    Как живой, явился Володя Менделеев. Николай точно знал, что его уже нет на свете, он умер шесть лет назад от быстротечной инфлюэнцы. Но почему-то стоит с ясным взглядом, в улыбке топорщатся на его лице лихо закрученные усы… Николай определенно знал, что Менделеев после завершения кругосветного путешествия с Цесаревичем женился на Вареньке Лемох, дочери художника-передвижника Кирилла Лемоха. Но образ возлюбленной Марии Юрковской преследовал несчастного моряка на каждом шагу. И он в чине лейтенанта снова ушел в поход, и снова к японским берегам. Там сбылась его тайная страсть, ставшая расплатой за любовь, погубленную коварной красавицей… Не могли представить наперед ни Гриценко, ни Володя Менделеев, что в недалеком будущем  Машенька Юрковская  станет театральной актрисой Марией  Андреевой, будет любовницей известного предпринимателя и мецената Саввы Морозова, а затем окажется гражданской женой  пролетарского писателя Максима  Горь-кого…  В Нагасаки весной 1892 года Володя заключил брачный контракт с японкой Такой Худесимой, и она после отплытия  мужа на родину родит дочь Фудзи… Володя скончается рано и неожиданно, так и не увидев своего единственного и нежданного ребенка. А его ученый отец, несчастный  старик Дмитрий Менделеев еще долго будет  посылать большие  деньги своей  внучке на другой край света.
                   …В проеме двери показалась Любаша.  Как же она красива и теперь недосягаема для него.  Любашина беременность еще больше украшает ее. Внутри Николая на миг вскипело клейкое чувство ревности, мелькнула желчная мысль: его не будет, а она останется, будет ходить по земле, смеяться и даже не вспомнит о нем … Кто-то другой добьется ее, чтобы обнимать  и целовать…Господи, почему  ж  ты так несправедлив?..
                  — Я принесла твой любимый апельсиновый сок. Лиза купила свежих фруктов. Она мастерски умеет отжимать цитрусовые.
                   — Спасибо, дорогая!  Это потом… Сейчас  я живу только тобой и нашей доченькой. Надеюсь, все будет хорошо! – его голос, сдавленный остатками силы легких, не звучал, а истекал глухо, но спокойно и даже уверенно, словно он один, как провидец, знал сейчас, какая судьба ждет его, жену и их будущую дочь.    
                     …Потом мысли скатились в сторону. Он снова увидел себя маленьким. Конечно же, это происходит в далеком- далеком сибирском городке Кузнецке. Мама с отцом  ведут его и старшего брата Шуру с Нагорья на Базарную площадь – там, в балагане клоуны и фокусники, а на лотках кругом леденцы, петушки, конфетки в подушечку – обсыпанные сахарным песком и  маком. То была весна 1862 года, когда семья решила  перебраться в Томск. И происходило все это на святую Пасху. Со Спасо-Преображенской и Богородице-Одигитриевской церквей лился  умиротворяющий  колокольный звон. Встречный народ кланялся родителям. Было много знакомых, которые христосовались, обнимались и целовались друг с дружкой.
                   Шура важно вышагивал впереди, он нес вербочку и две веточки багульника, улепленного светло-голубыми цветочками-первоцветами. Никаша, как в семье звал  сына отец, держал в  руках по крашеному яйцу. Красились яйца почти в каждом доме. Варили их в луковой шелухе, пока не получится  цвет запекшейся человеческой крови.
               – Христова кровушка  с креста,– говорила мама.              
                 Потом  яйца протирали тряпочкой, смоченной в постном масле, отчего поверхность скорлупы отдавала солнечным блеском.
                 – Христос Воскресе, Николай Семенович! Христос  Воскресе, Анна Фоминична! – обращались к старшим Гриценко  знакомые и незнакомые люди.
                  – Воистину Воскресе! – почти враз и с добром в голосе отвечали оба родителя.
                  Чету Гриценко в Кузнецке знал, наверное, каждый. Отец служил уездным врачом, давно носил 8 гражданский  чин коллежского асессора, и все предвещало, что скоро ему быть надворным советником. Императорская Московская медико-хирургическая академия выпускала специалистов самой высокой  в России подготовки. Гриценко  хорошо разбирался в терапевтии и  вообще в медицине. Мать в отличие от него  работала только с женщинами, зато слыла лучшей профессиональной акушеркой не только в городе, но и в предместье. Анна Фоминична приехала в Кузнецк двадцатилетней девицей сразу после окончания Императорского Московского воспитательского дома — его знала вся Москва, это было самое крупнейшее здание в Китай-городе. И молодая педиатричка  должна  была по существующему тогда закону отработать на медицинском поприще не меньше 6 лет. Поженились прибывшие в Кузнецк молодые врачи в феврале 1846 года. В браке родилось у них четверо детей, но в живых остались два мальчика.
                   Николай хоть и смутно, но все-таки помнил, как однажды к их дому подъехала полуразбитая  телега, в оглоблях которой торчала низкорослая пегая лошадь. С  телеги соскочил коротенький узкоглазый  мужичонка в залатанном  зипуне. Он втащил  в дом большой берестяной туес, поставил его на пол и, глядя матери в широкие  от удивления глаза, произнес  на распев:     
                  – Однако, Анна Фомисьна, подарка вам и больсой благодар-ность! Бабу мою спасал хоросо!  Ребятенка  зывой остался. Колькой звать буду. Вот, сподобьтесь…Не могите отказать…
                   И мужичонка принялся опрастывать объемистую тару.                 
                  – Чего ты, Степан! Сдумал какой-то подарок!.. – завозражала, было, мать.         
                  Но Степан оказался человеком проворным и напористым. Он полез в туес и начал доставать содержимое, одновременно протягивая гостинцы матери.                                                   
                 – Тут маленько рыбка вяленый…Тряпица с  мукой – сушеный корень кандыка, лепешка выйдет  сильно сладкий. Твои мальчишки  рады будут…
                  Инородец еще больше сузил  черные, как черемуховые ягодки, зрачки. А широкое лицо расплавилось в  благостной улыбке.  Потом  Степан вынул из туеса мешочек с орехами, а Шуре и Никаше протянул по две большущие кедровые шишки – пахучие и липкие от древесной смолы.           
               – Я вам, парнишки, бурундука живого привезу. На счастье. – И опять расплылся в улыбке, как   блин по маслу на чугунной сковородке.                      
                Степан не прощаясь, подцепил одним пальцем брошенный им у порога картуз и с чувством исполненного долга  удалился к своему тарантасу.  Старший брат сел на лавку выковыривать из шишки пахучие орешки, а Никаша забрался на кривоногий старинный стул и сквозь распахнутое окно смотрел, как чудной гость  сел в повозку, трижды щепотью пальцев окрестил себя и весело крикнул лошаденке:    
                – Но-о, давай с Богом!    
                …Николай попытался повернуться на бок. Это ему, наконец,  удалось. Он снова закрыл глаза. Так думалось и вспоминалось лучше.
                  То была их последняя зима в Кузнецке. На этот раз все происходило на  Рождество. У Шуры разболелось горло, мама уложила его в постель. Отец  посадил Никашу в самодельные санки – розвальни и повез к крепостной горе. Морозную синеву прорезал непрерывный перезвон  церковных колоколов.
                  Нахохлились покрытые куржаком  деревья. В инее все:  шали женщин, мужские овчинные отвороты, голубые сосульки на бородах и усах. У народа пунцовые лица. От  самого подножия старой крепости  и чуть не до церковной кирпичной ограды сотворена крутая снежная горка-катушка. Со всех сторон гомон и крики взрослых людей, пронзительный визг  девок и баб, заливистый и беззлобный лай собак. Но, кажется, что все это безумие перекрывает гвалт кузнецкой детворы. Надо же: весь город собрался в одном маленьком пространстве.
                  Отец  уселся на мерзлые дощечки санок, распахнув полы своего тулупчика. Усадил перед собой сына, приподнял ноги в черных катаных  пимах и оттолкнулся от кромки слежалого снега. Они понеслись в какую-то пропасть. Напор встречного воздуха   мешал дышать и не давал открыть глаза. Но Никаша напряг  мышцы лица, сузил глаза, стараясь не упустить ни одного мгновения в таком незабываемом полете. Ему казалось, что они мчатся не вниз, а, наоборот,  вверх, будто бы их возок  белой птицей воспарил к самому небу. И они вдвоем с огромной скоростью приближаются к крестам на золоченых куполах  Спасо-Преображенского храма.
                 Сани вдруг занесло вправо, развернуло и швырнуло в глубокий снег. Отец, кряхтя,  выкарабкался из сугроба, наклонился над  Никашей  растерянный, без шапки.  На копне отцовых волос  искрился крупчатый снег…
               – Испугался, сынок? – спросил он, в запале стряхивая с себя снежную пыль.            – Нет, я хочу еще! – требовательно ответил  Никаша.

МЕНТОНА.
6 декабря  1900 года
              Люба шла резким, широким шагом, с холодными пустыми глазами, выпрямившись, словно истукан, лишенный каких-либо чувств. Более месяца назад она оказалась в чужом, ненавистном ей мире. Жизнь  Коленьки неизбежно оборвется на этой нерусской земле и для нее наступит бесконечная темнота и невыносимая печаль.
               Она шла и шла, не зная, куда и зачем. Но подсознательно ее путь  был уже  предчерчен. Невидимые боязливые штрихи этого пути начинались еще в Париже. Иногда Люба  останавливалась от боли при неловком  или резком движении тела. Тогда она прижималась плечом к прутьям металлической ограды или к каменной стене и вдруг остро чувствовала, как внутри ее живота  трепещется слабое живое существо. Она понимала, что скоро должно произойти самое ужасное событие: ребенок появится без отца. Она не хотела, не могла пережить это. И старалась заранее избежать  назначенного рокового часа.
                Только потом, через несколько месяцев, Люба поймет, какое счастье оставил ей любимый человек. А сейчас она с одичалым взором стремилась к морю, к тому месту, где над водой недалеко от кирпичного маяка нависла каменная громадина, испещренная ветрами  и солнцем.
               …Ментона утопала в зелени деревьев, кроны которых смыкались между собой на высоте пяти-семи метров. Среди олив, пальм и олеандров сплошь росли лимонные и апельсиновые деревья. Не зря  этому, вообще-то заурядному городку придумали название лимоновой столицы  Франции. В пике зимы здесь цвели розы и другие растения, названия которым знал даже не каждый из местных жителей. Ментона была  чиста, как  рука младенца. Двух-трехэтажные  дома под плоскими  черепичными крышами сохраняли на себе светлые цвета терракотовых и пастельных оттенков. Не выпячиваясь, но и не прячась от постороннего глаза, стояли миниатюрные особняки, сложенные из пиленого и рваного камня – все из песчаника, ракушечника, известняка.
               На улицах Ментоны разливались цвета самой природы прибрежного Средиземноморья – светло-коричневый, песочный, голубой, розовый и белый. Строгий французский стиль построек перемежался с игривым итальянским шармом. Над многими окнами устроены полотняные навесы от солнца. Но Люба не замечала прелестей чужого города. Она машинальным кивком головы отвечала на дружелюбные приветствия пожилых горожан, копошащихся возле керамических горшков и деревянных кадок с комнатными пальмами, фикусами, юккой и цитрусовым молодняком.
               Ментона – город, предназначенный для  долгой и спокойной жизни здоровых людей. Но Люба знала: она приехала сюда умереть. Внутри ее клокотал протест, несогласие с несправедливостью свершившейся жизни. Поэтому так стремительно шла она в сторону моря и одна-единственная фраза сверлила мозг:  «Пусть будет так, если это случилось  со мной!»…
               Неожиданно, словно птица, ударившаяся на лету о невидимую преграду, Люба резко остановилась. Она отчаянно сжала зубы, почувствовала во рту вкус крови. Глаза ее расширились от удивления:  она, как в дурном сне, неожиданно увидела своего Коленьку посередине палаты, он  водил восковой рукой около столика с лекарствами, пытаясь на ощупь отыскать ее пальцы…
                Острый животный страх охватил женщину. Она круто развернулась, несколько секунд постояла, замерев в нелепой для сложившейся ситуации позе, потом  кинулась назад – сначала скорым шагом, а через полминуты  уже побежала в сторону четырехэтажного санатория «Русский дом». На бегу Люба с ужасом думала, что не успеет застать мужа  живым... В помещение, где в каждую щелочку, в каждый промежуточек затаенного пространства проник не только запах карболки, муравьиного альдегида, спирта и валериановых капель, но и где господствовал запах безнадежности и близкой беды, она вошла необыкновенно тихо и с опаской, ожидая увидеть  самое трагическое. Николай уловил ее присутствие.
               – Ты здесь? Ты никуда не уходила, милая? – с легким стоном спросил он.
               – Нет, я отлучилась только на минуту.
               – Прости!.. Я думал, что потерял тебя…
               Николай тяжело вздохнул. И Любу ошеломил грудной хрип мужа, будто в больших кузнечных мехах появилась неожиданная рванина.
               – Спи! Тебе надо отдыхать… Я никуда больше не уйду…
                – Да, ты права, – разомкнул губы муж.
                – Хочешь пить?
                Николай отрицательно пошевелил головой. Люба придвинула стул ближе к кровати мужа. Села. Взяла горячую кисть руки, на которой тускло отсвечивало обручальное кольцо, молча, прислонила руку к боку своего живота. И там, словно ожидая этого прикосновения, живое существо откликнулось несколькими упорными толчками…
               – Мариночка… Доченька моя! – слеза выступила в уголке глаза мужа и, прочертив короткую линию по розовой  воспаленной щеке, растворилась в подушке. Не убирая пальцев от тугого  живота жены, с надеждой в голосе он прошептал. – Теперь там моя жизнь…
               – Наша общая! – почти по слогам ответила Люба и, чтобы не  разрыдаться, до боли сомкнула челюсти, так же, как на улице Ментоны несколько минут назад.
САНКТ-ПЕТЕРБУРГ.
Май1884 года
               Он много раз смотрел издалека на это монументальное трехэтажное здание. То был обзор с противоположной стороны реки — с парапета Английской набережной.                                                                                                                                                                                                             Многократно проходил он мимо этого здания и здесь, по другому берегу Невы. Всегда, глядя на главный фасад, выполненный по проекту французского архитектора Жана-Батиста Валлена-Деламота, он любовался слаженной композицией, которая украшала  вход в Академию: ризалит и портик из тосканских колонн, как на хрупких пальцах, несли на себе распластанный треугольный фронтон. Не раз приходил он сюда, чтобы с вожделением обойти выставочные залы. Николай всегда чувствовал, как учащенно начинало биться сердце в грудной клетке. Теперь перед важной встречей оно у него трепетало и колотилось.
                Императорская Академия Художеств размещалась лицом к Неве. Большая деревянная дверь, отделанная бронзовым литьем,  выглядела воротами в настоящий храм. Вход в Академию венчала лаконичная надпись «Свободным художествам. Лета 1763». Этими художествами были живопись, скульптура и архитектура.                                                                                                                                                                                                Солнце поднималось, рассеивая утренние облака и осыпая окрестности Васильевского  острова ослепительным  млечным пеплом. Николай поправил козырек офицерской фуражки, стряхнул невидимую пыль с белоснежного морского мундира и с золотистых погон с тремя звездами на одном просвете. Крепче прижал к телу зашнурованный планшет с несколькими десятками  акварельных рисунков… Еще раз представил, как через несколько минут войдет в это величественное  здание.
               Сзади раздался неожиданно резкий голос:
               – Почему стоим? Сюда надо входить без всякого страха!..
               – А если есть страх?
               – Тогда сии двери навсегда для вас закрыты!.. Господин лейтенант!
