Журнал Огни Кузбасса
 

Виктор Коняев. Горе, горюшко, война. Рассказ.

Рейтинг:   / 1
ПлохоОтлично 
Станцию Кородеево заколотило в лихорадочном ритме войны - эшелоны, составы, теплушки пугали тайгу придорожную тревожными вскриками паровозов и дробью колесной. Шория отдавала фронту, что имела: руду, пушнину, лес, мясо для армии и мясо для танковых гусениц и орудийных снарядов.
Первые месяцы войны в Усть-Пазнассе, как и по всей Рассее-матушке, не успевали просыхать платки, рукава и подолы от слез бабьих и ребячьих.
Через неделю после тяти махнул прощально кепкой брат Машин старший, Саша, Сашок, веселый и сильный парень. Не повидались. В середине июля следующий, Иван покинул избу родную на шесть долгих лет.
За Марьей в семье по возрасту опять шли пацаны: Мишка родился в 28 году, Борька - в 35-м. Разжижила мальчишек Олька в 38-м, и завершил череду рождений Митька.
Уход основных работников придавил Настасью Корниловну, ан выдюжила - крестьянин русский гнуч, да не ломок. Мишка подставил 13-летнее плечо и потащил по-мужичьи, замещая взрослых.
* * *
Сентябрь во второй половине ухлестал поселок холодными дождями, а в столовской кухне тепло. Маша с напарницей Фросей чистят картошку, полнят третий таз.
«Марь, твои-то пишут с войны?»
Они сидят на низенькой скамеечке, раздетую картошку бросают в большой алюминиевый таз, кожура каральками опадает в деревянную лохань.
«От тяти не было еще весточки, Сашок, братке дороги отписывал, и больше тоже ничего не получали».
Фрося старше, ей 20, за год до войны скакнула замуж, а нынешней весной Пашка, ее, баламутистый парень, укатил на Дальний Восток по вербовке, обещал забрать, а тут война.
«А твой Павел воюет или все рыбу ловит?»
«Да и не знаю ничего, как в мае отписался, так и все, запропал».
«Марья, Конова, на выход», - продравшись сквозь клубы кастрюльного пара, шлейфы печного дыма, шум и гомон кухни добасился голосище Пахомовны, заведующей.
«Марь, тебя кличут, аль случилось чего?»
«Откуль я-то знаю», - а у самой курочкой всполошенной нечаянно заторкалось сердце.
Пошла, как есть, в платке, туго повязанном фартуке и сапогах резиновых, только нож оставила.
«Может, с войны кто из братьев письмо прислал, а на работу-то почему, а вдруг, ой, не приведи Господи».
«Тута я, Пахомовна, чего звали?»
Заведующая худа не по голосу, резкие черты лица топором вытесаны из доски, в кожане, да она и была комсомолкой-активисткой в 20-е, но к подчиненным добра.
«К тебе из военкомата посыльный, вон у входа стоит, иди».
«Ой, батюшки мои, да чего там приключилось, неужели с тятей беда?»
Она больше беспокоилась об отце, зная его доверчивость и с ребяческих лет неизжитую бесшабашность. Шла, со хлюпами ступая по мокрому широкоплахному полу длинной кухни, там, за перегородкой, ждало скорее недоброе, чем радостное. У подбитой войлоком двери нетерпежно топотил худой дедок, с напитанного влагой брезентового плаща капало, он в очках, на боку кирзовая планшетка. Строго глянул на подошедшую Машу поверх старомодных очечков, сползших по носу и с залитыми стеклами.
«Ты Конова будешь, Мария Васильевна?»
«Точно, я Конова буду, а чего случилось-то? С фронта какое письмо?»
«Я не почтальон, гражданка, а посыльный, ясно?»
Полез в планшет, достал пачечку бумажек, карандаш, листки перебирал, нашел нужную:
«Распишись, гражданка Конова, в получении»
«А чего в бумаге-то, скажите на милость».
«Надобно тебе явиться завтрева в 8.00 в военкомат, а там скажут, чего и как, подписывай».
Расписалась прямо на планшете в одной бумажке, другую, врученную, свернула пополам, еще раз. Сунула в кармашек кофты, под фартук. В кухне, в ихнем закутке - женское ожидание с тревогой. Пахомовна курила. Фрося привстала навстречу, рука с ножом к груди прижата.
«Маня, ну чего там, говори, не томи. Похоронка?»
Заведующая обожгла пальцы самокруткой, сморщилась, смяла губожечный окурок.
«Ну, дурища ты, Фроська. Похоронку домой несут, а не на работу. Кажи, Марья, чего получила?»
Мария достала малый квадратик, протянула.
«Свернула прямо, как мужик заначку от бабы». Брови у заведующей подтянулись к переносице, читала с губным шевелением про себя, потом вслух:
«В 8.00 явиться к заместителю райвоенкомата товарищу Свиридову. Так, понятно, а зачем - непонятно. Ладно, разберемся. Давайте, девоньки, работайте, скоро смену кормить, а у вас картошка недочищена».
Она вернула Маше повестку, повернулась уходить, что-то вспомнила, опять в разворот пошла.
«Постой-ка, Марья, где-то я слышала краем уха, вроде еще мобилизацию объявили, трудовую. Это что, тебя хотят мобилизовать? Упрут черт-те куда, а в столовой кто работать будет, кормить такую ораву народа? Нет, я тебя отобью, сама пойду к этому Свиридову. Ладно, все, работайте».
До самого конца рабочей смены тревожные думки бередили душу Марии. В самом слове «мобилизация» слышалась угроза. И правда, могут увезти куда за Урал, оторвут от деревни совсем, от мужа, от всего привычного мира деревенской девчонки. Для нее Россия на запад, за Урал - другая планета, чужая, незнакомая. А деваться некуда - надо, война.
Усталая, иссеченная дождем опостылевшим, толкнула низкую калитку, а в их комнате ситцевые шторки освещены неярко светом, Федор дома.
«Маня, ну где ты ходишь? Я жду, жду. Устала, промокла, раздевайся скорее».
Муж помог разуться, снял мокрую жакетку, отнес к печи сушиться. На столе вареная картошка, карточный хлеб и сахар, погребная солонина - ждал, приготовил ужин. Маша благодарна Федору, ему тоже достается. Федор Иванович жилист, вынослив, никогда ни на что не жалится, только кожа барабанно обтянула скулы, да тени обложили глазницы.
Сели ужинать, позвали стариков, те стеснительно отказались, отговорились сытостью. И не хотела Маша расстраивать мужа повесткой, а все равно придется, показала. Ей так нужна его поддержка, ободрение. Федор прочитал, молчал, лишь всегдашняя привычка гонять по скулам волны желваков выдавала напряжение.
«Федь, что молчишь? Может, увезут меня за Урал».
Она сама себя заводила.
«А ты себе блядешку приведешь, вон скоко баб молодых осталось без мужиков». Федор сосредоточенно дожевывал картофелину, на ее последние слова сверканул запавшими глазами, но промолчал. А рука подрагивала, когда потянулся к подоконнику за кисетом. Сворачивал самокрутку, пустил вонючую струю, все молча, видно, обдумывал, как сказать и что ответить. А у Марии цельнодневное переживание плесканулось слезой.
«Ну, чурбан, чурбан бессловесный».
Федор заговорил четкими, жесткими фразами:
«Мария, ты уже взрослая женщина. Должна понимать, что началась страшная война. Горя всем придется наглотаться до блевотины. Раз тебя мобилизуют, значит, так надо. Мне днем по поселку стыдно пройти, в глаза бабьи и ребячьи смотреть. Я здоровый мужик и в тылу. Но так надо. А насчет блядешек я чтобы больше не слышал. Ты у меня одна, и мне никого не нужно, кроме тебя. Все, на этом закончим».
Закончили, бальзамом слова мужа пролились на душу, слезы быстро высохли, как промокашкой впитанные. Она принесла с половины стариков самоварного чаю, попили. Федя подбросил дров в печь, пора лампу гасить, завтра рано вставать. И были ласки с неистовством и снова слезы Машины, вроде сей раз беспричинные, но обильные, как перед прощанием. Вещует сердце - недалеко уж то прощание ждало-поджидало.
* * *
Не отбила Дарья Пахомовна свою работницу. Никак такое невозможно. Так и не увезли Машу Конову за далекий Урал, а предстояло ей обучаться на курсах трактористов здесь же, в родном Кородееве.
Вот теперь повспоминай, Машенька, слова собственные, детские: «тятя, забери меня отсюда» с попреком себе на малообразованность. На курсах собрали малолеток, девок, нескольких парней с физическими изъянами, для войны негожими. Теорию осваивали в подсобке МТС. Во дворе практика на «фордах» двадцатых годов. Хоть бичом, Маша, стегай свой мозг над учебниками по тракторному делу, осваивай, приручай стального коня, даже если до войны из техники видела вблизи разве что конную сенокосилку. Меньше внимания обращай на руки пацарапанные и замазученные, им нужна закалка - предстоит и на морозе голыми крутить гайки, а уж кувалдой помахать, что доброму молотобойцу. Война, Маша, война, а значит, надо.
* * *
Покров, и первый снег пожаловал. Вечер поздний, в домишке тепло, кряхтят стариковски полешки в печи, им вторит дед Леша, дядька двоюродный, за стенкой Марья читает за столом у лампы, Федор лежит на койке, курит устало, устало вусмерть. На станции была авария, устраняли почти двое суток в неразгиб - вот это и есть в усмерть. До койки добрался, думал, уснет, пока голова будет клониться до подушки, а нейдет сон.
«Федь, ты б разделся да и лег, спал бы».
«Щас, Маня, докурю».
«Федя, а нам два трактора пригнали. «Сталинцы». Я читала про них. С 65 сильные, только кабины нету у них, холодно будет в морозы».
«А разве нельзя сколотить из фанеры хотя бы?»
«Не знаю, а вдруг не разрешат?»
Щенком со сна пугнутым, визгнула ступенька крыльца. Кого несет на ночь глядя? Кто-то возился в сенях, ища дверь наугад, чем-то стук-пули. Маша напряглась - время военное, и гости могут быть нерадостными. В сенках, наконец, нащупали ручку. Из тьмы шагнула фигура, одетая по зиме в тулуп, малахай, с мешком и ружьем.
«Тятя, тулуп его, и малахай, ой, что это я, тятя же на войне. Мишка это».
«Мишка, - скакнула Марья из-за стола. - братка», - сдернула с мохнатой, как сам малахай, головы тяжелый головной беличий убор. Целовала в холодные щеки. Мишка стеснительно уворачивался. «Марья, ну будя, я ж не девка».
«Не девка, понимаю, вон какой парнишка вымахал. Мишка, а ружье тебе зачем, на войну собрался?»
«Я ж с обозом, вот и выдали для охраны».
Федор сломил усталую истому, встал: «Здоров, шуряк».
«И тебе здорову быть, Федор Иванович».
Вскипятили самовар, снедь собрали небогатую, деды вышли узнать деревенские новости. Мишка достал из мешка домашние гостинцы: сушеную малину от простуды, таежную, мешочек изрядный ореха кедрового, туесок меду, десяток вяленых хариусов. Особо гордился рыбой. «Мы с Борькой наловили». Обсказал новостишки, невеселы. Пришли похоронки на нескольких парней, о многих и тяте ни слуху, ни полслуху, как камешки в воду - бульк. Саша прислал письмо, поклон всем, воюет, Ваня на Дальнем Востоке, во флоте. Замрачнел Федор Иванович, заштормило скулы волной желвачной. Погиб дружок его довоенный, Пет-ро. «Ах, язви тя в душу, такой парняга сгинул».
«Тетка Лукерья, поскреби по сусекам, помянуть надо друга».
Поскребла тетушка, выскребла бутылку водки довоенной, помянули.
Спать Мишке постелили на полу, а укрываться, -так лучше тятиного тулупа что ж может быть?
В конце октября закончила Маша курсы, вождение сдала хорошо, теорию - со скрипом, при ее четырехлетке тот скрип сойдет за фортепианный аккорд.
Трактор Маше выдали очень даже неплохой СХТЗ-НАТИ. 38-го года выпуска, с керосиновым карбюраторным двигателем. И, главное, у него есть кабина, без дверцы. Ну а кошмой завесить до плеча - и дело очень милое получилось. Так и керосин привычнее запахом, нежели вонючий лигроин, что заправляли в С-65. Возить определили трактористке Марии Васильевне, расфуфы ты как ее завеличали, грузы со станции в депо и обратно в тяжелых лиственничных санях.
* * *
Замелькали дни трудовые, похожие меж собой, будто пихты придорожные, без различий на будни и выходные. 7 ноября тоже трудился поселок таежный в обычном ритме. С утра только чуток митингнули у райкома партии. После праздника безжальная зима спихнула окончательно расхлюпистую осень с трона и самовластно захозяйствовала на просторах Сибири. И дальше длится вахта трудофронтовая, только жестче стали лица людей - немцы обложили Москву. Ноябрь долистывал последние свои календарные денечки. С утра не ладилось у Маши в работе. Везла со станции станок большой, лопнула одна из скоб, скрепляющих продольную лесину с поперечной, сани перекашивались на ходу диагонально, словно рот в кривой ухмылке, станок елозил по саням, разрывая проволочные растяжки и норовя умыкнуться в сугроб, все ж довезла, разгрузили.
Потом заехала в мастерскую, слесари наново скрепили, проверили другие соединения. Ее с утра поташнивало, и слабость испариной влажнила лицо, продуло, видать. Не чаяла дождаться конца смены. Моряки так ходят в шторм по палубе, как она шла домой. Слава Богу, Федор дома, он сразу заметил хворное состояние жены.
«Маня, ты заболела? Бледная. Давай помогу раздеться». «Федя, тошнит меня целый день и слабость, я лягу». Федор раздел жену, уложил, она вроде задремала. Вскоре и он лег. А ночью у Маши началась сильная рвота, без пауз, с кровью. Момент истины настал!
Ах, Федор, Федор Иванович! Рвани ты тогда в деповский медпункт, где круглосуточно дежурят врачи, вызови врача или фельдшера на дом... Опытный медработник наверняка определил бы причину недомогания и выписал больничный лист. И растаял бы силуэт беды, уж проступающей у порога комнаты, на окраине света лампового. Да разве когда бегали по фельдшерам пахари русские при рвоте ли аль головной боли? То-то, что не бегали. А тут война, разве можно по пустякам беспокоить лекарей, передюжится, переможется.