               Николай обернулся:  перед  ним стоял почти такого же роста и возраста человек – скуластый, с большими диковатыми глазами на бледном лице, недлинные волосы с завитком в правую сторону, слабая простоволосая бородка, жиденькие усы. Обветренное, опаленное разными солнцами мира лицо Гриценко тут же  оживилось:
               – Страху не испытываю. Есть только  любопытство и доля риска.
               – Риск – дело благородное. Кто не рискует, тот не пьет шампанское…Я тоже когда-то рискнул…Четыре года назад. Было много шампанского, но оно уже давным-давно выпито …
                Мимо, шаркая нечищеными туфлями, прошагал мужчина с напомаженным начесом густых черных волос, с плотной нечесаной бородой и фигурно отделанной костяной тростью в руке. Проходя  возле Гриценко,  мужчина не сказал, а буркнул, очевидно, отнеся свои слова загадочному незнакомцу:
                – Доброе утро, Лексаныч!
                 – Здравствуй, борода! – ответил Лексаныч вслед человеку цыганского вида. И уже обращаясь к Николаю и протягивая ему руку, представился, – Михаил. По-польски «воробей», по-русски Врубель. Может быть, слышал?.. Свободный от всего мира художник. Кстати, коренной сибиряк, но немало помотавшийся по Российской империи…
                  Николай внимательно вглядывался в лицо собеседника. Он не только слышал имя этого человека, но и помнил необычные по исполнению его акварели с последней выставки студентов Академии – «Введение в храм» и «Пирующие римляне».
                – Корабельный инженер Гриценко. Направляюсь на собеседование к господину Лагорио, ко  Льву Феликсовичу. Окончил морское училище в Кронштадте. Неисповедимыми путями попал когда-то в столицу из Томска…
                  Врубель с размаху ухватил Гриценко за рукав:
                  – Чего ж ты так долго молчал, земляк? А я-то, поверь, сам родом из Омска!.. Пошли-ка в сторонку… Поговорим пару минут.
                  …Они уже больше часа сидели на скамье, покрытой лепестками кем-то оставленных с вечера цветов. Врубель рассказывал, как он, несостоявшийся юрист, поступал  в Академию осенью  восьмидесятого  и сразу был зачислен в класс Павла Петровича Чистякова.
                  – Ты представляешь, какие мастера прошли через его руки? Два Василия – Поленов и Суриков. Эти уже вовсю  светятся, неистребимые  таланты! А Валька Серов – тот вообще  забияка в искусстве! Ты погоди, я тебя сведу с ним…Точно, забияка…Он любого разбудит своими величавыми образами Духа! А вот прошел волосатик мимо нас с тобой… Знал бы ты,  кто это…
                   И Врубель показал кому-то, видимому только ему одному, мосластый кулак.
                   – Нет, ты давай! Если накипело внутри – гони! Не останавливайся! Потом вовек не наверстаешь…  Во мне, скажу, задумок – полные закрома… А времени в жизни – в обрез. Кто бы хороший меня раньше к большому делу приобщил… Чувствую: распыляться стал. Из-за  того горько. – И задумался. Как-то странно, отрешенно. Даже показалось, что забыл про человека, с которым только что вел доверительный  разговор.  Потом вроде спохватился, коротко выдохнул:
                     – Нда!..
                     – А меня в Томске к живописи приобщил Кошаров. Павел Васильевич…Выпускник  Императорской  Академии.
                      – Не уж-то он? Это который в оные времена  попал в класс Максима Воробьева да брал уроки у Брюллова и Айвазовского? Надо ж… Про него тут до сих пор такое ходит…Значит, жив старина...— и глянул на Гриценко  исподлобья испытывающим взглядом.
                    – Он меня и к странствиям приобщил. Моряком я через него стал.
                     – И с каким успехом Кошаров покоряет Сибирь? – крутанул рукой Врубель.
                     – Учит школяров рисованию и чертежному делу.  Был в одно время рисовальщиком при экспедиции Петра Петровича Семенова, много ходил по Тянь-Шаню. Запечатлял природу гор, быт местного населения…Пишет иконы…
                      – Нда… – снова подвел  итог своим размышлениям Врубель.
                      – Побывал в таких переплетах, что сам удивлялся, как жив остался. Причем, тишайший человек. А каким ему еще быть? – сам себя спросил Гриценко. – У нас в классе, бывало, гвалт, пыль до потолка. А он стоит и руками разводит перед нами сопливыми  гимназистами: «Ну, господа, господа!»... Встречался Павел Васильевич однажды с Достоевским. Считал это счастливым случаем.           
                     – Федор Михайлович – мировое исключение. Он в работу включал подсознанье, а оно никогда не подводит. В подсознанье нет фальши, земляк. Вот если б мы смогли подняться на ту высоту.
                      Михаил неожиданно потерял интерес к разговору и, более того, к своему собеседнику. Николаю показалось, что внутри Врубеля  что-то переключилось – он отстраненно и в то же время сосредоточенно уставился на тень, упавшую на землю от каменных сфинксов, поставленных недалеко от пристани… Смотрел и молчал. Как будто выискивал  в очертании тени какое-то значение или смысл… А Николаю  хотелось наиболее полно пересказать старые воспоминания Кошарова о встрече с великим писателем. О невероятном совпадении фактов. О том, как Кошаров в конце апреля пятьдесят седьмого приехал в Семипалатинск на встречу с Семеновым, но того на месте еще не было. Глухой городишко только оживал после зимы. И вот как-то днем на улице  внимание Кошарова привлек низенький усталого вида прапорщик с необыкновенно острым взглядом. В тот же день на обеде у  полковника Хоментовского Кошаров оказался за одним столом с офицером, которого встретил случайно на своем пути.
                      – Кто это? – Спросил Кошаров сидящего возле него участника будущей экспедиции.
                      – Писатель Достоевский. Бывший каторжник. Из дворян. Сейчас служит в сибирском  линейном седьмом батальоне. Три месяца назад привез из Кузнецка молодую  супругу, — шепнул подвыпивший сосед, — женщина, как женщина, а для него — все .
                       Вскоре на этом же обеде Кошарова и Достоевского представили друг другу. У них был долгий разговор о жизни, о том о сем, потом состоялась еще одна незапланированная встреча. Достоевский с упорным интересом пытался докопаться, какое чувство испытывает  Кошаров  в момент, когда пишет  свои иконы.
                       … Врубель вышел из оцепенения и, словно прочитав мысли Гриценко, неожиданно  произнес:
                       – Тридцать первого января я был на похоронах Федора Михайловича. На Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры… В тот день как будто меня замуровали в Некрополе мастеров искусств…  
                       Проговорил  Врубель эти слова тихо и медленно, почти врастяжку, как молитву перед иконой, и опять замолк.
                       … Через год, когда Николая Гриценко зачислили в Академию вольноприходящим учеником к профессору Льву Лагорио, Врубеля  там уже не было. Он, не доучившись до конца, подался в Киев  делать церковные росписи в Кирилловском храме.


 ПАРИЖ.
 1887 – 1888 годы
               В одну из последних встреч в Академии Художеств  Лагорио, неожиданно прервав деловой разговор, сузил просветы глаз:
              – Жалко мне отрывать тебя от души. Но скажу честно: здесь ты перерос себя. Надо тебе, братец, в Париж. К Боголюбову. К Алексею Петровичу… Там он твой талант на ноги поставит, – Лев  Феликсович  снял очки, обнажив  голубоватые глаза, не свойственные типичному итальянцу. Он знал, что в Морском ведомстве уже подготовлены документы на командировку Гриценко  за казенный счет в Париж к художнику - маринисту  Боголюбову. Сам визировал рекомендательное письмо от имени Президента Академии Великого князя Владимира Александровича…
               Таких слов Гриценко от мастера не ожидал. Ему всегда казалось, что Лагорио со своей великой высоты не может разглядеть до конца  полноту силы молодого художника. И вдруг такой крутой поворот… Николай надолго замер и, вглядываясь в находившегося перед ним человека, оценивал его, будто собирался написать с него портрет.
                Перед будущим посланцем в Париж стоял шестидесятилетний старик, с молодых лет сохранивший большой зачес теперь уже полуседых волос. Волосы откинуты назад в виде гривы настоящего льва. Лагорио нравилось в жизни отождествлять себя с обликом этого сильного и красивого животного. Как пламя огня, небрежно наброшенный на  правое  плечо конец малинового шарфа. Брови странным образом скатываются от середины лба к вискам. Горбинка носа выдает настоящего римлянина. Темные усы, длинная седая, к тому же фасонно вытянутая на конус бородка. Округлые розовые уши. Цену себе такой человек знает, но, как говорится, никогда ее не показывает. Смотрит, будто магнетизирует собеседника. Вот он какой этот  Лагорио! Николай сотни раз общался с ним и, оказывается, никогда не видел его настоящего лица.
                 … А через два месяца Гриценко был за границей и сидел перед взором знаменитейшего русского художника. Мастерская Боголюбова находилась в середине самой длинной парижской улицы Вижирар. Улица протяженностью более четырех километров проходила на месте древней римской дороги по левому берегу Сены, оставляя позади себя  заросли Люксембургского сада. Из просторного светлого помещения мастерской виднелись небольшие окна коренных парижан и тянущиеся к небу верхушки крупнолиственных дубов…
                 Николай всегда с жадностью ловил каждое слово старого живописца, обласканного в свое время царским Двором и уважаемого столичной знатью. Авторитет Боголюбова был весьма велик, а слово непререкаемо. Да и по виду он выглядел крепким грибом-боровиком. Ни больше, ни меньше – внук самого Александра Николаевича Радищева, писателя и мыслителя, наделавшего когда-то много шуму в России.  Родился Алексей Петрович от дочери Радищева Феклы и от Петра Гавриловича Боголюбова. Потомок,  хоть и не вышел  лицом в деда, зато шит был не лыком: седовлас, с крупным носом, высоким лбом и светло-голубыми, почти лазоревыми глазами.  Густо росли седые усы и такая же белая борода с разлетом в обе стороны. Широкие коричневые брови с проседью, умные  с лукавинкой глаза и переносье, схваченное  глубокими морщинами, как двумя скобками.
               С особым любопытством вглядывался Николай в движения руки мастера, стоящего у мольберта. Всякий раз молодому художнику  хотелось предугадать, где и как будет нанесен на полотно очередной мазок краски. И он радовался, как малое дитя, когда угадывал намерения своего учителя.
                Бежали дни. Николай стал понимать, что великая  русская школа академического  классицизма с ее канонами стала теснить  устремления нового поколения художников. Он сравнивал живопись с русской поэзией и все чаще приходил к выводу: после Жуковского, Сумарокова, Державина, Батюшкова народилось новое племя – Пушкин, Лермонтов, Фет, Некрасов, Плещеев… И в живописи то же самое: после Венецианова, Иванова, Левицкого, Рокотова, Брюллова выросла целая плеяда новых художников. Возьми, например,  передвижников – романтики, чувственники. На смену античным мотивам у них пришло изображение настоящей живой природы и человека во всей его полной красоте.
                 Гриценко хорошо знал историю с «бунтом четырнадцати» в Академии Художеств. 9 ноября шестьдесят третьего претенденты на золотую медаль отказались писать картины на сюжет скандинавской мифологии. Закоперщиком выступил один из лучших выпускников  Иван Крамской. Он тогда первым отверг академическую тему «Пир бога Одина в Валгалле». Его поддержали другие сокурсники.  Ребята не сдались перед напором академического начальства. А вскоре появились не только другие темы, но и стала меняться манера художественного письма, возникли новые живописные образы, даже родились непривычные сочетания красок, известных мастерам еще с глухой старины…И выставки. Передвижные выставки лучших художников стали устраиваться по разным городам России.
                 …В это время  с разных концов Европы в Париж ехали десятки молодых и маститых художников. Почти все они собирались в одном месте – у известнейшего  французского художника Кормона.  Фернан-Анн  Пьестр  Кормон, автор,  прославившийся своим «Каином», держал модную художественную мастерскую на Монмартре, в конце улицы Констанс.  Кормон слыл человеком странного типа, в котором жил взрывной дух художника-реалиста.
                 На вид типичный француз пятидесяти с небольшим лет, лысоватый, с большими серыми глазами и длинным носом на красноватом лице, увенчанном неплотными, но обширными усами, и рыжей удлиненной бородкой. Суховатый  по облику и почти всегда и везде в небрежно кинутой на голову фетровой шляпе. В  Кормоне  уживались два совершенно противоположных человека: аскет и человек с широкой душой, поглощающий вольную, почти сладострастную жизнь.
                 Алексей Петрович  как-то за домашним чаем попросту, скорее по-дружески предложил Гриценко:
                – Пользуйся, Коля, моментом. Походи-ка к месье Кормону, пооглядись… У него даровитый народ собирается, и сам он мастак большой  – не на каждом углу тут  такого сыщешь…
                 Вокруг эпатажного француза в мастерской почти всегда находилось не менее полутора – двух  десятков художников, прибывших сюда, словно на поклонение к своему избранному  идолу. Всех потрясал необыкновенный стиль Кормона: превосходный рисунок, мощный колорит,  оригинальная трактовка тем. Но, пожалуй, никто из присутствующих не видел, как по-настоящему работает их учитель. У него была исключительная особенность:  Кормон не терпел, а скорее всего, не мог писать при посторонних. Его знаменитыми словами были «Надо работать наедине, чтобы не пропустить подсказку души! И поменьше слушаться других в искусстве!».
                Гриценко улыбнулся, услышав впервые начало сказанной фразы, и сразу же  согласился с мыслью об отношении к искусству. Так мог сказать только талантливый,  удивительный и не зависимый ни от кого человек.
                 Россию, откуда прибыл Гриценко, Кормон знал смутно, если не сказать, плохо. Но о некоторых русских художниках отзывался с теплотой и уважением и ожидал от них многого. Высоко ценил он Валентина Серова и Константина Коровина. Помнил их лучшие картины. Похлопывая себя по груди, горячо вспоминал Филиппа Малявина:
                 – Мастер красочных полотен. Насквозь пронизан ритмом цветовых пятен в контрасте  со спокойно моделированными лицами. Такое, господа, можно уловить только незамутненным глазом!..
ТРИЕСТ.                                                                                                                                                                                   Октябрь 1890 года
Художник Гриценко не мог подозревать, что Император Александр III готовит своему наследнику Цесаревичу именинный подарок – кругосветное путешествие на только что построенном полуброненосном фрегате «Память Азова».
              В окружении Государя разработали подробнейший маршрут и утрясли состав целой российской эскадры, которой предстояло совершить девятимесячный круиз из Афин до берегов Японии. Намеченный путь пролегал  по Средиземному морю, через Суэцкий канал в Индию, далее предполагались остановки в Коломбо, Сингапуре, Батавии (будущей Джакарте) и в Бангкоке. Для пополнения провизией, топливом и водой предусматривались остановки в Сайгоне и Гонконге…
              О высочайшем решении Гриценко узнал в начале сентября. Он неохотно открыл дверь на требовательный перезвон входных колоколец. За порогом стоял  молодой человек в черном костюме. Поздоровавшись по-русски, он протянул  срочную депешу – конверт с голубым орлом под сургучной печатью. Оставшись один, Николай в крайнем смятении  вскрыл поступившую почту.  Художника срочно приглашали в русское посольство в Париже. Когда он там появился, ему сообщили, что по предложению Морского ведомства и с одобрения Его Величества рисовальщик Гриценко включен в состав кругосветной экспедиции. В назначенный день он должен быть в морском порту Триеста и в установленный час ступить на борт военного корабля.
              Великой радости Николая не было предела: суждено сбыться его давней мечте – вольно объехать мир, увидеть все своими глазами, пощупать руками и запечатлеть в картинах и рисунках. Гриценко и до этого уходил в плавания за тысячи миль от русских берегов, побывал под небом трех океанов, но вот так… Не в качестве корабельного инженера, а свободным художником – это больше, чем мечта…Угрюмый секретарь посла по фамилии Радкевич  блеснул колючими глазками, упрятанными под рыжие коротко подстриженные брови:
             – Вам, сударь, оказаны большая честь и доверие находиться в свите Его Высочества Цесаревича Николая Александровича…
              Радкевич церемонно совершил небольшую паузу, потно дыхнул на золотой перстень, украшавший безымянный палец правой руки, и закончил начатую фразу с твердым нажимом на каждое произносимое слово:
             – Вам, как доблестному морскому офицеру и талантливому молодому художнику… Надеюсь, ваша новая служба пойдет на общую пользу и во имя нашего Государя и Отечества!
              Радкевич остановил взгляд на своем перстне, снова обдул его мокрыми губами и несколько раз прошелся обшлагом синего мундира по поверхности драгоценного металла. Было заметно, что секретаря в эти минуты мучил совершенно другой, не относящийся к делу вопрос. И он, упершись взглядом в глаза художника, коротко закончил:
              – Господин Гриценко, в соседней комнате наши люди дадут вам все необходимые и исчерпывающие инструкции…  Желаю самого наисчастливейшего похода!
               Окрыленный разговором с «нашими людьми» Николай поспешил к себе в мастерскую. Надо было срочно, но без лишней суеты начинать подготовку к  путешествию длиной почти в год.
                Мольберты, подрамники, два этюдника, палитры, краски — масло и акварели,  кисти, льняное масло, английская сортовая бумага, несколько пеналов с карандашами и еще множество вещей и предметов —  все это накапливалось в жилой комнате, расположенной под  мансардой, где находилась мастерская художника.  Даже несколько литров дистиллированной воды пришлось взять у знакомого аптекаря. Дома и в ближних вояжах никогда не стоял остро вопрос подбора масляных красок для работы. Там  все было  заведомо ясно и, главное, под рукой. А тут такая дальняя и долгая дорога по неизвестным странам, землям и водам… В первую очередь Николай отложил  побольше цинковых и свинцовых белил. Цинковые дают прочную связь с другими красками, устойчивы к свету, но в чистом виде высыхают не менее чем за 15 суток. Свинцовые сохнут за 6 дней, зато темнеют на воздухе, плохо влияют на ультрамарин, на кадмиевые и хромовые краски. Потом взялся за синий кобальт и ультрамарин, за краски синих и голубых оттенков, за весь набор зеленых красок: кобальт, изумрудную и малахитовую зелень, кадмий, киноварь, зеленую землю. Дошел до марса и фиолетового кобальта. Оценив полный спектр необходимых цветов, закончил черными красками. Больше всего любил Гриценко слоновую, а за ней жженую кость, только жалко: они сохнут дольше других. Поэтому для этюдов взял виноградную черную, которую чаще всего  брал с собой в дальние дороги. С акварельными красками намного проще…
              …Николай после окончания училища, будучи корабельным инженером, успел побывать почти в десятке морей. Он уже не помнил, сколько раз  сходил на чужой берег, где люди говорили на других, непонятных языках. И все-таки он никогда не забудет своего самого первого в жизни водного путешествия из сибирского городка Кузнецка вниз по Томи.
              Два теплых дня тянулось плавание до губернского центра. Речная темная гладь, взъерошенная  меленькими волнами, привораживала и манила к себе шестилетнего  мальчика.  Он часами, как заколдованный,  смотрел на вспененные барашки, которые непрерывным следом тянулись за белым с голубыми линиями пароходом. С плеском  и неистовым шумом колотились о воду железные плицы пароходных колес. Цепко ударяясь о поверхность водного потока, они  тут же  отталкивались от него.
              Вместе с отцом Николаша спускался в мрачный и сырой трюм парохода. Там при свете горящих  вполнакала электрических лампочек они вдвоем шли мимо пузатых мешков и ребристых ящиков.  Рядами стояли деревянные и металлические бочки, друг на дружке лежали тюки, покрытые рогожей и парусиной. А где-то за перегородкой скрыто от глаз с глухим стуком, как сердце в груди человека, работала паровая машина. Это она тащила по воде бело-голубую громадину с людьми и грузом.
              У Николаши больше никогда в жизни не  проходило благостное чувство, возникшее в те минуты на томском  пароходе, название которого он не знал и никогда уже не узнает… Но после того события все его помыслы и сны были связаны только с водой и с путешествиями. Его стал манить не просто водный простор, а тянула к себе вся водная стихия с тайнами необъятных  бушующих  морей и океанов. Чудно это, конечно, для  мальчишки, выросшего на суше, вдали от больших песчаных и скалистых берегов, далеко от штормов и света маяка в глухой туманной ночи.
              Но и это еще не все. Николаше уже тогда, двадцать восемь лет назад, захотелось увиденное в жизни перенести на бумагу или даже на полотно.  Точно так же, как сумели люди перенести  Божий лик на икону…
              До Триеста Гриценко добирался поездом через Швейцарию и Италию. Боялся опоздать к отплытию. Сюда же в Триест  из Вены должен  прибыть Цесаревич с сопровождающими его людьми.  На  железнодорожном вокзале Николай взял заказной  мотор – четырехколесный  экипаж, последнее совместное творение немецких изобретателей Даймлера и Майбаха. Он еще в Париже наотрез отказался от того, чтобы кто-то  сопровождал его до Триеста, поскольку давно привык  к одиноким и малокомфортным путешествиям. А его природная общительность и свойство вызывать к себе сиюминутную симпатию у незнакомых людей всегда помогали достигать намеченной цели с наименьшим трудом.
               …В здании морского вокзала витал легкий шум, вперемешку с ним плавали ароматы дорогих женских  духов из Франции. На широких скамьях сидели отплывающие, возле них вились стайки провожающих лиц. Среди пассажиров выделялись молодцеватые морские офицеры в белоснежных фуражках с черными, словно нагуталиненными, козырьками.  Крепкие  мужские торсы обтянуты новенькими ремнями, издающими слабый скрип и запах первосортной германской кожи. Мужчины в штатском – в шляпах и без головных уборов, в накрахмаленных сорочках со стоячими воротничками и цветными галстуками из тяжелых шелковых тканей. Сновали адъютанты, лакеи, носильщики, почтовые курьеры, продавцы цветов и прочий люд, обязательный на таких вокзалах в минуты близкого отхода большого корабля.
               Николая  заранее предупредили, что весь его багаж на судно перенесут матросы с «Азова». Он понимал:   оно и не могло быть  иначе – на  военный корабль, более того, на предназначенный для путешествия царской особы, не должна просочиться  ни одна мышь, а не только случайный человек из толпы.
                В помещении вокзала Николай сразу же приметил знакомое по фотографиям лицо ученого Дмитрия Менделеева, профессора Санкт-Петербургского университета. Ученый, то и дело,  смахивая со лба испарину, квохтал подле чернявого мичмана, выделявшегося среди остальных мужчин  завитками на кончиках  густых усов. Мичмана Менделеев называл то сынком, то Володенькой. Молодой офицер, обескураженный назойливой опекой отца, пытался подняться со скамьи, при этом виновато и вопрошающе смотрел  на  Гриценко, как бы говоря «Вот видите, господин!». Но знаменитый ученый знал свое отцовское дело:
              – Я, сынок, последний раз говорю, каких трудов мне составило определить тебя в экипаж «Азова». Это же великая честь для всех нас, а для меня особая гордость. Не подведи нашу фамилию, Володенька!
               Молодой Менделеев, видать, был недавним выпускником Кронштадтского училища, того самого, что когда-то окончил Гриценко. Мичман поминутно одергивал полы кителя, на котором блестели новехонькие офицерские погоны с одной звездой на просвете. Наконец, утомленный своими наставлениями,  Менделеев-старший  сел рядом с сыном, устало пригладил на затылке скат длиннющих темных с проседью волос.   
               – Служи, Володенька, с доблестью! Государю и Отечеству! Это наш семейный долг!
               – Папа, вы слышали колокол? Уже объявили посадку.
               — Это не нам, — отпарировал ученый отец,— у ближнего причала стоит корабль, направляющийся в американские штаты. «Уайт Стар».
                Крейсер Балтийского флота «Память Азова» пришвартовался в порту с небольшим опозданием от назначенного часа. Австрийский порт Триест распростерся на берегу глубоководной части Триестского залива, входящего в свою очередь в акваторию Венецианского залива на севере Адриатического моря. Здесь нескончаемой цепью протянулись  причалы для крупных военных кораблей – крейсеров и фрегатов, для пассажирских пароходов, а также для шхун, яхт, корветов, шлюпов, бригов и прочей разномастной мелкоты. Пахло морем. Соленый бриз, удобренный теплым южным солнцем, наполнял грудь радостью, предчувствием какого-то большого свершения.
                К Николаю подошли двое в штатском.
               – Господин Гриценко? Николай Николаевич? – спросил тихим заговорщическим тоном мужчина с  лицом, глубоко изрытым оспой.
                – Да, – вздрогнул Николай.
                – Рад встретиться! Ваш багаж в целости и сохранности будет доставлен по назначению. Будьте любезны дать талоны из багажного зала и идемте с нами. Мы вас проводим к трапу корабля...
                Красавец фрегат плескался в тихой воде у причала. У него был щегольской  вид.  Лоск и тщательная ухоженность слепили глаза. Сияли носовые украшения с позолотой – все выполнено под  личным руководством Алексея Петровича Боголюбова: орден святого Георгия  в обрамлении георгиевских лент с бантами, императорская корона, лавровый венок и пальмовые ветви. И как бы над всем этим – и над кораблем, и над гаванью развевался российский  Андреевский  флаг – белое полотнище  с голубым диагональным крестом святого Андрея Первозванного.
               Ручеек из мужчин, отбывающих в далекие заморские края, медленно  пополз вверх по забортному опускному  трапу. Немного в стороне с помощью кран-балок  устанавливался парадный трап, по которому на корабль должен был взойти сам Цесаревич и сопровождающие его особы.
               С улыбкой и любопытством поглядывали на своих новых пассажиров сгрудившиеся у правого борта офицеры и матросы «Азова». Гриценко знал, что в гвардейских экипажах таких кораблей служат только матросы первой статьи – те, кто прослужил на флоте не менее одного года. А офицеры, безусловно, здесь все на подбор – люди проверенные и имеющие отличные репутации  и рекомендации.
АРАВИЙСКОЕ МОРЕ.
 6 декабря 1890 года
             После краткого молебствия в корабельной часовне по случаю Дня Святого Николая Чудотворца путешественники направились в командирский салон, оборудованный под праздничное застолье. Если быть точным, то это был  не салон, а адмиральский зал, предназначение которого  определилось еще при строительстве фрегата. По случаю Великого поста и совпавшего с ним зимнего Николина Дня   в сверкающем люстрами зале  собрался расширенный состав приглашенных гостей. Вместе с капитаном Ломеном на этот раз пришел весь офицерский состав экипажа – человек  тридцать за исключением тех, кто стоял на вахте.
              Зал был отделан красным полированным деревом. На стенах выше спинок диванов висели овальные зеркала в бронзовых рамах. Массивные стулья обиты золотистым тиком и украшены  затейливым орнаментом.
              Николай  подсел к мичману  Менделееву, с которым познакомился в самом начале пути. Потом постепенно, почти незаметно они сошлись меж собой. Их объединяло не только то, что оба окончили одно и то же Кронштадтское училище. Николай, правда,  стал корабельным инженером на восемь лет раньше Менделеева. Но разница в возрасте никак не сказывалась на их отношениях. Друг в друге они уловили родственный душевный уклад, сентиментальность, романтические устремления и тягу к путешествиям.
              Володя родился в 1865 году и был старшим сыном в браке Дмитрия Ивановича с Феозвой Лещевой. От этого же брака родилась его сестра Ольга. А после того, как отец женился на Анне Поповой, у парня появились еще два брата и две сестры.  Володя имел неуемный, а порой и необузданный характер, был говорлив, необыкновенно влюбчив. К тому же Менделеев оказался небывалым выдумщиком и фантазером. Но,  не смотря на молодость,  имел светлую голову и до крупинки знал свое моряцкое дело. Работа паровых котлов, системы снабжения водой, теплом, электричеством и связью – все это на корабле работало в его вахту чика в чику. И еще Володя был страстным фотографом. В его кофрах хранились сотни свежих и отснятых фотографических пластин из стекла. Многие негативы он уже успел проявить. И Николай с любопытством рассматривал на свет обратное черно-белое изображение мест, где пассажиры с «Памяти Азова» позировали на фоне экзотической природы.
              – Вон ты, – ногтем указательного пальца показывал Володя на белую фигурку. – А это Его Высочество садится в лодку…
               Николай вспомнил, как несколько человек из свиты плавали вверх по Нилу, взбирались на полуразрушенные пирамиды и привезли с собой крокодила, убитого ради удовольствия.
              – Ну, а здесь наше величество, – раскрывал улыбчивый рот Менделеев. – Это ты меня уговорил сесть на верблюда. Ишь как ухватился за горб!..
               В одну из бесед Менделеев рассказал, что после окончания училища он успел более полутора лет прослужить на флоте. Служба складывалась хорошо, если бы все не закончилось почти трагически.
              – Авария? – участливо спросил Николай.
              – Безответная…Точнее: подлая любовь, – щелкнул пальцами Менделеев и замолчал.
                Больше на этот раз они поднятую тему  не ворошили. А дня через два Володя  сам рассказал о пережитой им драме.
               – Мы безумно любили друг друга, – тихо выкачивал из себя слова Менделеев.— Это была необыкновенная девушка. Я даже не говорю о ее красоте. Ослепительно – яркая артистичная личность… Я уходил в плавание на Восток. Мы собирались  жениться… И она дала слово верности… Обещала, что после моего возвращения у нас состоится помолвка… А когда я вернулся, оказалось: моя необыкновенная девушка вышла замуж за другого…Я думал, что сойду с ума или покончу с собой… Спасибо папе, он кое-как вывел меня за два года из безумия и приложил невероятные усилия  затолкать  в этот экипаж…Я, понимаешь, только теперь возвращаюсь к жизни.
                 – И кто она? – как бы мимоходом спросил  Николай.
                 – Ах, Маша,  Маша! Мария Федоровна Юрковская… Разве тебе это о чем-то  говорит! Теперь это верная супруга крупного чиновника старичка Андрея Желябужского. Даже имеется у них сын Юра.
                  …За долгое время плавания все члены высокой экспедиции сумели сдружиться, не смотря на разницу в возрасте и положении. У каждого на корабле были свои дела и обязанности. Только один человек – Цесаревич мог позволить себе в любой час дня и ночи делать то, что ему заблагорассудится. Однако, он не злоупотреблял своим положением. Никого не поучал, не лез туда, где в нем не нуждались и где он мало чего понимал. Цесаревич исправно поддерживал начинания руководителя путешествия генерал-майора свиты князя Барятинского Владимира Анатольевича и послушно относился к словам контр-адмирала Басаргина, главного по части военной безопасности экспедиции. Эти почтенные и высокие люди почти всем остальным в свите годились в отцы. Барятинскому стукнуло сорок восемь, а Басаргину и вовсе перевалило за шестьдесят –  уж точно: этот поход был последним в его жизни.