Вот потому и сыгралась сцена на бревенчатых стенах комнаты театра теней в жанре сюр с траги в колеблющейся подсветке на треть горящей керосиновой лампы.
Маша свесилась с койки, блюет на пол и стонет. Федор в белых кальсонах, завязки змейками вьются, догоняя, с деревянной лоханкой и тряпкой к ней спешит, в двери заспанные старики впаялись, оба тоже в белом исподнем. Бабка Лукерья быстрее очнулась:
«Дед, ты чего столбом стоишь, беги в чулан, там корзина с травами, неси».
Дед засеменил. «Лучину зажги, кого впотьмах сыщешь-то?» Федор взбодрил огонь в печи, дед принес траву, бабка сварила отвар, поили Машу насильно, у ней все обратно норовило выплеснуться. Наверное, подействовало снадобье, забылась Маша.
Ночь далеко перешагнула середину, когда угомонились. Только вроде закрыл глаза Федор, а по ним уже и по ушам, по коже заколотил молоточек настырного будильника, насильника снов. Он разбудил и Машу, она мокра потом и обессилена.
«Федя, мне же на работу, сегодня какой-то важный груз вести со станции, а я не могу подняться. Что делать-то?»
«Лежи, поправляйся. Я попрошу своего мастера, он позвонит вашему Шепилову, скажет, что ты приболела. Полегчает, завтра выйдешь. Тетушка, присмотри за Маней. Ну, я пошел».
* * *
Через 40 лет Мария Васильевна рассказывала взрослому сыну о своей юности, трагично совпавшей со страшной войной. И о тюрьме рассказывала. Самые жуткие подробности, естественно, умалчивались. Но Виталий, к своим 30 годам тоже уже понюхавший в жизни не одни только ароматы, прекрасно понимал, что такое тюрьма в СССР в военное время для девчушки, из тайги выдернутой. Ну, дак и с первой беременностью это лихо так лихо. Но мозг его напрочь отказывался понимать иные поступки своих родителей. Ладно, мать - пусть и замужняя женщина, прыгнувшая туда сразу из деревенского детства, но по возрасту, мироощущению и опыту жизни подросток. Но отец! Взрослый мужик, старше и опытнее на бродяжьи годы и армию. Не догадались о беременности? Не читали, не слышали о жестоких законах во время войны? Вразумительно мама не могла ответить на этот именно вопрос. Слушала, мямлила и уходила от разговора, меняла тему. Лежал потом долго Виталий, не спалось, ворочалось. Злость и обида росла на родителей и за родителей. На время тогдашнее жизнеломное, на войну проклятую. Заорать бы туда, в конец осени 41 года, в Горно-Шорское отшибье Великой страны.
«Отец! Отец! Зайди в медпункт! Вызови врача жене своей и моей маме! Иначе ты ввергнешь ее в муки каторжные и позор людской».
Слаб голос человека, хоть жилы на шее порви от натуги - не докричишься сквозь такое пространствище лет и километров. Постельное ворочанье перерастало в переживание, в душевное сопричастие к их жизни до него, и пришло убеждение, что не надо туда кричать, смущать молодых, Машу и Федора, неведомым голосом незнакомого тем им человека. У них другая судьба и жизнь, их жизнь и судьба. Значит, нужно было молодой Маше Коновой пройти испытания, закалиться смолоду, зато последующие годы прожила с доброй улыбкой, а житуха и дальше сложилась прямо по пословице «судьба-судьбинушка, всю жизнь кручинушка». Так испокон веку народишко на Руси и калится - из огня да в полынью.
* * *
С мая 1940 года крутилась государственная репрессивная машина по наведению порядка на производстве в ожидании неотвратимой войны. Начальник Федора не позвонил Шепилову, закрутился, забыл. Попало крылышко птички между шестеренками - все, не вырвешься, размолотит. День тянулся для Марии в смутности, перемежая бредовые задремы с ясной головой, но полной обессиленностью. Тетушка хлопотала около нее, пытаясь покормить, но она пила только воду холодную из сенок, рвоты больше не было. Под нужду тетка определила ей ту самую лохань, что пугалась ночью от Машиных желудочных рычаний. К вечеру полегчало, она стала ждать Федора, он обещал вырваться домой, а пришел Емельяныч, участковый, с ним еще один милиционер. Прогрохотал сапожищами прямо к койке больной.
«Здравствуй, Марея. Ты никак захворала?».
«Да вот, Иван Емельяныч, рвало ночью и ослабла совсем, сил никаких нету».
«Ты, это, Марея, врача вызывала?»
«Нет, не вызывала».
«Значит, бюлютеня у тебя нету?»
«Нету».
Кромсало Емельяныча на куски - родом он тоже из Усть-Пазнасса, Машу знал соплюхой, с Василием Алексеевичем выхлебал немало «казенки», а долг и закон стеной иной раз вставали меж людьми. Разлад в душе выплыл на полное лицо багровостью, казацкие длинные усы навытяжку выструнились ниже подбородка.
«Дела такие, Марея, что если у тебя нету бумаги от врача, то я обязан препроводить тебя в кутузку».
Все же сорвался:
«Вы с Федором своим совсем ума лишились, е...ые придурки, едрит твою в подворотню. Не понимаете, срок тебе впаяют за прогул по военному времени».
Слуга закона уструнил в нем односельчанина, он оглянулся на милиционера у порога, снизил октаву голоса: «На станции такой жиотаж был - груз срочный везть, а тракториста нема. Кое-как нашли кого-то. Комендант приказал разобраться и наказать по всей строгости. Сама понимать должна - война. Ты встать-то сможешь?»
«Да поди смогу».
«Тогда подымайся и собирайся. Мухортин, организуй сани, а то не дойдет. Тетка Лукерья, помоги Марее собраться».
Деды стояли на привычном месте, в дверном проеме.
Маша вставала, собиралась, а потом ехала в санях под конвоем отрешенно. Не доходила до угнетенного болезнью сознания вся громадность беды, враз рухнувшей на нее.
Завтра ощутит тот груз, завтра, когда отступит немного хворь, когда опытные сокамерницы в подвале бывшего купеческого дома, приспособленного под маленькую КПЗ, расскажут знающе, сколько ей дадут сроку и что ожидает на этапах да пересылках. И когда забьется в дверь обжелезненную полный тоски и любви голос мужа: «Маня, Манечка моя, где ты? У, паскуды, расшибу вас, раскатаю. Пустите, дайте повидаться хоть, в гроба, душу мать вашу!»
Загремел затвором охранник: «Мужик, уйди от греха, пальну ведь». Хмельной Федор пёр: «Ну стреляй, коли ты зверюга, стреляй, раз не понимаешь, что жену мою посадили по моей вине и я повидать ее хочу».
И лег бы Федор Иванович на снег потоптанный с дыркой во лбу или сел пятилетки на три за попытку нападения на охрану, да есть Господь на небе. Поселок маленький: на одном конце пукнешь, на другом носы морщат.