                   Из всех самым молодым оказался троюродный брат Цесаревича Георг. Он был вторым сыном греческого короля Георга I и Великой княжны Ольги Александровны и соответственно приходился правнуком Императору Николаю I. Круглолицый молодой человек с короткой стрижкой имел внушительную комплекцию и выглядел весьма импозантно, в разговорах  прост, причем  мог изъясняться на  пяти языках. После учебы в Дании прожил больше года в России и к началу путешествия  имел чин лейтенанта российского морского флота. Цесаревич Николай  Александрович оказался на год старше своего кузена – ему шел двадцать третий. Остальным же кроме доктора фон Рамбаха было от тридцати до сорока. Так что жизненные интересы у всех членов свиты оказались весьма близкими, хотя предназначение каждого  из них на фрегате носило сугубо индивидуальный характер. К примеру, штаб-ротмистр Евгений Николаевич Волков состоял при Цесаревиче телохранителем. Лучшим и постоянным собеседником наследника был князь  Ухтомский со странным именем и отчеством: Эспер Эсперович. Он проявил себя знатоком истории народов и религий мира,  писал стихи, имел за собой множество публикаций. На Ухтомского возлагалась ответственность за описательскую часть экспедиции. Флигель-адъютант генерал-майор свиты князь Николай Дмитриевич Оболенский, здоровяк лет тридцати,  состоял у Цесаревича в порученцах. Того же возраста был и адъютант  Его  Высочества князь Виктор Сергеевич Кочубей. Доктор Рамбах, веселый и ясноглазый, отвратительно говоривший  по-французски, почти безвылазно колдовал в своем кабинете. При свите состоял также этнограф, по совместительству художник и писатель Николай Каразин, человек серьезный, замкнутый, но весьма просвещенный и трудолюбивый.
                 Все свободное от работы время Гриценко проводил на открытом воздухе. Во-первых, ему нравилось смотреть на служивых людей моря и на корабельную суету, в которой он  на этот раз оказался посторонним наблюдателем.  Эту особую жизнь Николай знал досконально – вплоть до последнего шва и  иногда сладострастно желал окунуться в нее по самые уши. Во-вторых, вид моря, причем нового южного моря,  открывал перед ним не только ежедневно, но и в течение  всего дня все более новые, неведомые раньше краски. Сочетание, слияние, глубина и свежесть этих красок будоражили раскрывающуюся душу в общем-то молодого, но уже поднаторевшего художника - мариниста.
                 Наполненный приливом чувств и впечатлений  Николай спускался по трапу вниз, запирался в каюте и, если не было большой качки, разводил акварели.
                 И вот синее до зелени южное небо появлялось на листе бумаги. Художник временами вскакивал со своего места, отводил голову далеко в сторону и всматривался в появляющиеся  за иллюминатором очертания берегов и кораблей или просто горизонта – так ли оно на самом деле? Не напридумывал ли всякой отсебятины? Гриценко знал: из-под его кисти должна выходить только одна правда.
                   Гриценко в былой жизни повезло. Правдивому искусству Николая учили большие художники. Каждого из них он ценил и любил по-своему. И было за что. Лагорио  преподал Николаю академический курс морского пейзажа и баталики. Кое-кто из сокурсников – вольнослушателей в Академии побаивался строгого учителя. Но Гриценко не выглядел робким юнцом или, наоборот, гонористым  выскочкой. Отплавал в офицерском чине больше пяти лет. И не на каких-нибудь замухрышных суденышках, а на боевых и современных кораблях «Крейсер», «Стрелок» и «Владимир Мономах». Море знал, как свои пять пальцев.
                 – Ты, милок, ко мне не военному делу пришел учиться. И не композиции и першпективе, —  так и говорил Лагорио на старинный лад  «першпективе». – Ты, дорогой мой, пришел правильно волну да  на ней кораблик, как надо,  показать. И, как волна в себя солнце и месяц ночной принимает… Писать надо так, чтоб полотно оно живым гляделось. Как у самого Айвазовского…Теперь понял, почему твое ремесло живописью называется?
                 Полон неведомых внутренних тайн и сил был этот человек. Вышел не из простого народа, а из семьи неаполитанского консула в Феодосии. Там же судьба свела его когда-то с  Айвазовским, у которого он потом начал учиться и около которого добился своих первых творческих успехов.
                   А Боголюбов, Кормон, талантливые друзья-товарищи, чьи советы и подсказки не раз выручали  в трудную минуту?  И, наконец,  его самый  первый наставник, что остался в далекой Сибири, учитель рисования  и черчения Томской классической гимназии  Павел  Михайлович Кошаров. Николай с ностальгией вспомнил высокие классные комнаты своего учебного заведения, открытого  в неведомом 1838 году в бывшем доме купчихи Хлебниковой. Запомнилось  место, где возвышался тот дом – на углу улицы Миллионной  и Приюто-Духовного переулка. Учитель Кошаров — столичный человек, выпускник Императорской Академии Художеств, учился у знаменитейших художников своего времени. Но не погнался за большими городами и хорошими деньгами. Свое  богатство и счастье нашел в холодной Сибири, куда в 1854 году приехал по приглашению высшего начальства Томской губернии. Он-то,  заметный в городе человек,  углядел в Коле Гриценко  жаждущую душу художника  и путешественника. Это он оценил заложенный Богом талант и отмахнул юношу от других соблазнов. Как - будто знал опытный художник и бывалый путешественник Кошаров будущее своего подопечного, сказав ему однажды в классе пророческие слова:
                 – Настанет  час – иди и  учись у Лагорио!

 БЕНГАЛЬСКИЙ ЗАЛИВ ИНДИЙСКОГО ОКЕАНА.
8 февраля 1891 года
                  Ему не спалось, хотя не было той духоты, как в прошедшую ночь. В иллюминатор с откинутым стеклом проникал  свежий чуть-чуть сырой поток воздуха. В каюте около двери висел  ночник, по покачиванию которого можно было определить состояние моря за бортом. На этот  раз море было совершенно спокойным. Николай поднялся, направил взгляд через круглый проем корабельного окошка. В ночной мгле лежал слабый отсвет южных звезд,  ни дальних огоньков на суше, ни пульсирующего света случайного маяка. Значит, земля где-то далеко и под фрегатом несчетное число футов до дна.
                   Николай натянул на себя морскую тельняшку, влез в английские бриджи песчаного цвета и поднялся на верхнюю палубу. Вахтенные офицеры знали причуды художника. Каждый из них был осведомлен друг от друга о том, что этот  чудак не просто  живописец, приближенный к Его Высочеству, но  для них флотских офицеров  свой в доску человек, прошедший службу на лучших боевых кораблях России и знающий  суда до мельчайших деталюшек. Да, и,  пожалуй, все члены большого,  почти  полутысячного экипажа «Азова» уже знали о прошлом Николая Гриценко. Он это хорошо чувствовал и принимал с пониманием…  Он знал даже особое  расположение к себе со стороны Его Высочества …
                   Дул легкий береговой бриз. Здесь он почти таял, так как до суши было более пятидесяти миль.  Океан укутала ночная южная полумгла.
                  — Тоскуем, Николя?— спросил неизвестно откуда  появившийся Наследник.
                  — Боже упаси, Ваше Высочество! Большой грех — пребывать  в тоске. Я  пытаюсь уловить  чудные мгновения морской  жизни. Такие минуты должны заполнять человеческую ветхость, особенно, если ты живописец…
                    В лунном свете широкие глаза Цесаревича еще больше округлились. Он тоже уставился в ночной простор  океана. Гриценко  вскинул взгляд искоса: Наследник был вершка на  два  ниже ростом, хотя при его осанке  с сильным телом и крепкой костью, что шло от отца Императора Александра Александровича, по виду он выглядел несколько выше. Неожиданно Цесаревич произнес, как будто обратился не к собеседнику, а  к водной пучине:
                    — Мне однажды пришлось иметь приватную беседу с одним известным английским астрономом, назовем его  инкогнито. Такой благообразный старичок лет пятидесяти… Я спросил ученого человека, что он  видел интересного на небе за свою жизнь, не случалось ли видеть самого Бога… Тот долго собирал мысли, молчал, даже глянул в мои глаза. Я подумал, что мой собеседник не понял заданного ему  вопроса. Но он ответил: «Бог всегда во мне, поэтому  я при всем желании  не могу его видеть. А там, на небесах среди звезд и планет, поверьте, намного интереснее, чем здесь, на земле под ногами… Зря мы мало смотрим поверх себя…А только под ноги…». Выходит, что  любое ремесло  чудным образом опутывает человека, если будешь иметь к нему любовь.
                   Гриценко увидел, как возле передней дымовой трубы мелькнула тень штаб-ротмистра Волкова. Телохранитель вполголоса кашлянул, дав знать, что находится вблизи Его Высочества…
                   Облако, размытое  верховым ветром, приблизилось к кромке луны, вскоре закрыло  всю светящуюся поверхность.
                 —  Ладно, я пойду…— задумчиво заключил Цесаревич,— стал уставать от моря. Наверно, это не моя стихия, хотя…— и царственно, и в то же время  по-дружески похлопал Гриценко по плечу.
                  …  В другой раз вахтенным  офицером на верхней палубе оказался Володя Менделеев. В  пляшущем фонарном свете он сразу узнал темную вытянутую фигуру Гриценко.
                   – Опять не спится, Николай Николаевич?
                   – Старая привычка. Просыпаюсь вскоре после полуночи. Читал где-то: в это время происходит парад планет, в мире совершается какой-то загадочный перелом. А я люблю всякие ожидания, – и, глуша свой голос, мечтательно добавил, – гитарку б сейчас в руки да на заливной лужок…
                    Менделеев  потер кулаком утомленные от бессонницы глаза. Сбрасывая усталость, добавил свое мнение:
                   – Тут тоже красотища необыкновенная. Вон: чей-то парусник под огнями… Как будто в дрейфе…
                    Николай повернул голову в сторону, куда кивком головы показал мичман. В смутной  мгле на фоне темно-синего неба проступали размытые контуры чужого корабля. На нем слабо светились судовые огни – мачтовый и палубный.
                   – Надо бы не забыть, утром сделаю набросок.
                   Он уже твердо пришел к решению написать большое полотно, на котором покажет  в ночи такое же мачтовое судно. И обязательно ночь с луной в разрыве грозовых облаков…
                    С «Азова» раздался приветственный гудок. Парусник, не отвечая никак, медленно удалялся, теряя свои прежние очертания. Только сиреневатую мглу буравил еще зеленоватый свет над кормой на уровне бизани и яркой точкой продолжал светить оранжевый судовой огонь где-то на носовой мачте между фор-марселем и фоком. На исчезающем корабле тоже, наверное,  находятся люди, и тоже, может быть, сейчас рассматривают издалека случайно встретившуюся на своем пути плывущую громадину. Кто на том корабле: пираты  или просто служивые люди? А, может,  это  настоящий летучий голландец?
                    — Дикие места. И люди здесь дикие. Нам их не понять. Вчера сам  видел: наискось нашему курсу  шло карантинное судно…Вместо сигнального флага на правом ноке нижнего рея висела потрепанная желтая тряпка, определенно не из флагдука.... Ни одной живой души на палубе, а, может  быть, и в трюмах… Одним словом, корабль мертвецов. Чума или оспа скитается по морям…
                     – Как служба, Володя?— осторожно перебивая товарища, спросил Николай. Ему за всю его морскую жизнь надоели всякие страсти-мордасти. А Володе еще в новину.
                     – В пределах морского устава, – уклончиво усмехнулся Менделеев.
                      –Верю, что трудно…Зато терпенье перетрет всякое хотенье…
                      – Не в хотенье вопрос… Дойдем до  Японии – женюсь. Клин клином вышибают.  У япошек это просто: захотел – и бери жену по контракту. Там наша целая колония устроилась, морячки русские. Посчитай:  у каждого по такой  жене.
                     Николай к словам Менделеева отнесся  внимательно и с сочувствием. Только люди с большой волей могут  без надлома перенести  драматическую разлуку с любимой женщиной. Володя, как видно, начал сдавать.
                     Слева по курсу  «Азова» небо начало наливаться слабым румянцем. В густой  тишине, заполненной  остатками белесого тумана, ударили склянки.
                    – Четыре часа, Николай Николаевич! Отдыхайте на здоровье! С рассветом, пожалуй, увидим берега Авы, а дальше пойдет Сиам.
                    – И то верно, – ответил  Николай, запрокинув голову в светлеющее небо.— Давно я не видел красивых снов…

 ВОСТОЧНОЕ МОРЕ.
19 марта 1891 года
                  В каюте Николай  делал в основном карандашные наброски, разводил акварели, но работать с масляными красками не мог – не хватало света и простора и, главное,  не хватало натуры, то есть того, что бы он мог взять от природы, впитать в себя и перенести на холст.
                  Когда не было большой качки, он брал с собой все самое необходимое для работы и выходил из каюты на свою палубу. Потом поднимался по трапу вверх. Шел вдоль фальшборта верхней палубы, часто останавливался, словно подломленный  стенокардом. Охватывал ладонью свободной руки леер, проложенный вдоль борта. И дышал, дышал. Не воздухом, а силой живой воды океана. В такие минуты  Николай не знал на свете никакого другого  наслаждения…
                  Потом, минуя несколько маршей пологой лестницы, поднимался еще выше. Рядом находилась деревянная рубка командира корабля и  штурманского офицера. Николай осторожно проходил между передней дымовой трубой и  вентиляторными  кожухами. Здесь, как и на шканцах, шкафуте, юте и на всех мостиках, от жары, дождя и мелкой дымовой сажи по приказу тезки – капитана корабля Николая Николаевича Ломена были установлены брезентовые тенты. До этого места не долетали с моря его случайные брызги.
                   Гриценко хорошо переносил  все виды корабельной качки – бортовую, килевую и  вертикальную. Последнюю он не считал даже за качку, но не любил ее больше других – казалось, что море придумало издевательскую насмешку над человеком, пытаясь подбросить его неуправляемое тело, как легкий резиновый мяч.
                   Николай в сотый, а,  может быть, в тысячный раз укладывал в голове сюжет и композицию своей будущей картины. Долгое время не выходило из ума задуманное полотно. Словно к телу пристала заразная болезнь. Николай закрывал  глаза и воочию видел в большой раме силуэты двух кораблей. На переднем плане должен быть его любимый парусник, на котором  он начинал свою флотскую службу. А где-то вдали будет силуэт современного броненосца. Конечно же,  силуэт фрегата «Память Азова», на его борту Николай стоит в эту минуту.
                  Гриценко просветленно и тонко ощущал согласованность живописного строя своей будущей картины. И становилась почти видимой взаимосвязь цветов, еще не положенных на холст. Там будет основной, естественно, синий цвет, который должен вызывать игру, гармонизацию нюансов желтого, зеленого и даже красного цвета. У каждого цвета будет своя смысловая нагрузка, а все в целом должно в высшей степени  воздействовать на глаз зрителя.
                  В голове художника калейдоскопом мелькала палитра всех отобранных цветов и красок. Николай уже начинал отыскивать удельный вес каждого из них, находил оттенки других цветов и определял их светосилу… Ребенок в утробе матери развивается по веками отработанному биологическому закону, без всякого вмешательства родителей. Художественное полотно от начала до конца создается только  в ежедневных творческих муках и в постоянном переосмысливании ранее созревших идей…
                 Почти  каждую ночь, когда в каюте становилось особенно душно, Николай поднимался на облюбованное им место на фрегате, конечно, с пустыми руками. Иногда                                                   натекали рваные сизые облака. За ними вскоре появлялась луна, круглая и плоская, как лицо туземного идола.

 ЯПОНИЯ.
 Апрель – май 1891 года
             К вечеру 26 апреля эскадра во главе с флагманским кораблем «Память Азова» шла анфиладой по курсу прямо на север. Шесть кораблей под началом вице-адмирала Павла Николаевича Назимова сопровождали высочайшую миссию. В арьергарде эскадру замыкал быстроходный клипер  «Джигит».
             Изредка  в  небе появлялось несколько остроклювых альбатросов. Они медленно  совершали круги над  цепочкой кораблей и, выполнив надменный облет, уходили на свой промысел. Большое багровое солнце медленно тонуло  за горизонтом. На небе не было ни единого облачка. Завтрашний день сулил быть радостным.