Недалеко был, видать, Емельяныч, подоспел, уговорил вызванного начальника караула не давать делу хода, увел Федора. А уж одна подследственная сказала Маше сочувствующе:
«Все, спекся твой мужик, мотанут ему срок на всю катушку».
Страх за мужа отодвинул тогда все другое в глубины сознания. В камере слышно было, как Иван Емельянович помороженным басом уламывал конвойного начальника, как потом тащил матерящегося Федора. Облегчение разлилось слабостью, а следом истерика заколотила ее голову о стойку нар «да и что же я такая несчастная» и «пропала бедная моя головушка». Излиться до конца причитаниям не позволила бывалая зэчка, воровка-гастролерша. Подошла, сгребла Марию за еще не остриженные, до плеч русые волосы.
«Пасть схлопни, , без тебя тошно. Другим по червонцу светит, не воют, подбери слюни».
Опытные зэки - прекрасные психологи, зло, грубо, но подействовало успокаивающе безотказно. Да ведь и крепка крестьянская порода памятью суровой жизни сотен поколений воинов и хлебопашцев, и уже через день Мария не дрогнет лицом, когда пожилой одышливый судья в маленькой комнате зачитает приговор:
«Именем Российской... во исполнение Указа Президиума Верховного Совета СССР от 26 июня 1940... за прогул в военное время приговорить к4-м годам...».
* * *
Заключенная. Ты уже почти привыкла к двухведерной параше, к крикам, дракам сокамерниц, к тюремной баланде. Нет, рано так говорить, это не настоящая еще тюремная, кормили здесь сносно. Впереди настоящая пайка тюремная, военная, здесь захолустье угла медвежьего и нету в наличии настоящих уркаганок и натасканного конвоя. Впереди этап до Сталинска, там пересылка, снова этап в тюрьму Мариинскую, царской постройки, с березкой на стене. Вот на этапах да пересылках хлебанешь ты горького горстями полными, да с переливом. Швырнула война крестьянскую молодайку из быта сельского, патриархального сразу в гнез-дилище зла и порока. Ничего, выжила.
Не ходила в укромный тамбурок с конвойным, хотя голод грыз желудок и тот, о ком не догадывалась, тоже требовал пищи и сосал, сосал соки слабеющего организма. А солдаты предлагали целую пайку хлеба (!) за утеху тельную. Так глаза мужнины и материны надзирали незримо, но упорно, и мораль народная многовековая преградой стояла. Зато получала раз иной и прикладом по спине.
Покачивало при ходьбе заключенную Конову, когда через месяц прибыл этап в Мариинск, быстро по ГУЛАГовским военным меркам.
* * *
Отстойник-огромная камера, откуда рассортировывают заключенных женщин по срокам, статьям и дальнейшему следованию. Махорочный дым многослойной облачностью затянул пространство замкнутое, баланду в алюминиевых мисках выдали, а ложек нету, хлебайте через край. К углу, где вожделенная параша, очередь в три ряда, блатнячки и здесь впереди всех, многие, не выдержав нутряного давления, пристроились по углам, их бьют, вонища, крики.
Дела, параши нету! Ближе подошла Маша, отстояв очередь, наверное, часовую, а что хотели, в отстойнике поди сотни полторы голов, глядит, в бетоне пола пластина железная, а в ней дыра, опроставшиеся в эту дырку дергают за веревку, к баку над дырой привязанную, и вода все смывает. И так бывает: в тюрьме не побывав, не приобщишься к достижениям цивилизации.
Трое суток, как три месяца, в памяти отложились. Маше оставалось добраться до женской зоны здесь же, на окраине города. Врачебный осмотр. Кабинетик, седенький, сухонький, как былинка, врач-старичок в пенсне. Раздеваться обязательно догола, здесь же, в другом углу, два офицера.
Седенький долго слушал, щупал, обстукивал Машу, поднял глаза, на диво голубые, снял пенсне:
«Голубушка, вы же беременны!»
Наверное, увидел Марусины глаза со стекла пенсне, добавил прямо радостно:
«Да, да, всенепременно беременны, вы уж поверьте старику. Какая у вас статья?»
Выслушал ответ, покивал с кулачок головкой:
«Указница, это хорошо, что указница».
Потом он беседовал негромко с офицерами, доказывал, горячился, те спорили, не соглашались. Маша их не слушала, одевалась, думала: беременна! Вот отчего живот иногда болел, опять тошнило и кровей женских нету давно. И постоянно есть охота, вроде никогда обжорой не была, а тут прямо какой-то рот ненасытный в утробе завелся и орет: «Дай пожрать». Выходит, рожать в лагере придется, и как тут с дитем быть, заберут его или с ней оставят? Вопросы, вопросы. Наконец, один из офицеров подошел к ней, а идя, обернулся:
«Ладно, доктор, только напишите заключение и на подпись хозяину. Шагай, Конова».
Пошагали по коридорам и переходам тюремным. Здесь. Ключ с полруки длиной противно скрежетал в замке, тяжелая дверь подалась тяжело. «Заходи». Большая камера, темновато, оконце в две ладони вверху, исчеркано решеткой, вдоль стен двухъярусные нары, узкий проход. С верхних спрыгивали, с нижних вставали женщины, взгляды цепкие, оценивающие. Маша стоит у длинного стола, у нее и на ней ничего из надетых дома и переданных Федором вещей не осталось - что отобрано, иное поменяно. Неужели позарились на подшитые мужские бурки, фуфайку, не салом засаленную, и плешастую собачью шапку? Аборигенки обступили, уже ощупывают, пока молча. В дальнем углу шевеленье громкое, по проходу поплыл ледокол, гоня воздушную волну поперед себя ведерными титищами. Подплыл - знатная бабища, пудов на десяток.
«Ша, коблухи, че пацанку облепили, как мухота?».
Та, что ощупывала фуфайку, с наколкой на правой кисти, оскалилась фиксато, хотела возразить, огрызнуться.
«Я сказала «ша» - и глохни, а то секель вырву и в хлебало забью».
Сказано угрозно, но голос звонкий, чистый, таким голосом хорошо на сенокосе или в лесу перекликаться. «Мухота» разбрелась недовольно.
«Ну, рассказывай, откуда такую девчоночку задуло в наши терема?»
«Из Усть-Пазнасса, я, Кородеевского района».
«Это где такой район?»
«В Горной Шории, за Сталинском».
«А, слыхала. И за что же мусора замели красавицу из Шории?»
Ответ заучен: «По указу от двадцать шестого шестого сорокового, срок 4 года».
Глаза у ледоколихи и вовсе не злые, черные, быстрые, искрястые.
Так Маша познакомилась с Феней Таратуйкой, Фенечкой.
Старея, Мария Васильевна чаще вспоминала добрым словом и слезой подругу свою тюремную. Чем-то глянулась тогда сразу деревенская молодуха зэчке закоренелой. Закоренила ее, точнее, оболочку плотскую, жизнь тюремная, а душа осталась чистой деревенской бабы.
* * *
Жила она с мужем да двумя сынами малыми севернее Томска, хлебопашествовали. Весной, аккурат перед севом, в 32 году, шум ночью учуяла во дворе, чуток сон у ней с детства страшного, времен Гражданской войны. Не будя усталого мужа, в рубашке ночной тихо вышла во двор, дверь конюшни чуток приоткрыта, вроде свет там, она туда, а там двое лихоимцев коня единственного обратывают, уводить, значит, удумали. Ах, это что же вы, ироды, кормильца нашего умыкаете! В общем, огневалась баба, друг об дружку воров постукала, как стаканы под тост, потом дрючком помолотила, да, видно, лишку - померли, бедолаги. Шесть лет заработала. Так она бы должна уже освободиться? Ну да, должна, кабы не характер неукротимый. В Новосибирской пересылке блатнячки вознамерились подраздеть ее, тогда не-обтерханную, пришлось потрепать ретивых. А одну, самую резвую, с ножом, сунула головой вниз в парашу здоровенную, ведер на десяток. Там дерьма и мочи чуть не до края, одни ноги повыше колен дрыгались, будоража ароматы. Пока дубаки бегали вокруг, брезгуя, пока зэчки вытянули, резвая задохлась, не откачали. Пятерик Фене накинули, в лагерь не отправляют, там ее зарежут, оттого и кантуется в тюрьме.
* * *
На другой день Марию опять повели к врачу, тому, в пенсне. Он еще раз осмотрел, назначил анализы сдать и попросил обсказать обстоятельства преступления. Сказал, что если анализы подтвердят, он будет ходатайствовать о пересмотре дела или амнистии, так как нет состава преступления. А пока он прописывает ей усиленное питание. Дай Бог ему здоровья, Савватею Апполинарьевичу, ну и имечко кувыркастое для языка.
С Феней сдружились быстро и накрепко. Бывает же так. Феня и старше, ей далеко за 30, десятый годок почитай скитается по тюрьмам, душегубка, а не осквернилась сама душой, вот только воровок-блатнячек не привечает. Что-то же потянуло ее к женщине-девчонке малограмотной, может, материнство нерастраченное?
Спали рядом, греясь. Камера эта была обслуги тюремной. Савватей Апполинарьевич добился оставить Машу здесь, неизвестно, как бы у нее сложилось в зоне женской, там порядки куда жестче. Работала Мария подсобницей в тюремной столовой, Феня поварила и за Машу делала тяжелую работу. Голодна жизнь в тюрьме в войну, контроль за продуктами жесточайший, уворовать и съесть что-либо практически невозможно, пекли картофельную кожуру на плите, то и был приварок, да Маше давали кубик, со спичечную коробку, масла. А ничего, выживали. Текла жизнь тюремная, росло пузо незаметно для тела, да ощутимо глазу. Весна пришла. Во второй половине апреля, 16 числа, Марию Конову амнистировали по беременности. Ночь перед разлукой подруги проговорили и проплакали. Пока сидела, не задумывалась Маша, как на нее будут смотреть на свободе, а тут вдруг прямо душа изнылась.
«Фень, ты вот скажи, как мне на волю выходить, все же будут пальцем тыкать, мол, зэчка идет».
«Маня, ну ты дура девка, право слово, ты сидела по ошибке и по собственной своей глупости деревенской, - засмеялась, - вдругорядь умнее будешь».
«Всем же не обскажешь, что по ошибке. Скажут, люди воюют, работают, а ты по тюрьмам отсиживаешься».
«Вот им бы так отсидеться, у параши. И что ты заталдила - люди, люди. Мало, что ль, народу пересидело, и никто им не тычет. Вот я через полтора годика освобожусь, домой приеду и глаза в землю не спрячу. Я так тебе скажу: приведись другой раз, и опять бы ухайдакала тех конокрадов. Диво дело: им коняку пропить-промотать в три дни, а мне детишков своих чем кормить? Счас уж большие, свекровь пишет: старший в колхозе работает, а Ваня мой две медали получил, танкистом воюет. Ты скоро Федю свого обнимать будешь, а мне когда доведется к Ванечке прижаться. Ты так и не написала Федору?»
«Да теперь уж скоро увижу. Маме писала, а ответа не получила».
Прощались утром. Плакала Маша, а как рыдала Феня, суровая с виду баба, гроза воровок. «Маня, Манечка, подружка ты моя сердешная, не свидимся мы с тобой боле на этом свете».
«Ну что ты, Феня, я приеду потом к тебе в деревню».
Феня ужимала ее голову в теплоту и мягкость громадных титек:
«Ты уж не забудь меня, бабу дурную, отпиши хоть словечко с воли, обскажи, как жизнь твоя сложится, кого родишь».
Захлопнулась за спиной Маши дверь железная, тюремная, кабы навсегда.
* * *
Предчувствовала, возможно, Феня свою судьбу. Маша несколько раз писала ей в тюрьму, как на тот свет - нету отклика.
В 1953 году Маша в Сталинске встретила на улице бывшего тюремного опера, не помнила фамилии, а в лицо узнала. Тот вначале шарахнулся от незнакомой женщины, потом вспомнил, разговорились. Тогда только узнала Маша о страшной судьбе подруги.
Буквально через пару недель после Машиного освобождения дернули Таратуйку на этап, куда, зачем, он не знает. В этапке ее и зарезали ночью, во сне. Закололи в сердце, а потом оголили низ, задрав одежонку на лицо, и воткнули заточку во влагалище. Так утром и обнаружили. Отомстили блатные, а кто конкретно - не дознались, особо и не старались.
Прости, Господи, прегрешения рабы твоей Фенечки и прими ее в царствие небесное.
* *
Неделю добиралась до Сталинска, сутками жить на вокзалах - обычное дело военных лет, еще три дня до Кородеева. Еще вспоминала словом добрым Феню, припасла подружка пайку свою хлебную за три дня, Маше отдала, да своя однодневная, тем и питалась в дороге. Немного подкармливали молодку с животом люди сердобольные, а кипяток на вокзалах всегда есть. В Кородеево поезд притащился поутру. К домику шла проулками, клеймо зэчки, казалось, выжжено на лбу. Дома одна тетка Лукерья, хворая, лежит. В задреме вздрогнула от скрипа половиц: «Ой, хтой-то тут?» - узнала и сразу слезу уронила:
«Марьюшка, да откуль ты взялась-то, родимая? Мы не ждали, ты не писала, не чаяли тебя повидать-то».
«Ослободили меня, теть Луш, по беременности».
«Дак я уж и вижу, пузо на нос лезет».
«А дядя Леша где же, не видать?»
«Работаетдед, сторожитчево-то, позвали, он и пошел, карточки получает рабочие, без них, на иждивенческих, худо совсем».
«А Федя мой как тут без меня? По бабам не таскается?»
«Окстись, Марья, какие бабы, работает, не кажин день ночевать домой приходит. Счернел лицом, переживает за тебя, себя виноватит. Ой, да что я лежу-то, дура старая, надо бы тебя покормить с дороги, ан и нечем шибко. Счас я встану».
«Лежи, тетя Луша, я сама посмотрю».
«Там картоха в мундире должна остаться, поешь».
Поела Маша холодной картошки в кожуре, с сольцой объедение после тюремной баланды да дорожной шибкой недоеди. Надо бы с дороги отдохнуть, тяжело стало живот носить, уже и прицелилась к койке, кольнуло в сердце: надо в Усть-Пазнасс сбегать, своих проведать, когда еще доведется. Собралась, кактот голый, которому только подпоясаться.
«Тетенька, я к своим в Усть-Пазнасс схожу, дня через три буду».