              Николай стоял на полубаке. Шагах в десяти от него матросы возились с двумя слонятами. Рядом в большой клетке, выбрасывая из глаз хищный огонь, прижалась к полу  черная пантера. В подвешенных клетушках дрались меж собой диковинные заморские птицы. Все это были дары хлебосольного индийского магараджи Бенаресского и щедрого сиамского короля Рамы V Чулалонгкорна. Бывший корабельный инженер Николай Гриценко чувствовал, что ход «Азова» к концу многомильного круиза заметно убавился и не превышает 12 узлов вместо  установленных шестнадцати – днище корабля успело нацеплять в теплых водах несколько тонн ракушек.
                С восходом солнца можно было разглядеть зеленые  вершины далеких прибрежных гор. Пассажиры и экипаж «Азова» готовились к долгожданной высадке на японском берегу. Над водой установилась безветренная тишина. На этот раз вслед за кораблями разрозненными стайками тянулось множество чаек, ожидающих от каравана хорошего угощения, которое обычно выбрасывается  за борт в виде остатков пищи или непригодных продуктов.
                Еще позавчера «Азов» находился в китайском Нанкине. Путешественники почти целые сутки знакомились с этим приморским городом. Но за многие месяцы пребывания на воде у людей накопилось неистребимое желание отвести душу на земной тверди, где не преследовала бы бесконечная качка и не было ожидания очередного шторма.
                …Около полудня крейсер «Память Азова» под поднятым на стеньге корабля брейд-вымпелом Цесаревича бросил якорь на рейде в порту города Нагасаки. Николай Гриценко впервые близко увидел побережье «страны восходящего солнца». Вдали каскадом поднималась гористая  местность, ближе к берегу,  будто умостившись на уступах, разместились  каменные домики с узкими окнами и  двухскатными крышами.  Все, кому было положено и разрешено, сходили по трапу без видимой спешки, но относительно быстро – уж так хотелось попасть на сушу! Город произвел благоприятное впечатление. Поражало обилие зелени, цветов и цветущих деревьев. На конец апреля – начало мая здесь приходился сезон цветения сакуры, который обычно длится не более десяти дней.
                 – Как долго пробудем  на берегу? – спросил Николая Менделеев. – Что говорят в высоких кругах?      
                – В кругах говорят: долго. Придется побывать в Кагосиме, в Кобе. Потом направимся в Киото и Оцу. У Цесаревича намечена встреча с императорской семьей, а мы поглазеем на наших восточных соседей…
                  Стоял теплый, почти жаркий день, но дыхание моря было сильнее  палящих лучей  солнца. Казалось, что весь растительный мир скатывается по склонам в большую прибрежную долину. Узкие улочки города перемежались с островками парков и небольших зарослей можжевельника. Кое-где  тянулись в небо стволы остролистого дуба, блеском листвы выделялся кастанопсис — вечнозеленый каштанник семейства буковых, раскидисто выступали из тени кусты камелии и японской магнолии. За людскими  постройками  живой оградой тянулись  древовидные папоротники, пронизанные  тысячами нитей лиан. А выше неровными ярусами возвышалась щетинистая цепь густоцветной сосны.
                – Ты представлял такую красотищу? – допытывался Володя, устанавливая штатив фотоаппарата у перекрестка двух узких дорог. – Жалко, что не придумана  фотография в цвете. Зато  тебя здесь ждет много работы, господин кавалерист… Прости: акварелист!
                  У ближней стороны дороги цвели бело-розово-красные азалии, рядом с ними стояли две беседки, оплетенные фиолетовыми гроздьями глициний. С другой  стороны – поражало буйство ирисов  и пламя ярких камелий. Первое впечатление: люди попали в страну, где смешались тысячи живых невиданных красок…  
                   Многие японцы понимали речь приезжих иностранцев, а кое-кто даже пытался  вступать в разговор. Рикши, встретившиеся по пути, сразу же уловили, куда надо попасть путешественникам из России.
                  – Ито Инасамура! – заулыбался худозубый, тощий, как  после продолжительной  желтухи, японец в тапочках с отдельным отростком для большого пальца. – Лусыка делевиня!..
                  – Правильно, мужики! Русская деревня,– подтвердил Менделеев.— Весьма похвально!
                   Гости знали, что еще в семидесятые годы здесь проживало несколько сотен русских моряков – офицеры и простые матросы.  Их фрегат «Аскольд»  при шторме потерпел крушение в японских водах. Кто-то вернулся в Россию сразу, другие – прожив в Японии два-три года, многие остались навсегда. Здесь появились русско-японские семьи, в них родились  дети-метисы, и вскоре возникло отдельное русское  кладбище, названное военным. Почти каждый российский моряк завел свою семью. Благо: по японским законам для этого требовалось лишь подписать маленькую бумажку, и брачный контракт на этом считался заключенным.  Любая японка по взаимному согласию могла стать легальной женой иностранца, зато муж обязан был содержать ее и  детей, рожденных в смешанном браке. В контрактные жены, как правило,  попадали самые красивые девушки из бедных семей – это был, как ни жаль, единственный способ их выживания.
                  … Японская кухня оказалась хуже  китайской, то есть той, что совсем недавно пришлось отведать в Нанкине. Здесь предлагали «киссатэн» – чай, кофе горячий и со льдом, вареный рис в чашке, рисовый плов непонятно с чем, скорее всего со смесью мяса и рыбы, и пережаренные до черноты пельмени «гедза». Правда, чтобы сбить первое впечатление от непривычной кулинарии, можно было заказать «нихонсю» – настоящее японское саке. Тут в качестве дешевой приманки допускалось сидеть сколько угодно, и разрешалось, не спеша, курить, читать газеты или играть в шахматы.
                 Зато в Японии было намного чище, если не считать одного нюанса. Русских путешественников всюду преследовали страшные на вид, но, к счастью, не опасные для жизни тараканы. Хозяин недорогой забегаловки, увидев брезгливое лицо молодого русского мичмана, растянул пухлые губы и оголил несколько десятков жемчужных зубов.
                  – Ницива! Саталаху  ни баитися! – что в переводе на чисто русский язык, видимо, значило «ничего, страху не бойтесь!»
                    Николая поражала удивительная способность Менделеева входить в диалог с любым японцем – будто он давно знал их язык. Потом выяснилось, что Володя на самом деле пытался когда-то познать иероглифы и их произношение по самодельному русско-японскому разговорнику. И вообще он  к японскому образу жизни имел  заметную слабину.
                    После того, как на «Азове» отпраздновали Святую Пасху, фрегат, сопровождаемый кораблями Российского Тихоокеанского флота, направился в Кобе. Из этого портового города вся свита по суше  добралась сначала до Киото, потом до Оцу. Столица Японии в эти дни утопала в светло-сиреневом и бело-розовом цветах – здесь, как и по всей стране, цвела сакура  и выбрасывала свои соцветия слива. Перенасыщенный ароматом воздух преследовал русских путешественников не только на открытом пространстве, но и внутри помещений. Цесаревич разместился  в самом дорогом  и обширном номере столичного отеля «Токива». Остальным членам свиты в отеле достались более скромные, но тоже весьма шикарные по местным меркам номера.
                 В понедельник 11 мая все отправились в город Оцу, расположенный на берегу знаменитого озера Бива – посмотреть его достопримечательности, посетить храмовый комплекс « Мии-дэра», воздвигнутого у подножия горы Хиэй, а заодно и отобедать. К сожалению,  здесь произошел драматический инцидент, повлиявший  на ход  дальнейших событий. На Цесаревича было совершено покушение. Сабля потерявшего разум самурая - полицейского  чуть не врезалась в голову высокого гостя. Только хладнокровие, сила и небывалая реакция кузена  Георга, оказавшегося в эту минуту рядом с Цесаревичем, спасли русского наследника от неминуемой смерти. Но клинок нападавшего все-таки оставил на его голове кровавую рану…
                 При расследовании покушения участвовали не только японские сыщики, но и российские люди из числа  тайной полиции — неприметные  мужчины в штатском, находившиеся на протяжении всего плавания на кораблях, сопровождающих «Азов». Вечером того же дня Володя Менделеев рассказывал, как его в срочном порядке вызвали на место происшествия и приказали сделать несколько  снимков улицы и лиц свидетелей, оказавшихся рядом при нападении на Цесаревича.
               – Какая-то неуловимая цепь событий, – смотрел Менделеев на копошащихся в песке голубей… – Нас преследует неуловимый рок… Это точно: предупреждение свыше… Только: о чем? Что ты думаешь?
                 Николай на вопрос Менделеева только кивнул головой. Он с изумлением вспомнил, что два дня назад случайно оказался при разговоре Волкова с доктором  Рамбахом.
                 – Как рука Николая Александровича?
                 – Все в порядке, Евгений Николаевич! Маленькая опухлость. Через неделю закончится регенерация нарушенных тканей и подкожной клетчатки. До свадьбы заживет!
                  Потом, когда Рамбах курил любимую гаванскую сигару, он как бы,  между прочим, поведал, что утром на борт «Азова» доставляли двух японских мастеров-татуировщиков. По просьбе Цесаревича они накололи ему и кузену Георгу небольшие рисунки. Известный японский мастер Хорите нанес  на правое предплечье Его Высочества цветную фигурку дракона с черным телом, красным брюшком, с  зеленым и лапами и желтыми рожками…  Выходит, думал Николай,  все как-то не по-христиански. Этот дурацкий  дракон не сущее ли святотатство?  
                  – У тебя работы с фотографиями будет много? – повернулся Гриценко, тряхнув  копной волнистых  темно-русых волос.
                   – Тысяча и одна ночь. Поболе двухсот негативов в коробках. Когда обработаю, первая карточка будет твоя! — Ответил Менделеев. – Но это уж в Петербурге, после нашего возвращения…
                  – Дай бы, Бог!
                  …16 мая поступило телеграфное повеление от Его Величества Императора Александра III: всей морской эскадре во главе с «Азовом» в срочном порядке предписывалось направиться к русским берегам. 18 мая на корабле торжественно отметили  день рождения Цесаревича. А на следующий день рано утром под звуки Преображенского марша в исполнении корабельного оркестра «Азов» поднял якорь и из Кобе взял курс на портовый город  Владивосток.
                    Николай слушал знакомую  мелодию, воплощенную в музыкальную медь. Торжество этого момента, казалось,  приподнимало его над  полом верхней палубы. Он, как никогда, чувствовал сейчас необыкновенную принадлежность к великому российскому государству, всеми фибрами души ощущал себя неотъемлемой частицей большой страны, своей Родины. На память пришли слова  текста, написанного в давние времена к маршу Лейб-гвардии Преображенского полка:
                                                   …Знамя их полка пленяет
                                                   Русский штык наш боевой,
                                                   Он и нам напоминает,
                                                   Как ходили деды в бой…
                 «Азов» еще раз оставил японцам длинный прощальный гудок. Впереди открывалась темно-синяя гладь, покрытая блестками рассыпанного серебра – милая дорога в Россию.
ТОМСКАЯ ГУБЕРНИЯ.                                                                                                                                                               Июль 1891 года                         
 Великий Князь Николай Александрович возвращался после девятимесячного кругосветного путешествия. Большая,  самая тяжелая часть дороги была позади.
               Цесаревич со свитой пересекал благодатные просторы Западной Сибири. Экипажи въезжали во владения Томской губернии. 15 июля 1891 года губернатор Герман Августович Тобизен  встретил  Цесаревича и его многочисленную свиту недалеко от села Большой Косуль.
               Фон Тобизен, давно обрусевший немец лютеранского вероисповедования, педантично, но деловито давал указания прибывшим с ним чиновникам. Среднего роста, с обширными усами и окладистой бородой в разбежку он выглядел старше своих сорока шести лет. Не подстраиваясь под сиюминутное отношение к себе, Тобизен старался сделать все так, чтобы высокочтимые путники чувствовали себя, как  в обычной домашней обстановке. Уж сам-то он знал эти российские дороги. На своем веку исколесил по ним тысячи трудных верст… Вскоре после полудня, когда еще стояла обильная жара, десятки экипажей под началом Тобизена прибыли в Тяжин. Здесь в парусиновых шатрах для высоких гостей было устроено чаепитие.
               …А впереди ждал знаменитый город Мариинск, бывшее село Кийское, которое в 1857 году переименовали в честь жены императора Александра II.
               – Вы знаете, князь Ухтомский, настоящее имя Марии Александровны Романовой? – спросил сияющий Николай своего лучшего друга и энциклопедиста  Эспера Эсперовича. Проверял его на эрудированность.
               – А как же, Ваше Высочество! – с такой же неподдельной улыбочкой ответствовал князь, – это принцесса Максимилиана Вильгельмина Августа София Мария Гессенская, немка по происхождению. Одновременно приходится родной бабкой Вашему Высочеству!
               Ответные слова пришлись Цесаревичу по душе. Ведь он таил в себе в этот момент самые высокие чувства к другой немке – к принцессе Алисе Дармштадтской.
               …Мариинск же в ту минуту готовился к исторической встрече Цесаревича, старшего сына Царя Александра III. Николаю по наследству должны были достаться Российский трон и державная корона.
               На спуске крутого левого берега Кии построили высокую деревянную арку, украшенную иллюминацией и обвитую живыми цветами, привезенными из тайги и взятыми с подоконников зажиточных горожан. Перед аркой вокруг бревенчатых изб и жердяных оград скопился простой люд, вертелась босоногая детвора. За аркой, ближе к реке выстроились нарядными стенками учащиеся двух городских училищ, стояли члены  различных ведомств  при полном параде. Здесь же находился вездесущий городской голова Савельев с гласными думы, волостные старшины из Боготола, Почитанки, Дмитриевки, Зыряновки.
               Народ расступился – это прибыл  и, степенно поглаживая один ус, спускался к воде начальник губернского жандармского управления в сопровождении мариинского исправника Новогонского. По правую руку от них горный исправник Перегонец. Шел десятый час. Уже почти стемнело, когда покрывшиеся пылью экипажи остановились на пологом правом берегу реки. Гости с шутками пересаживались в баркас, на котором в роли гребцов красовались местные молодые купцы с руками-кувалдами. Под перекаты криков «ура» баркас отчалил от берега, а когда он пересекал середину реки, все запели гимн «Боже, царя храни!..».
               Рисовальщик Николя Гриценко из свиты Цесаревича второпях скинул с ног японские сандалии «дзори», побросал в лодку верхнюю одежду, забрел по колено в воду и бултыхнулся в прохладный омуток Кии.  Он плыл вразмашку вровень с лодкой, подбадриваемый восторгами многоголосой свиты. Отфыркивался, выныривал из темной воды, снова устремлялся к противоположному берегу, как мухами, облепленному городскими обывателями.
               Ступив на другой берег, долговязый  Гриценко  поскакал по нему на одной пятке, приложив к виску загорелую в круизе пятерню – вытряхивал из уха воду.
              – Ах, родина! Ах, ты, мать родна! – продувая ноздри, как мальчишка, восклицал тридцатипятилетний художник. Он ладошкой смахивал с глаз свои намокшие кучерявые волосы.
               В свите знали, что Гриценко родом из этих краев. Его уездный городок Кузнецк располагался в верховьях Томи, примерно  в четырехстах верстах к югу от Мариинска. Там еще сохранился дом, где раньше жили Гриценко-старшие.
               Николя, так сразу же прозванный в свите, не раз пересказывал семейную историю о том, как его родители в 1857 году присутствовали на  свадьбе писателя Федора Достоевского, повенчанного с вдовой Марией Дмитриевной, бывшей женой мелкого чиновника по кабацкой части Александра Ивановича Исаева.
                Родители рассказывали, что после торжественного венчания на скромную свадьбу народу собралось не более пятнадцати человек. Посаженным отцом уговорили выступить местного исправника Ивана Мироновича  Катанаева. Вдоль поставленных впритык двух столов  сидело с каждой стороны человек по семь-восемь. Были две семьи от соседей и знакомых невесты, шаферы, четыре поручителя, среди которых крутился по уши влюбленный в Марию преподаватель приходского училища Николай Вергунов. Тут же находился давний знакомый Достоевского Тимофей Вагин. Тимофей жил с болезненной женой на Картасской улице, пролегавшей параллельно Большой Береговой, где обитала после смерти мужа Мария с восьмилетним сыном Павлом.
              Еще сидел за столом Михаил Дмитриев, знакомый с писателем по каторжной жизни. Он после получения свободы осел в Кузнецке и занялся портняжеским делом. Дом, в котором временно жила Исаева, Дмитриев сдавал внаем. Михаил  много хорошего знал о писателе и считал за великую честь побывать на свадьбе почтенного человека…
               Цесаревич не любил  эту грустную и, как он считал, скверную историю с женитьбой писателя. И вообще Николай недолюбливал Федора Достоевского и старался его никогда не читать. Но Николю Гриценко Цесаревич обожал как добрейшего, откровенного человека и талантливого художника – мариниста и пейзажиста. Цесаревич был рад, что такой человек оказался в его свите и ни за что не прерывал его увлекательных рассказов, когда к этому в пути располагала обстановка.
                Зато в свите были не просто знатоки творчества Достоевского, а истинные почитатели знаменитого писателя. Любили Федора Михайловича «старички» князь Владимир Анатольевич  Барятинский и контр-адмирал Басаргин.
              – С заскоком был Федор Михайлович,– узил глаза Эспер Ухтомский, – но читать его любопытно. Знал характеры людей. Толстой не может проникнуть так глубоко…
               – А, ну-ка, Николя, про свадебку еще расскажи поподробней, – просил Басаргин, выправляя свои сивые усы, – как там оно у них было?
                Гриценко морщил загорелый лоб, нового он ничего сказать не мог.
               – Пересказываю, господа, со слов отца. За что купил, за то и продаю. Места тамошние, правда, знаю с детства. Стоят они у меня, как перед глазами. Отец, помню, врачевал в уездной больнице, мама – тоже с ним. Они приехали в Кузнецк из Москвы. Жили мы тогда на Нагорье  недалеко от Базарной площади.  Из окошек был живописный вид на  Одигитриевский храм, где венчался писатель. Говорили, что  останавливался Достоевский в доме Вагиных . К Исаевым ходил по Блиновскому переулку… Не спеша, с тростью, зимой в любую погоду в теплом картузе с отворотами. Хотя в Кузнецк приезжал в тюркском малахае…
               Басаргин, почесывая  пальцами рано поседевшую бороду, интересовался:
               – А что воздыхатель-то невесты? Сумел пережить поцелуй молодых под «горько»?
               –  Того не скажу, Владимир Григорьевич. Слышал, что сполна набрался к концу праздника, плакал много. А зачем, к чему – точно не знаю…
                Гриценко рад был уважить контр-адмирала, что-то еще добавить, но многие подробности о женитьбе Достоевского, о чем рассказывали когда-то родители, со временем рассеялись,  повылетали из памяти.
                Николя виновато глядел в глаза Басаргина – ведь тот был не только военным руководителем, обеспечивающим кругосветное путешествие Цесаревича, но и приходился родным дядей знакомого художника-сибиряка Миши Врубеля. Мать Врубеля Анна Григорьевна была родной сестрой контр-адмирала Басаргина.
               …В сумерках Цесаревич и его спутники направились в каменный  восьмикупольный собор святого Чудотворца Николая, расположенный по тракту  на Кузнецк примерно в версте от речного причала.  В храме в честь  Цесаревича было совершено краткое молебствие. За полночь гости отошли ко сну, а уже в семь утра, почти не выспавшись, на пароходе отправились из  Мариинска в губернский город  Томск. Там у Николи Гриценко закончилось детство, прошло отрочество и начались первые дни юности. Там же, в Томске почти в полном одиночестве жила его вдовая мать Анна Гриценко, которой исполнилось 65 лет. Отец Николай Семенович умер еще летом 1873 года… Так что молодой художник искал  любой  удобный случай повидать ее и  найти возможность перевезти в Санкт- Петербург, ближе к себе…
МОСКВА.                                                                                                                                                                                     Ноябрь  1893 года
Кто- то в кругу художников  обмолвился, что в Москве к Гриценко имеет интерес известный собиратель картин Павел Михайлович Третьяков. Вскоре у Николая случилась причина побывать у московских друзей, попутно он решил навестить знатного коллекционера, о котором был давно и много наслышан.
               В особняке Третьяковых в  Лаврушинском переулке Гриценко появился  после трех часов пополудни. Приняли его быстро и добросердечно.
              –  Что же ты, мил человек, подгадал к шапошному разбору? – упрекнул хозяин. – А мы только-только отобедали.
                Павел Михайлович пригласил Николая в свой кабинет на втором этаже, усадил на диван и присел рядом. Обстановка располагала к непринужденному разговору. Слово за слово и потекла тихая беседа о русском живописном искусстве, о судьбе и талантах художников. Третьяков говорил увлеченно и откровенно, словно со своим давнишним знакомым. Он с любовью и малолетним умилением  называл имена ранних художников русской земли, первопроходцев-иконописцев Прохора, Дионисия, Рублева, Алимпия. Но, когда очередь дошла до передвижников, его небольшие глаза залились фанатическим светом:
               – Господи! Только наша земля-матушка могла родить Левитана, Илюшу Репина, того же Перова или Серова… А каков Суриков! Да не он сам, а боярыня Морозова с ее глазищами… А Васнецов?.. Ну, где ты найдешь таких самородков?
                Третьяков вскочил с дивана, будто ужаленный пружиной, тряхнул головой с редкими волосами.
                – Маковский, Шишкин, Крамской, Куинджи… Столько пальцев нету у меня на руках и ногах… Силища!
                – Как малый ребенок! – подумал Николай, внимательно  рассматривая хозяина. – Странный человек. Длинная лошадиная голова, негустые темно-русые волосы с зачесом направо. Продолговатый хрящеватый нос. Лоб без морщин, большие залысины,  окладистая рыжеватая борода и такие же усы, словно выдержанные в ржавой воде. Острые карие глаза, небольшие в темных ложбинках и с краснотой то ли от болезни, то ли от непрестанного всматривания в свои  и в еще не купленные полотна. Глаза умные, добрые, проницательные.
               – Братец мой Сереженька, царствие ему небесное, европейским художеством увлекался, знал в этом деле толк. Они там за морями тоже не лаптем деланы. Умел писать западный народец. Раньше нашего за кисть взялся. А это большой фактор! – и Третьяков поднял  вверх указательный  палец правой руки.
               Николай отметил длинные набухшие от жизни пальцы рук хозяина. Значит, много пришлось ему поломать свою спину в жизни и перетаскать немало всяких грузов…
               – Как тебе Тициан, Рафаэль, Мантенья? Вот же опять Боттичелли или Бартоломмео.      Я уж не поминаю о Микеланджело…Итальянцы, голубчик! Или те же французы, или голландцы… Европа – она  во все времена создавала шедевры чему-то благодаря. А мы русские все – вопреки! Мы растем из суровости, а они из виноградной лозы… Такая вот разница… Нам, заметь, и писать, и собирать труднее, — это уже про себя скажу. Копейку надо вкладывать с умом. Нажитое от общества должно вернуться к нему же в полезных для него учреждениях…
               Николай насторожился, прислушался. Это заметил Павел Михайлович, отреагировал быстро и благосклонно:
               – Любашенька  музицирует.  Дочь моя. Живет воедино с фортепиано …– и тут же ухватил гостя за руку, перейдя на «вы». – Идемте, идемте! Слушать ее – одно наслажденье.
                Они вошли в комнату, напоминающую небольшой уютный зал. У широкого простенка между овальными окнами стоял рояль белого цвета. Николай сразу определил «SEILER», да: всемирно известная фирма Эдуарда Зайлера. Над клавишами взлетали руки миловидной девушки  двадцати с небольшим лет.
              – Чайковский! – тихо изрек Третьяков. – Свойственник наш дорогой. Петр Ильич незадолго до кончины ужинал у нас. Любочку всегда впечатлял его талант… Особенно третья симфония и фортепианные концерты.
               Люба по легкому шуму или боковым зрением уловила, что в комнате появился кто-то посторонний. Она повернула к вошедшим лицо. Пряди волос колыхнулись на ее плечах.
              – Боже! – чуть не сорвалось с губ Николая. – Какая ж красивая!..
              – А это Николай Николаевич Гриценко! Художник из  Санкт Петербурга, –  отрекомендовал гостя Третьяков.
              – Люба… – с наивной простотой улыбнулась девушка. И стала еще красивее. Румянец сгустился на ее щеках.
                Николай на секунду остолбенел, но голова продолжала усиленно работать.
                – Она будет моей, – пронзила электричеством неожиданная мысль.
                Николаю показалось, что Люба обладает сверхъестественной силой и потому моментально сумела  прочитать слова, родившиеся в его голове. Будто оголила художника, превратив его в нелепого, неумелого натурщика. Но Люба неожиданно подняла опущенный, было, взор и доверительно промолвила:    
              – Я, между прочим, знакома с вами. Мне искренне нравятся ваши акварели. В них много цвета и музыки.
              Теперь Николай не сомневался: она тоже в него влюблена. Когда Гриценко покинул апартаменты известного мецената и собирателя, Павел Михайлович, опустив рыжеватые брови, спросил дочь без излишних предисловий:
               —  Неужели, понравился? — и, не дожидаясь ответа, изложил дочери свое заключение о потенциальном женихе и зяте, —  роду, конечно, никакого, но голова на плечах неглупая, крепко  осведомлен в искусстве. Это хорошо. А то, что староват и лицом не Аполлон, это не только от природы, а от занятий — море оно оставляет свои отметины…Главное, Любашенька, чтоб такой человек в сердце прижился. А я тебе в чувствах  перечить не стану, только благословить смогу…
              На следующий год состоялась их свадьба. Гриценко стал одним из четверых зятьев Третьяковых – потомственного купца Павла Михайловича и Веры Николаевны, двоюродной сестры  известного промышленника и мецената Саввы Ивановича Мамонтова. Бракосочетание состоялось в 3 часа дня 10 июня 1894 года недалеко от имения Третьяковых, Венчали молодых в небольшой церкви села Большева, разместившегося по тракту между Москвой и Ярославлем.

МОСКВА.
 Осень 1897 года
Павел Михайлович не чаял души  в своих зятьях.  И не в том дело, что каждый из них был по-своему порядочен и знаменит. Взять того же Александра Зилоти – исключительно общительный, приветлив, большой умница, интеллигент. Прирожденный музыкант, фанатик  данного Богом  поприща пианиста. Таких  людей Павел Михайлович выделял из общей толпы  и принимал близко к сердцу.
            Сергей и Саня – сыновья бывшего лейб-медика Его Императорского Величества Александра III тоже вошли в семью Третьяковых с взаимной любовью и радостью. Павлу  Михайловичу, безусловно, льстило то, что оба Боткиных были на виду высшего общества. Но не это было главным в отношениях тестя с  именитыми зятьями. И Сергей, и Александр кроме своих семейных увлечений медициной интересовались  большим искусством. В них, как и в нем самом, таился неистребимый инстинкт настоящих коллекционеров. Особо в Сереже…
               Но истинным создателем, творцом в искусстве, по мнению Павла Михайловича, оказался Коля Гриценко, талантливый живописец и акварелист, к тому же не обойденный вниманием Его Величества Государя Николая  II. Успел он отведать славы. И не возгордился ведь… А еще сколько у него впереди лет жизни. Значит, столько же нераскрытых творческих возможностей!
               …Павел Михайлович горько поморщился – занудело в груди. В тысячный раз пришла память о собственных сыновьях, явилась, как заноза в самом болезненном месте.  Не дал  Бог здоровья сыну Мишане. Уже парню полных двадцать шесть. А умишко хуже младенческого. Никак не мог Третьяков справиться с вопросом: как  так получилось, что долгожданный сынок появился на свет неполноценным и не может быть полезным в отцовских делах.  Теперь отвели ему спокойное место в светлом углу особняка, посадили под надзор добросердечной няньки Феклуши, а он знает только свое «бу-бу-бу» и «му-му-му»…
               Неописуемая случилась радость, когда в семьдесят восьмом народился ангелочек Ванечка. Как радовалась супруга Вера Николаевна, уж как ликовала она!
              – Ну, Пашенька, есть, кому продолжить наш род земной! – целовала  скуластые щеки мужа молодая женщина.
              Ей тогда было тридцать три, ему – сорок пять. Оба понимали, что это их посланное свыше великое счастье и сладкая надежда. Теперь-то Павел Третьяков знал: все начатые им  дела не уйдут в песок, не развалятся прахом. Будет  жить на земле человек, который продолжит и торговое, и банковское дело и, как отец  его, будет собирать жемчужины отечественного искусства, не даст рассыпаться по миру уникальным произведениям русских мастеров и умельцев.
             Но вышло оно все поперек мечты и вразрез с большими надеждами. Горе накатилось, как всегда, нежданно-негаданно. В ноябре восемьдесят  седьмого Ванечка неожиданно занемог. В постели у него поднялась температура, покраснело горло, по телу покатилась ярко-розовая точечная сыпь.
              Доктор Каширин успокоил родителей:
              – Скарлатина. Дней через пять-семь лихорадка спадет. Мальчик крепкий, выдюжит. Но полежать недельки две придется…
              Да только не знал доктор Каширин, что начавшаяся хворь обманчива и закончится осложнением. Сначала показалось, что болезнь пошла по второму кругу. Но к вечеру  жар тела усилился до  сорока с лишним градусов, появилась удушающая одышка… А на другой день, когда солнце еще не взошло, Ванечки у Третьяковых не стало… Не стало любимца и надежды поседевшего и сгорбленного горем отца…
              С тех пор прошло десять лет. А нутро у Павла Михайловича до сих пор перевернутое.  На днях повезет кучер отца с матерью в Храм Христа Спасителя. Помолятся перед Богом безутешные родители, поставят заупокойную свечу в память о рабе божьем Иване, и опять каждодневно  будет сверлить душу нескончаемая боль.
              …После смерти сына Павел Михайлович долго не мог найти сил, чтобы с былой энергией вести дружеские и деловые связи со здравствующими художниками, а также с родственниками и хранителями картин и других произведений искусства тех талантливых творцов, которые ушли в вечный покой.
               И тут вроде Бог послал нужного для дела человека. Как сына родного. Конечно, нет у него настоящей мужицкой хватки, которой всегда отличался род  Третьяковых. И кровь у него в жилах другая. Но в жизни этот человек разбирается основательно, здраво и, главное, в нем живет честный и талантливый художник. Понаписал много на своем веку. Да и не зря дался ему крюк вокруг белого света…
              Павел Михайлович  осторожно  провел широкой ладонью по коричневой фотокарточке – на ней они вдвоем – сам Третьяков и зять Николай Гриценко в кабинете на диване, покрытом французской парчой.
              …За свою долгую жизнь Третьяковы обросли большой кучей родни. Куда ни кинь в Москве – попадешь в своего человека, люди знатные, творческие, деловые. Кто-то  пошел от веточки Третьяковых, кто-то тянется по линии Веры Николаевны. Где-то сваты, где-то кумовья – всех в одно место не соберешь: Мамонтовы, Боткины, Чайковские, Станиславские, Рахманиновы, Коншины, Алексеевы, Лахтины, Сапожниковы, Сатины, Поленовы…   Да разве сразу всех попомнишь и разберешь, кто с кем, в каком родстве состоит… А самый близкий – он всегда один…
               Павел Михайлович сидел задумчивый и уставший, домой приехал запоздно – не все ладилось в Московском  Купеческом банке, в правлении которого с давних пор состоял Третьяков.