Лукерью будто хворостиной с постели согнали:
«Да батюшки-светы, ты в уме ли, девонька, с животищем таким по тайге мотаться. Ребятенка ведь порастрясешь, остепенись».
Маша, не дослушивая, вышла в сени, за порог. Она шла не дорогой санной, тележной, а таежной тропой, короче так, и наст еще держит, хотя подтаяла тропинка, осела, местами хлюпало, заливало в ботинки кирзовые, а кой-где, на взгорушках, и вовсе снег сошел. Хорошо в родной, с детства хоженой тайге и день погожий, солнышко светит в выси небесной, птахи поют-хлопочут. Переоценила все жтаки силы свои Маша. Постоянные не-доеды за двоих сказываются, несподручно пузище тащить по валежинам, раза два отдыхала на сушинах, снежок, смерзшийся с льдистой корочкой, сосала, пытаясь голод обмануть.
К родимой калиточке, покосилой без хозяйского догляда, вышла по темну позднему. Сенки, дверь в избу привычно нащупала, открывает. Мать на кортках у печи ворошит кочергой угли, по рукам и низу лица мельтешат темно-кровяно-красные пятне печных бликов, остальное очертанием в отдаленном свету лампы, прикрученной экономно до малого светляка. На вскрик двери повернула голову, узнала ль сразу, угадала ли, скорее сердцем почуяла, с охом села на пол, не плакала, умела ли вообще Анастасия Корниловна плакать, странно, коротко взвывала. А Маша обильно мочила плечо матери. Так сидели мать и дочь, почти во тьме, лишь левую руку Машину сполохи из непритворенного зева печи багрили кровищей, так изливали свою любовь и сострадание, горе и надежду. Да и то - столько напласталось всякого в жизни за такой короткий отрезок времени, будто годы тяжкие прожиты.
Ну, угомонились маленько, надо же и покормить дочу, да чем шибко разугощаешься, той же картохой в «одежке», весна, пока снег - самое голодоморное время в деревне, скорее бы трава в рост пошла, колба, чеснок дикий, ею детвора и прокормится до ягод с грибами. Выложила все ж таки лакомство мама, пласточек сберегаемого, да случай такой, сала в тряпочке, в сенях холодных хранимого. А хлеб горчит сильно, туда хвою пихтовую подмешивают, обманную сытость придает и опять же от цинги оберег. Хороших новостей почти нету. Об отце ничего и от него тоже, Саша воюет, был ранен, награжден орденом, хотят направить в училище, на офицера выучится, Ваня во флоте, сторожит япошек.
«Дочка, ты с тюрьмы да с дороги, знать, и не мылась. Давай-ка я воды взогрею, ополоснешься. В корыто-то сейчас не залезешь целиком, большая стала, а помнишь, как я тебя махонькую в ём купала?» «Помню, мама».
«А все ж ты шалая девка, одна по тайге, а вдруг там какие дезентиры али медведь-шатун, да и рысь ныне голодная, нападает на людей, а ты сэнтим пузищем».
«Да ну, мама, какие дезентиры, а медведей и рысей не видела. Я об вас заскучала».
Спроворила Корниловна помывку. Пока дочка отмывала частями тело, заскорузлое от грязи дорожной, Анастасия поближе к лампе перебирала тюремную одевку. То ли поблазнилось ей, то ли взаправду шапка лезлая собачья шевелится сама по себе. Прибавила свету, вгляделась: точно, полчища вшей колыхают уборину. Ну, этим Анастасию не удивишь, в Гражданскую и позже доводилось зреть тифозных под сплошным покрывалом насекомых, правда, с тех пор не водились у них. Вот так война и вошка всегда об ручку ходят. Шапка, а вослед и другая одежонка, окромя фуфайки, ту потом на остатний снег выкинет, полетели в огонь, печка радостно приняла топливо. Шапка затрещала сухим горохом по стеклу, вши так лопались, сгорая.
Марья помылась, вытерлась домашним рушником, шарь-пошарь -одежки нету. Мать выходит из родительской половины с лучиной, в руках ворох. «На вот, одевай мое, девичье, сколько лет в сундуке пролежало, а сгодилось».
«А мое-то где?»
«В печке, у тебя там вши табунами ходили, спалила и чтоб дорожка в тюрьму не проторилась. Давай-ка голову намажу».
«Хорошо хоть документы в Кородеево оставила», - думала Маша, подставляя голову под жесткие материны руки, пахнущие резким снадобьем. Потом Анастасия покрыла ее русые короткостриженые волосы платком,туго завязала.
«Ну и хорошо, что спалила, я в этой зэковской одежде будто голая на базаре».
Спать Маша полезла на родную печку, с краешку умостилась животом от беспокойной во сне Ольки, как в детстве, утянув на себя часть все его же, тятиного тулупа, ближе к стенке сопел Борька. Митька в люльке с подкачкой смотрел безмятежные детские сны, Мишка за занавеской, на широкой лавке. Завтра, завтра будут объятья, восторги, когда проснутся братья и сестра, сейчас спать, умаялась невмочно, спать счастливо - она свободна, дома, среди родных людей, беды позади.
А назавтра оказалось - Первомай. У сельсовета председатель колхоза сказанул небольшую речугу - и вперед, колхознички, трудиться, после войны будем праздновать, потом. Мать и Мишка ушли спозаранку, до митинга. Борька за старшего оставался. Три дня побыла Мария под родной крышей, помогла матери по хозяйству. За год войны деревня стремительно обнищала. В 40-м молодежь и не знала, что за обувка такая - лапти, а теперь полдеревни в них щеголяют, нормально, главное, ноге удобно. Из одежды преобладают вещи самотканные, из грубого холста, привычнее и долговечнее, так и до войны многие одевались.
Пора отбывать по месту жительства и прописки. В Кородеево вернулась на подводе попутной, ехали целый день по грязище и снегу, удивлялась на себя, как примчалась сюда пешком.
Дома хлопоты закружили: надо отметиться в милиции, восстановить прописку, получить карточки продовольственные, пока иждивенческие. На второй день с приезда забухали вечером сапоги по крыльцу, шарахнулась дверь в испуге перед рвавшимся человеком, Федор встал в проеме, ватник замазученный, кепка в руке, вторая в грязном бинте. Зачернелое обугленной головней или непромытое лицо. Маша только прилегла после мытья полов. Он так и прошел, с глиной на сапогах, присел у кровати, уронил лицо ей в ноги, туда говорил глухо, как с удавкой на шее:
«Марусенька, милая моя девочка. Настрадалась, намучилась, бедная. Прости меня, это я виноват. Но я больше никому никогда тебя не отдам».
Он поднял голову, по-рысиному горели глаза, сухие, на темном лице.
«Слышишь, никому».
У Маши от давно не слышанных слов любви и ласки поплыли зрачки по волнам слез. Нюня стала, что ли, на этапах под ударами башмаков блатнячек не мокрила глаза, а в родных местах чуть не кажин день слезы.
«Ну, что ты, Федя, все хорошо, все обошлось».
Кончался май, роды у Маши начались в огороде. Пока услыхала крик тетка Лукерья, да еще надо старой сообразить, что делать и куда бежать, пока поспешала достать подводу, Маша произвела на свет мальчика, мертвого.
Все в мире злое ополчилось против души безгрешной: суд, тюрьма, страхи, переживания, голод, а неделю всего назад Маша ощущала его шевеление в животе, толчки, чувствовала желание сына появиться в мир.
Хлестанула еще одна беда Коновых по живому, к боли чувствительному. Федора отпустил и на похороны, дед Леша сколотил гробик, закопали младенца на местном кладбище. Дядька с Федором напоминались самогоном до изумления, Федя плакал пьяный, материл себя в «гроба мать», виня в смерти сына.
Надо жить дальше, у всей страны вон какое горище, а народ живет и работает. Днями Мария вернулась к своей тракторной работе. Встретили нормально, а начальник станции уже другой, прежний, требовавший «разобраться вплоть до», ушел на фронт. Ушел воевать и Емельяныч, душа-человек.
* * *
Сорок второй, самый мучительный год, плелся жилотянуще нескончаемой трудовой вахтой без выходных, отпусков и праздников. По ранней, погодистой осени, когда собран и сдан урожай колхозный, а надо еще платить государству денежный налог или рассчитываться мясом, шерстью, салом (с себя, что ль, содрать?), едва-едва матушка Анастасия не загремела в лагеря. Скопились у жителей Усть-Пазнасса долги, недоимки, собирать недоданное казне приехал фининспектор. К Анастасии Корниловне пришли, когда пастух коров пригнал с пастьбы, подгадали. Она как раз собиралась доить, с подойником вышла из избы. Закатище в половину неба кровенил облака и верхушки пихт. Олька с бесштановым, но в рубашонке и соплях Митькой играли на травяном холме погреба, Борька у стайки ладил удочку, Мишка не пришел еще. Сухо, тепло. По улке шли трое. По центру мужичонка невеликий, слыса немного, в полувоенной гимнастерке, сапогах с глянцем, при портфеле и фуражке в руке, по бокам свои, деревенские из правления, понятыми, должно. Их хорошо видно через редкие жердины городьбы. «По мою душу», - сразу угадала Анастасия, губы сжала в нитку. Ей Данила Иванович, председатель колхозный и брат двоюродный, говорил, предупреждал, что за неуплату могут свести корову. Не верила, не могла поверить, а вот пришли. Ребятня деревенская недобро чует подсознательно, а тут начальник, с портфелем, значит, к худу. Пришедшие еще и до калитки не дошли, а дети сбились к крыльцу, ближе к матери. Борька с Олькой супились, подражая мамке, лишь Митька по малолетству лыбился незаботно. Фининспектор, едва войдя и завидя Настасью, на ходу полез в большой, двухзамковый портфель, одной рукой достал листы печатные, подошел к крыльцу шагов до двух, понятые немного приотстали.
«Вот и хорошо, что вы дома. Я так понимаю, Мамонтова Анастасия Корниловна вы и есть?»
«Я и есть».
«Я вам зачитаю постановление...».
«Без надобностев, ты скажи по-простому, корову забирать будете?»
«Да, будем, - опять полез глазами в бумаги, - но и тогда вряд ли будет погашена вся задолженность в сумме...».
Анастасия, не слушая дальше бумагомарателя, сошла с крыльца, мимо Таньки-учетчицы, мнущей от стыда угол платка, мимо Емельяна с бунтом веревки на плече (захватил рога вязать корову), вскоре вышла... стопором. И прямиком к троице, немо смотревшей. По пути Корниловна толкнула босой ногой чурку неошкуренную,та перевалисто подкатилась прямо к сапогам с пылью на глянце. Ни инспектор, ни понятые не испуганы, они пока не понимали, что замыслила хозяйка, а Корниловна подошла почти вплотную к низкорослому фининспектору:
«На! На, руби мне голову! А потом им», - слова словно в ужасе отскакивали ото рта, с такой надсадой их вытаскивали изнутри, и они пахли кровью.
«Бери, бери. Корову все равно не отдам. Попробуешь забрать силой,
тебя зарублю».
И топор у лица уполномоченного товарища облит кровью заката.
А его лицо выбелилось бумагой, и пот забисерился на переносице. Однако выбелишься не только лицом, прям перед глазами узря матово кровенеющее широкое лезвие, а за ним лик бабы с резкими чертами и очагами черного пламени в глазных гнездах.
«У меня трое на фронте, а этих троих ты кормить будешь?»
Правда здесь и голая, и босая, да и конечная. В деревне с малыми детьми без мужика в лихую годину страшенной войны, да еще и без коровы - проще сразу повеситься на нижней юбке, а детей пусть тогда кормит государство. Другая правда не менее весома. Надо кормить воюющую армию, и неподчинение представителю государства опять же в условиях той же клятой войны тянет на долгий срок. И загремела бы колхозница Мамонтова, но есть все же справедливость на свете, хотя и в малых толиках. Наверняка слетал кто-то из соседских огольцов до председателя, и явился Данила прямо жизненно вовремя. В хрипящей задышке от бега хлобыстнул досками калитки. Картина уголовно наказуемая явилась его растревоженным очам. Анастасия топор от носа инспектора убрала, но из рук не выпустила, так и стоит насупротив представителя власти, тот в бледности и испарине, фуражку обронил, двумя руками портфель в грудь давит, понятые в сторонке в землю глядят, у крыльца ребятишки нахохленные. При виде топора у полнотелого председателя седеющие кудри задыбились.
«Настеха, варначка, ты чего это вытворяешь? В тюрьму захотела?»
«Товарищ Фефелов, дорогой, простите дуру-бабу, это у ей от переживаний умишко повредился. Пройдемте в правление, товарищ Фефелов, мы там все вопросы решим».
Фефелов вроде хотел поупрямиться, но Данила настойчив.
«Да точно решим, - и потише и ближе к уху: - оплатим недоимки, колхоз оплатит».
Наверное, уполномоченный рад был такому повороту дела, уйти поскорее от лютой бабенки, а о понятых какая речь - кому охота быть участником разора соседки. Председатель вежливо-настойчиво вытягивал Фефелова на улицу, фуражку его подобрал, но и родственницу приструнить надо перед начальствующим лицом, обернулся к все стоящей у чурбака Анастасии и с назиданием и угрозой сказал:
«А с тобой, Мамонтова, мы потом будем разговор иметь очень серьезный».
Сам-то тоже Мамонтов и родня, а были трения в Гражданскую и после, но те угли золой затянуло, а вот сверкнуло. Ушли все, и зрители из соседей. Анастасия бросила топор в траву, села на чурку, не остывшие глаза, не отошла еще. Ребятенки ее встали рядом, понимают горесть всю ситуации, серьезны не по-детски.
Откушали председатель с фининспектором в правлении крестьянского хлеба-соли, понимай - скромное застолье с четвертью чистослезного самогона, отпотевшей с холодка (эх, у вас, товарищ, и рот что створка наших амбарных ворот). Председателю какой же резон терять работящую колхозницу, так ведь и мужики ее с войны придут, спрос будет жесткий, вот и оплатил колхоз часть недоимки, часть немалую Данила Иванович из своих кровных покрыл, крохи остались недоданы. Ну, то уж реквизицией не грозит. Хороший самогон гнали в Усть-Пазнассе, даже финансовых инспекторов умиротворяет, не то гноиться бы Корниловне где-нибудь в Воркутинских лагерях.