              – Вот ведь как получается, – думал он, – людишки от  Бога совсем отошли. Мало, вишь,  заработанной копейки. Алчность сглатывает их.  В казну норовят руку запустить. Мздоимство, кумовство развели. Скверноприбытчество процветает – грех-то какой! Эх, люди, люди!
               Павел  Михайлович еще раз положил теплую ладонь на матовую поверхность фотокарточки, тяжело вздохнул.
              – Ну, ничего, господа-товарищи!  Ничего!  Дал бы только Бог нам  доброго здоровья!
              Павел Михайлович не знал, что до его смертного часа осталось меньше года. Он скончается  16 декабря  1898 года и будет похоронен в Москве на  Даниловском кладбище. Через три месяца не станет и его любимой супруги  Веры Николаевны.

МЕНТОНА.
10 декабря 1900 года
               Отпевание происходило  в Храме Пресвятой Богородицы  и Николая  Чудотворца, вход  куда шел прямо из здания «Русского дома». Куполообразное помещение храма не отличалось  большими размерами: длиной чуть более десяти метров, а шириной и того меньше. Да и до макушки свода тоже около десяти метров. Внутреннее убранство на беглый взгляд, как в обычной часовне, если не знать, что иконостас здесь расписывал сам Карл Брюллов. Любовь Павловна помнила, что такая художественная красота обязана внучке Николая  I княжне Анастасии, по желанию которой был построен этот весьма скромный храм.
             …Пошел третий день, как не стало любимого Коленьки. Только что сейчас   его тело в гробу внесли в церковь и поставили у алтаря ногами к востоку. Появился красивый пожилой священник с легкой сединой и короткой бородой. Он накрыл часть тела и гроб церковным покрывалом, сложил руки покойного на груди, правую поверх левой,  и рядом положил икону Христа Спасителя. Прислуга из местного притча зажгла в подсвечниках свечи и еще по одной  раздала каждому присутствующему.
            Любовь Павловна впервые видела мужа таким: бескрайне чужим и в то же время бесконечно близким. На бледном лице не было почти ни единой морщины. Впалые щеки выглядели намного скуластей. В раскидистых и заметно поредевших волосах вились длинные седые нити.   Любовь Павловна поймала себя на мысли, что в шаге от нее находится уже не дорогой Коленька, а совершенно  чуждый ей прах человека… И в этом заключалось  самое  страшное — она не хотела видеть этот прах и в то же время не могла оторвать взгляд от лица, которое унесет в вечность следы ее  былых поцелуев… Под слабыми подковками бровей сошлись, словно сцепились меж собой темные ресницы, доставшиеся мужу от малороссийских предков. И почему-то за эти дни коварно изменился профиль носа: посередине  появилась горбинка, а вместо утолщения на его конце  легла нелепая вдавлина, заточившая самый кончик. Губы упрямо ужались, выражая ироническую усмешку. Это с одной стороны придавало лицу  уверенное спокойствие и смирение со случившимся и в то же время показывало  некую приподнятость над нелепой жизненной ситуацией и над присутствующими: «нет, вы, все здесь, до меня еще не дотянулись!»…
              Две чтицы взахлеб читают псалмы. Священник, не глядя на усопшего,  производит ритуальное каждение – воскурение фимиама. После чтения Апостола и Евангелия он оглашает разрешительную молитву и от имени Церкви молит Господа Бога простить покойному все земные грехи и удостоить его Царствия небесного. Затем священник возлагает лист с текстом молитвы в правую руку покойного.
              Наступает один из скорбных моментов заупокойной службы – прощание и прощальное целование. Присутствующие один за другим подходят к гробу, кланяются, прося прощения у усопшего, прислоняются к иконе и к венчику на его лбу.
             – Вот и все… – шепчет Любовь Павловна, но у нее не хватает сил, чтобы эти слова кто-то услышал в скорбной тишине. – Больше я тебя никогда не увижу, любимый...
             Священник закрывает лицо Николая саваном, крестообразно посыпает в гроб щепоть земли и произносит:
             – Господня земля, и исполнения ею, и вся живущие на ней!
             Двое  служителей закрывают гроб крышкой.
             …Свежая могила вырыта почти рядом с храмом, на расстоянии около двухсот метров. Недлинная процессия  движется в сопровождении священника, хор из шести человек  поет «Святый  Боже». Гроб с золочеными ручками по православному обычаю опускается на двух  льняных полотенцах. Присутствующие по очереди подходят к краю могилы и бросают по горсти непривычной земли – сухой, желто-бурой, супесчаной и комковатой.  Пока служится краткая лития и гроб опускается в могилу, Любовь Павловна ловит себя на мысли, что  вся ее жизнь только что разрубилась на две части: одна, лучшая осталась в неведомом  далеке, вторая пустая и непонятная еще предстоит впереди…Она бесстрастно рассматривает лица присутствующих. Сестры Мария и Вера, горничная Лиза, доктор Лебрен, псаломщик, певчие, незнакомые женщины – вдовы и жены тех, кто успел недавно уйти в мир иной, и кому эта участь уже уготована. На отшибе стоит высокий лысоватый мужчина в теплом плаще. Любовь Павловна  знает, что он вместе с Николаем когда-то посещал Кормона, живет в Париже, но имени и фамилии этого мужчины сейчас не помнит.
            Она раньше никогда не бывала здесь, а теперь ей захотелось узнать, как смотрится Ментона с места этого дорогого погребения. Вдали с севера на город сползают затянутые зеленым покровом склоны гор. Отдельными островками стекают скопления различных деревьев, почти синих – это алеппские сосны и светло-зеленых – рощицы пробкового дуба… Цепочками пролегли заросли дикого виноградника. А ближе расползлись жестколистые вечные кустарники – максвис, гарига и томиллара. Почти у самой могилы рассыпались скопления мелких растений: васильков, дроков, тимьяна.
             Русское православное кладбище в Ментоне было основано в 1880 году. Здесь покоятся  многие выходцы из России – офицеры, генералы, бывшие сановники, купцы, промышленники, аристократы, литераторы, музыканты – люди знатные и небедные. Почти всех загнали сюда преждевременные болезни – невылеченные раны и больше всего чахотка, против которой медицина не знает никакого средства.
              Ровными рядами уместились каменные надгробия, чаще всего с крестами из черного мрамора, памятники из гранита и чугуна, доставленные сюда за тысячи верст из России и из других стран.
              В изголовье Николая поставили временный деревянный крест из белого дерева. Могильный холмик  обложили венками, цветами, а крест украсили муаровыми лентами.
              Любовь Павловна подошла к кресту, еще пахнувшему лаком, поцеловала поверхность мягкого дерева:
             – Теперь ты у себя дома…Вечный тебе покой!.. Дорогой и ненаглядный…
              Изнутри ее захлестнули слезы, но глаза были сухие и пустынные. С этой минуты она ничего не помнила. Ни того, как ее под руку подхватила Вера, ни того как она с сестрой вошла в трапезную половину церкви. Она не видела приготовленных на поминки угощений и находившихся за столом знакомых и незнакомых людей.
               Только к глубокому вечеру Любовь Павловна пришла в себя и почувствовала, как ей изнурительно больно и одиноко.

 САН-РЕМО.
Июль 1928 года
Небольшую комнату заполняла тишина, полная острого одиночества. Зеркала и люстра обтянуты черным крепом. За окном полуденная жара и полное безлюдье. Солнце пыталось выжать с брусчатых тротуаров всех, кто появлялся на улице  не по делу.
              Мария Павловна откинулась на спинку кресла, слабо сомкнув веки. Александра Павловна склонилась, почти сгорбилась у трельяжа, молча рассматривая фотографию в овальной дубовой рамке.
               Вчера  26 июля сестры хоронили  Любочку – свою  среднюю сестру  Любовь Павловну. Слабый северный ветер нес с предгорий прохладу, но,  упершись во власть моря, таял на выстланном песком побережье. Высокие деревья с густой кроной пытались укрыть землю от южного солнца. Траурная процессия молчаливо слушала прощальные слова, которые с волнением и горечью произносил старший из Боткиных.
              – Так уж распорядилась судьба, что Любовь Павловна, дочь известного русского собирателя произведений отечественного искусства, бывшего директора правления Товарищества Новой Костромской льняной мануфактуры, бывшего члена совета Московского купеческого банка, действительного  члена Российской Академии Художеств, основателя крупнейшей в России галереи, почетного гражданина Москвы, – Сергей проглотил мешавший в горле комок, перевел дыхание и продолжил, – любимая дочь почетного  гражданина Москвы Павла Михайловича Третьякова …теперь будет покоиться здесь на  кладбище Фоче. На чужбине, вдали от родины и от могил своих дорогих родителей.
                …За кирпичной оградой вдали находилось старое захоронение местных жителей – туда свозили умерших горожан во время чумы 1838 года. Сейчас в том месте торчали серые полуразвалившиеся надгробия. Здесь же под сенью оливковых деревьев и каштанов высились черные мраморные кресты, пытались подняться к небу белые ангелы и лежали отполированные плиты-надгробия из  гранита разных расцветок. Около свежей могилы не было  причитаний  от  безысходного горя. Глядя в далекое небо, заглатывал воздух черноглазый юноша с густой вьющейся шевелюрой — это переживал горе  сын покойной Андрюша Бакст. Редкие, но искренние  капли слез катились только из глаз двух самых близких Любочке  женщин…
                  Прошла короткая летняя ночь. Мужчины удалились на осмотр красивого приморского города, где зимой любили проводить время многие царствующие особы. Гостям особенно нравился Променад Императрицы, созданный в честь пребывания  в этих местах супруги Александра II  Марии Александровны. Маленьким приморским городом были покорены  мать   Его Величества Николая II Мария Федоровна и его любимая супруга Аликс.
                  Сан-Ремо распростерся в виде широкой  подковы и находился на расстоянии тридцати километров от Ментоны. Эти километры легли водоразделом между городами двух стран. Здесь заканчивался Лазурный берег или по-другому Французская  Ривьера, конечное побережье Средиземного моря у подножия  Приморских Альп. И тут же начиналось Лигурийское море с итальянским побережьем Ривьера-ди-Поненте…
               – Вот и нашла покой наша сестричка, – прервала долгое молчание Александра. – Она  из всех нас отличалась излишней сентиментальностью и женственностью характера.
               Мария поправила на лбу складку черной косынки, вздохнула, поведя печальным взором:
               – Царствие ей небесное! Она  была мученицей, страстотерпицей, приняла столько горя и за себя, и за всех нас… Но у нее было свое счастье. Я который раз даже завидовала ей…Вот если бы не ее болезнь… – и, затаив внутреннюю скорбь, протянула сестре  небольшую фотографию:
               – Посмотри: Мариша на Чистых Прудах. Жалко, не проставила дату. Своей рукой вывела «Милой мамочке и брату Андрюше на вечную память! Ваша единственная в мире дочь и сестра Рина. Люблю!». Как ты думаешь: почему она не приехала?
                – Кто же ее выпустит к врагам большевистской России? Хорошо, что разрешили отбить телеграмму…
                – Конечно, не варвары все ж…
                – Так-то так. Только не забывай: ровно десять лет назад  они безбожно погубили  Государя с неповинной семьей. И нашего незабвенного Женечку.
                 Речь коснулась имени лейб-медика Евгения Сергеевича Боткина, их общего деверя, который был расстрелян уральскими большевиками внутри Ипатьевского дома в Екатеринбурге в ночь на 17 июля 1918 года…
                Жизненные дороги  Александры и Марии  Боткиных были до невероятности схожи. Судьбы двух сестер постоянно шли бок о бок. Даже злой рок забросил в одно и то же место – в Париж. Их старшая сестра Вера вышла замуж не за врача, а за талантливого музыканта, пианиста Александра Зилоти. Опасаясь непредвиденных событий в  революционной смуте, семья  Зилоти села на пароход и в 1922 году оказалась в  Америке. Там как будто  бы жизнь переселенцев наладилась, но при надобности, особенно,  когда приходит неожиданное горе, оттуда не дотянуться рукой и в одночасье  не добежать до нужного места… К тому же Вере уже исполнилось шестьдесят два, а это не шуточки –  почти совсем старуха. Александра с Марией, правда, чуть моложе, но время достает и их…
                 А Любочке  бы жить да жить. Но вот,  поди ж… Еще не пришла  в себя после смерти мужа, а в апреле девятьсот первого тяжелые роды с осложнением. Доктора считали, что кто-то не выживет – мать или дочь, но, к счастью, все обошлось. Рожала  Любочка в Москве. Вся родня тогда старалась вывести ее из глубокой депрессии. Кое-как молодая мать воспрянула духом, около крохотной Маришки засветилось ее лицо, появилась тяга к новой жизни.
                Через год Любочке стал оказывать нескрываемое внимание театральный художник – живописец и график  Лев Бакст. Красивый, нервный, уже не молодой человек из старой еврейской семьи. Родившийся как Лейб-Хаим Израилевич он со временем сменил первородное имя на  Льва Самойловича Розенберга, позднее взял псевдонимом фамилию своей родной бабушки Бакстер и, наконец, вошел в искусство как Лев или Леон Николаевич Бакст. Был он человек большого таланта, творческого  и изощренного ума, но пылкий и  страшно амбициозный. Не сразу, а приложив большое упорство, Бакст покорил душу Любочки. И она решилась отдать ему свою руку.
              – Ты меня, как Достоевский Марию Исаеву, одолел, – сказала Любочка в минуту откровенного разговора. В 1903 году они поженились, и она к своей  фамилии Гриценко добавила через тире фамилию второго мужа.
               С этого времени для Гриценко-Бакст  началась новая жизнь. Лев  Бакст безумно любил свою жену, боготворил, часто рисовал ее, посвящал ей стихи, преподносил дорогие подарки. Даже ради жены сменил свою иудейскую веру на православную. В этой идиллии у них в 1907 году родился сын Андрюша. Любочка с мужем и маленьким сыном жила в Париже, а Мариша воспитывалась в Москве в доме  Третьяковых.
               В отличие от уравновешенного и даже по виду спокойного Николая Гриценко Лев Бакст был полной противоположностью. Частая смена настроения у мужа, открытые муки из-за неосуществленных замыслов,  его стремление охватить своим талантом необъятное, частые переезды за границу и обратно – все это постепенно вымотало  Любочкины силы и силы самого Леона Бакста. Неспокойное время истончало и истощало их былые чувства. В 1909 году  семья распалась. Андрей практически не видел отца, мать с сыном перебралась сначала в Россию, потом в Италию. После развода Бакст отказался от христианской веры  и окончательно осел в Париже, изредка покидая свою мастерскую, расположенную на бульваре Мальзерб,112.
              Любочка  несколько лет прожила в Москве, но революция и накопившиеся болезни вынудили ее покинуть  Москву, и она, взяв с собой сына, приютилась в Италии. Дочь Марина осталась на попечении родственников, в ней просыпался смешанный характер своих родителей. Она рано увлеклась музыкой. По совету лучших московских педагогов ее отдали в специальную школу, незадолго до этого открытую известными сестрами Гнесиными.
 МОСКВА.
Середина 60-х годов
 – Ты помнишь, Андрюша, как я тебя разыскивала на Пушкинской площади? Правда,  называлась она в те времена Страстной.
               Андрей Бакст имел французский паспорт и узкую, но недлинную бородку, поддерживающую красивое овальное лицо. Он слабо улыбнулся, стараясь припомнить детали их первой встречи у памятника великому русскому поэту.
               Тогда произошел забавный случай. Марину пригласили к единственному на этаже аппарату, установленному в приемной секретарши начальника подотдела. По телефону Андрей сообщил, что это ее парижский  брат, приехал  в Россию по коммерческим делам,  заодно хотел бы встретиться с сестрой, которую видел только в раннем детстве и теперь совсем не помнит.
             – Я буду в синих очках и в клетчатой рубашке.
             – Узнаю! – ответила Марина.
             Она  работала в музыкальном секторе Госиздата,  редактировала нотные выпуски русских композиторов, которые,  по мнению советской власти, были достойны иметь доступ к широкому пролетарскому  читателю. Зашла в кабинет главного, кратко объяснила причину срочной отлучки.
              – Святое дело, – бесстрастно буркнул шеф  и дал понять, что в дальнейшем разговоре он не нуждается.
               Когда оказалась на Страстной, увидела  несколько молодых людей в клетчатых рубашках. И ни одного в темных очках. Как жираф, застрял у массивной цепи длинношеий парень в больших роговых очках, но, во-первых, это был абориген с африканского континента, во-вторых, Марина догадалась, что он по-русски ни «бум-бум».
              Кто-то  осторожно коснулся ее плеча.
              – Марианна?
              – Андрюша!
               Андрей стоял без очков и был одет в желто-зеленую безрукавку, облепленную множеством металлических заклепок.
              – Здравствуй, дорогой! – на правах старшей сестры обратилась она к брату. И, обняв его, поцеловала в щеку. Марина уловила тонкий изысканный аромат заграничной парфюмерии на гладковыбритой щеке парня. Затем начала близоруко, почти в упор, рассматривать рыжеватое лицо своего ближайшего родственника. Наконец, выдохнула:
               – Безумно похож на маму…
               Андрей смутился, передернул губами:
               – Говорят, и на отца… Он у меня скончался недавно. В двадцать четвертом. От отека легких. Почти скоропостижно. Нам  почему-то никто вовремя  не сообщил.… Приехал я в Париж только через четыре года, уже после смерти мамы…А папа  похоронен на кладбище Батиньоль…             
               И вот пролетело больше тридцати лет. На этот раз они стояли около дома под номером 10 в Лаврушинском переулке – у главного входа в Третьяковскую галерею. Снова лицо в лицо.
               – Ты все такая же, – поднял  брови брат.
               – И ты, – солгала  Марина. Она сразу же увидела, как не похож Андрей на того молодого беззаботного парня, который неожиданно появился на своей исторической родине. Совсем истлели  на лице черты от их общей матери.
                Марина повела брата в залы. По пути они обменивались короткими фразами. Да и фразы перемежались долгими паузами. По-русски Андрей говорил без какого-либо акцента.
                – Как твоя жизнь?
                – Все так же пишу... Художник-декоратор. Работаю для кино, для театров. Есть другие заказы. От отца досталось небольшое ателье. Запомни: улица Лористон, 16.
              — Семья, дети?
              — Был женат. Но это был еще довоенный брак с Ольгой Мас. Правда, без успешного окончания. Она стала активисткой  Сопротивления. А я другой, я сам по себе. Сейчас холост. Детей нет и, пожалуй, не будет... По-прежнему  живу в Пуаси, это предместье Парижа. Полчаса на электричке до центра. А ты? – ответил и одновременно задал встречный вопрос  Андрей.
                Марина задумчиво рассматривала кончики своих немодных коричневых туфель. Посторонилась, пропуская мужчину  с нетвердой вихляющейся  походкой. Андрей брезгливо поморщился.
                – Знаешь такое русское слово «вековуха»? Так это про меня. Замуж не выходила. Споткнулась в молодости о трагическую любовь – есть в жизни ловушка под названием «любовный треугольник». Выскочила из него, слава Богу,  живой, но никого родить не сумела… Теперь вся моя жизнь позади. Я же давно советская пенсионерка. Изредка сажусь за рояль… Бывает, гнусь над чужими опусами. Сама ничего не пишу. Единственная  стоящая работа в жизни – это про  нашего деда и про историю Третьяковки… Кстати, первую картину дед приобрел у симбирского живописца Василия Григорьевича Худякова. «Стычка с финскими контрабандистами». Этим полотном он положил начало своей великой коллекции. Если интересно, знай: то  было в день  22 мая 1856 года. Странное совпадение: в этом же мае родился мой отец Николай Гриценко.
О нем я тоже накопала немало...
                 Они медленно переходили из зала в зал. Останавливались около картин, которые когда-то выкупал у великих и малоизвестных, но талантливых художников их общий дед Павел Михайлович Третьяков.
                –  Иван Грозный убивает сына… В порыве душевной ярости…Илье Ефимовичу долго не давался цвет крови. И когда его собственный сын разбил колено…
               – Бессмысленный русский бунт, – прервал Марину брат.
                Она промолчала. Подумав, задала  вопрос, обычный для таких ситуаций:
               – Что знаешь о наших? – и уточнила, – о Боткиных...
               – Я не в курсе. Семь лет назад на тридцатую годовщину смерти мамы ездил в Сан-Ремо. Там случайно столкнулся с тетей Сашей. Она очень плакала, жаловалась: болеет, осталось жить недолго. Рассказала, что тетя Маруся скончалась в пятьдесят втором.
               – Такая у всех судьба… Я жалею, что не сумела побывать на могиле у мамы. А про папу и не говорю.          
               – Да: жаль, жаль… А надо бы. – Андрей  зачем-то пошарил в карманах, как будто  пытался достать  пачку сигарет. – Что-нибудь слышно  о тете Вере?
               — Проходил в одно время материал об Александре Ильиче. Узнала, что потерял он Веру Павловну перед войной, а сам скончался в сорок пятом. Да и не Зилоти  теперь их потомки, а Силотти – это на американский лад... Корней своих почти не знают. О прадеде великом мало что слышали, о Третьяковской галерее ни сном, ни духом не ведают…
                — Зилоти — он же двоюродный брат Сергея Рахманинова?
                — Да. Хотя это теперь не имеет никакого значения.
                — А я передал Третьяковке  архив отца, кое-что оставил на память в Русском музее… После смерти папы  все, что у него было, растащили всякие родственники по его линии. Даже сумели набиться в папину могилу… Я обнаружил самовольные подзахоронения. Теперь на прекрасном  надгробном камне  красуются чуждые мне имена… Такая вот жизнь, Марианна!
                К концу осмотра Андрей выглядел усталым и поникшим. Прежняя прыть и радость от встречи скатились с его лица. Рябоватые щеки  будто бы ввалились. Брат не предложил  Марине посидеть  в ресторане или кафе. И никаких маленьких презентов-безделушек на память, как было в прошлый раз. К себе она тоже не стала приглашать, понимала, что накопившееся любопытство с его стороны, ровно,  как и с ее, исчерпано и полностью удовлетворено.
               Марина так же, как и в начале встречи, поцеловала брата в щеку.
               – Будь счастлив, братик!— сказала она на прощание.
               – И ты!  Живи долго!
               Андрей пошел медленной,  тяжелой походкой. Шагов через десять остановился, повернулся к сестре. Лицо его на миг стало похожим на лицо матери.
              – Марианна, живи долго!
              Марина  ничего не ответила… Через несколько лет она найдет  свой вечный приют на Новодевичьем кладбище. Могила Марины окажется рядом с новым захоронением  праха ее великого деда, вблизи  надгробия бабушки Веры. На  серой гранитной плите, уложенной на землю в виде обложки книги, останутся памятные слова  «ГРИЦЕНКО МАРИНА НИКОЛАЕВНА  23 апреля 1901 г. – 4 октября 1971 г.».
              Так океаны сливаются с небом.

 ОМСК.
  22 июля  2014 года  (вместо эпилога)
              …Еще раз  здравствуй, дружище! Увидимся не скоро, поэтому спешу поделиться своими последними впечатлениями.
               Ты знаешь, что впервые я увидел «Ночь на Тихом океане» в 2008 г., вскоре после окончания ее реставрации и презентации. Это был для меня неожиданный подарок, ведь приходилось  только догадываться, что такое чудо хранится где-то под боком  на моей родине.
               Тогда я долго стоял перед лучшим полотном Николая Гриценко. Помню, низко нагнулся, всматриваясь в мазки красок, положенных на холст. Я находился в полушаге от картины. На таком же расстоянии стоял когда-то сам художник с кистью в руке…
               На этот раз перед картиной оказалась прямоугольная авансцена высотой около 40 см и размером 8 на 5 метров со скошенными углами. Теперь на полотно можно посмотреть только с расстояния не менее шести метров…             
               Извини, забежал немного вперед.
               Узнал, что Гриценко  в искусстве был многогранен – не только рисовал и писал картины. Он хорошо играл на музыкальных инструментах (фортепиано и гитара), был неплохим писателем, путешественником, причем не простым бродягой, а членом Географического общества. Кроме морей и океанов объехал Сибирь, Поволжье, Украину, Кавказ. Нарисовал более 300  акварелей, 20 из них хранятся в НИИ Академии художеств в Петербурге. В 1902 году Николай  Константинович Рерих, будучи секретарем Императорского Общества Поощрения художников, организовал посмертную выставку Гриценко из 805 картин, рисунков и эскизов. Огромные силы в отборе экспонатов приложила и Любовь Павловна. Гриценковские акварели и полотна на холсте теперь хранятся в музеях Москвы, Перми, Пензы, Омска, Астрахани, Костромы, Саратова, Ярославля, Хабаровска, Иркутска, Львова и т.п. А у нас в Новокузнецке и в том же Томске, то есть  на малых родинах художника – по нулям…Можно довериться словам Ильи Ефимовича Репина, он когда-то о Гриценко написал: « Талантливый человек, умный, с любовью  к искусству» и рекомендовал Третьяковской галерее приобрести 10 его картин. Это скорее для справки, а не для поддержания безусловного авторитета Гриценко…10 лет назад в краеведческом сборнике «Кузнецкая старина», выходящем в Новокузнецке,  была напечатана статья томского краеведа и коллекционера Э.Майданюка «Кавалер ордена Почетного легиона». Из нее я уловил, что в Томске, (думаю, что в частных руках) могут храниться две работы Николая Гриценко  «Панорама Москвы» (масло) и акварель «Вид на Томск с полотна ж.д.»…
                Случайно узнал, что в Новокузнецком художественном музее недавно прошла выставка скульптора Константина  Зинича из Красноярска. Он обратился к личности Николая Гриценко. Показанный  проект скульптурного изображения художника – то, что надо нашему городу.  Я думаю, что будущий памятник первому известному художнику дореволюционного Кузнецка  все-таки появится и будет стоять у входа в наш художественный музей. А самому музею должно быть непременно присвоено имя Николая Гриценко!..
                И снова о своей поездке в Омск. Для любопытства сообщаю, что музей находится в начале, пожалуй, самой центральной и старой улицы города – на Ленина, 3, Врубелевский корпус. Нынешняя улица – это  бывший Любинский проспект. Здесь ровно 123 года назад, в июле 1891 года, генерал- губернатор  Степного края барон Максим Антонович Таубе   знакомил со своими  владениями  Цесаревича Николая.
                В Парадном зале на втором этаже музея центральное место отведено  «Ночи» Николая  Гриценко. Посетители, попадая в зал, сразу же на полотне высотой 260 см и длиной 395.5 см видят панораму небольшой акватории Тихого океана. Картину опоясывает весьма скромная рама «под золото». С двух сторон от картины размещены старинные  двенадцатисвечовые канделябры, покрытые настоящей позолотой. Слева две ступеньки ведут к черному роялю, повидавшему немало всяких времен и разных хозяев. Справа на подставке аннотация: Н.Н. ГРИЦЕНКО. «НОЧЬ В ТИХОМ ОКЕАНЕ» 1900 г.
             Я снова сегодня влез с головой в содержание и исполнение знаменитой  картины. Штормящий в меру океан – где-то  2-3 балла. На фоне бескрайнего неба рваные кучевые облака. Между ними пробивается сияние низкой луны, оно ложится на водное зеркало золотистой полоской…  И два корабля  из разных эпох, словно из разных миров – они  перекликаются друг с другом бортовыми огнями. Слева винтовой клипер «Стрелок», на котором начинал свою флотскую службу Николай Гриценко. Это корабль крейсерского типа с деревянными небронированными корпусами. Справа – фрегат,  полуброненосный флагманский корабль – крейсер  I  ранга, спущенный на воду в 1888 году и принятый в эксплуатацию в середине 1890 года. Строился тоже под паруса  (видишь три мачты?), а получился, как пароход, работающий на угле (видишь: три трубы!). Но то технические  детали.…             
            И кажется, что это совсем и не ночь, а неведомое пятое состояние суток. Все вокруг  торжественно, романтично, приподнято… Но  не парадно.  На полотне нет цветового обилия и мало света. Картина выполнена без украшательства с максимальным использованием тонов синего и зеленого цветов... Сегодня я увидел рабочую ночь человека—такую, какой ее представлял, скорее всего, художник. По большому счету дело не в необъятности  показанного океанского простора, а вся суть в маленьких огоньках двух кораблей. За ними  живые люди — одни стоят на палубной вахте, другие бросают уголь в топку котла, кто-то в каюте тоже не спит, тревожится о завтрашнем  дне… А ведь всего этого мы могли бы и не узнать. Перед своей кончиной Николай Николаевич распорядился передать «Ночь на Тихом океане» Томскому университету – он его всегда считал храмом науки на своей второй малой родине. В 1902 году полотно после показа на посмертной выставке художника  поступило на временное хранение в Государственный Русский музей.  Подчеркиваю: на хранение!  По настоятельной просьбе первого директора Омского музея Федора Мелехина в 1927 г. картину направили в Сибирь, и она попала  непосредственно   в ведение инициативного чиновника. И снова оказалась не в выставочном зале, а в хранилище Омского музея на валу. «На валу» — это способ хранения художественных полотен…  Предполагаю, что объективно и у Томского университета в конце двадцатых не было надлежащих условий приютить такое размашистое полотно…
               Годы первой мировой войны, революция, затем Великая Отечественная война, перестройки и перетряски, перевозка картины по стране, наконец, невесть какое хранение – все это нанесло урон живописному произведению. Более ста лет не знал широкий мир гриценковской «Ночи» – произведения, поставившего автора в число лучших русских художников-маринистов. За столетие затворничества и практического небытия картина оказалась поврежденной: появилось много царапин не только на краске, но и на грунте вплоть до холста, местами краска  отслоилась и даже осыпалась…
              После 80-летнего пребывания в запасниках Омского областного музея изобразительных искусств имени М. А. Врубеля  картину передали в руки художников-реставраторов. Руководитель проекта Н. Г. Минько и реставратор В. П. Ефименко привели картину не просто в божеский вид, но и вернули ей состояние видимой первозданности. И, прошу заметить, что двое талантливых умельцев – это вовсе не мужики, а две симпатичные женщины, отдавшие кропотливой и ответственной работе  несколько месяцев своей жизни. А об уровне их квалификации  говорит, например, такой факт: Наталья Григорьевна Минько — Заслуженный  работник культуры Российской Федерации, к тому же член Ассоциации искусствоведов нашей страны.
             – Зачем все-таки перед картиной устроена сценическая площадка, зачем рояль и такие огромные лампады? – допытывался я, ожидая подтверждения своей догадки. И тут же получил ответ.
             – У нас сложилась традиция около этой картины  проводить  творческие вечера и встречи, – объяснила   кареокая  женщина, пришедшая из соседнего зала удовлетворить мое  навязчивое любопытство. – Сюда приходят  поэты и чтецы, композиторы и музыканты. Здесь вы услышите  свежее слово, новые мелодии, послушаете классику и авангард… Бывает много людей, особенно молодежи.
              После этих слов я представил: у похожего рояля сидел когда-то Николай Гриценко, впитывая в себя аккорды, извлекаемые из инструмента незабвенной Любашей Третьяковой… Так что  сценический помост перед самым крупноформатным полотном в Омске не случаен, точнее, оказался к месту.
              Вот и все. До следующей встречи!..

  
Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.