И коровушка, член семьи, кормилица и поилица, кому отдают по весенней бескормице распоследнюю краюшечку, осталась дома.
Зима 42 - 43 годов запомнилась Марии Коновой как самая голодная. Рано подъели огородный урожай, старики хворали, дед Леша работать больше не мог, карточки получали иждивенческие. Маша и Федор подкармливали. В деревне голод иссасывал тела ребятишек. Неизвестно, как выжила бы Анастасия Корниловна с семейством, кабы не рыбалка. Мишка с подросшим Борькой освоили подледную ловлю, вот рыбой и спасались, даже кое-что меняли на часть улова.
Хорошо помнит Мария Васильевна сообщение ТАСС о победе под Сталинградом. Помнит, как осветлели людские лица, сколько радости было, впервые после первых, пораженческих лет. Даже здесь, в глухой провинции, на окраине великой страны народ понял, что победа не за далекими горами. Хотя горького похлебать предстояло и еще впересыт.
* * *
Был раньше такой лозунг «Уголь - хлеб промышленности». В войну «хлеба» того требовалось много и много, да и не только для промышленности, жилье тоже требовало тепла печного. В Кузбассе угля ой-ё-ёй сколько. Только шахты успевай строй. Строили. В Сталинске тоже. Апрелем 1943 года закончился для Коновых кородеевский период жизни -Федора Ивановича в мобилизационном порядке переводили в Сталинск, добывать стране уголь. Недолгие сборы, съездить в Усть-Пазнасс времени не выкраивалось, послала Маша родным посылку с оказией. В деревушке родимой и не довелось ей больше никогда побывать, укрылось босопятое детство в сундуки памяти, редкими снами даря радость возвращения в свое, изначальное. Город Марии не нравился, особо первое время душеворотно действовал: толпы людей, машины, трамвай, шум и гам. Ну, куда же деваться - приходится обвыкать. Сразу по приезду проблема жилищная выросла крутой горушкой. Жилья в Сталинске не хватало катастрофно еще с 30-х годов, когда строили ударными темпами КМК. Окрестные возвышенности над комбинатом изрыты землянками, покрыты избушками.
Приехали молодые, выгрузили узлы и фанерные чемоданы в строящемся шахтоуправлении. Маша - в караул по охране, Федор - заводи сапоги на длинный ход и айда искать угол. Сняли землянку на улице Подгорной. Всё, отныне они горожане, и жизнь будет другая, городская.
Федор устроился забойщиком, Маша опять на трактор. Нынешние посетители кинотеатра «Шахтер», вкушая эскимо на уютном креслице, внимая экранному действу, и в ум не возьмут, что на этом самом месте в годы войны и много позже обретался лагерь немецких военнопленных. На Западе одни немцы жгли и рушили, в Сибири другие немцы во искупление грехов своих и одноплеменников строили. Мужских рук везде не хватало, вот потому ходил по утрам Федор Конов с винтовкой в лагерь, забирал счетно пленных, приводил на шахту, спускались в забой, вместе работали, жевали совместно забутовку (шахтерский обед), опосля отводил их обратно, только потом добирался до землянки. Добрую память сотворили руками работящими те пленные. Бараки, рубленные ими, стояли еще и в конце 80-х.
Виталий с матерью прожили в таком до 1973 года. Шахтеров страна любила. А как не любить их - такую странищу отапливают, большую и холодную. Потому труд шахтерский и оплачивался хорошо. Бездетным пока Коновым своих заработков хватало и продуктов по карточкам, можно было покупать в коммерческих магазинах, выбор там богат, а цены кусливые. Маша покупала одежонку для братьев и сестры, хотя в войну промтоварами не были завалены прилавки магазинов, но хоть что-то, в деревне родня обносилась вконец.
В 44-м Маша с Федором купили землянку. Первый собственный, кхм, кхм. но все же дом. А еще в конце 1943 пришло извещение на отца - пропал без вести. За таких семье не платили и взглядов косых хватало - а вдруг в плен сдался.
День Победы поколение, переломавшее Великую Войну, помнит и чтит особо. Помнит по вкусу слез на губах, горьких от потерь и сладких от счастья великого общего праздника.
Плачь, седовласая Мария Васильевна, плачь, не стесняйся, вспоминая, как загудели сначала по одному, потом слились в единый торжественный рев гудки цехов комбината, как, дрожа от предвкушения чего-то огромного, она заглушила бульдозер, а к ней уж кто-то подбегал, распахивая шире природной нормы рот, и рвалось ликующе оттуда «Победа- а-а-а-!!!» У шахтоуправления не митинг- катаклизм, стихия взбушевалась. Музыка из тарелки репродуктора, поют, пьют, смеются, плачут. Разве забудет она старого мужика с морщинобороздастым лицом и каплями слез в бороде. В руке у него кирзовая сумка, в ней позвякивает граненая стопка на бутылке. И слова его, слова среди общего праздника, негромкие, но бьющие под вздых: «Люди добрые, помяните четырех сынов моих погибших, люди добрые».
Обрушилась плотина, державшая взаперти чувства людские, и хлестанули они половодьем, затопляя рабочий город выстраданным, на горе настоянным счастьем. Назавтра опять труд, снова те же невзгоды, но Победа душу греет, и все теперь по силам, все преодолимо.
* * *
В июле первые эшелоны демобилизованных солдат добрались в Сибирь. Возвращались победители, возвращались сильные мужские руки, войну всю тосковавшие по мирной работе. Осенью 45 года Федора вывели из шахты на-гора, хромота стала и здесь помехой, определили опрокидчиком. В ранешние годы каждая шахта имела в своем хозяйстве огромную гору пустой породы с красивым названием «террикон». На самом верху колесо с тросом тянуло по рельсам вагонетки груженые. Опрокидчик опорожнял их и отправлял вниз. По верхам ветер хорошо гуляет, зимой перещупает все косточки ледяными пальцами, а укрыться негде. Потом, позже, поставили будку деревянную, полегчало опрокидчикам. Не каждый дюж и л на такой работе. Федор Иванович здоровья был не хлипкого, приработался на верхотуре и уже до самой кончины не покидал своего «террика». Мария еще раз готовилась к материнству, под Покров окончательно рассталась со зверем своим стальным.
* * *
Слякотный осенний вечер затягивал окошко, Маша включила электрический свет, гоношила ужин, ждала с работы мужа. Захлюпали снаружи шаги по грязюке, застучали в дверь. Маша пошла открывать: «Кто бы это, Феде рано еще». Высокий военный, за ним женщина.
«Маша, это ты?»
«Сашка, Сашок, братушка», - кинулась Мария на шею офицеру, тот покачнулся от такого напора.
«Да задушишь, Маша».
«И задушу, я же тебя целую войну не видала».
«Ты хоть с женой моей познакомься».
«С женой?»
«Нуда».
А, так это, значит, жена.
«Простите, вас как звать-величать?»
«Мария».
«Тезки, значит. Ну, входите в дом, у нас, правда, тесновато».
«И добраться до вас трудно, забрались куда-то к черту на кулички».
В доме брат снял шинель, и Маша ахнула - китель с золотыми погонами и два ряда боевых наград.
«Сашка, ты прямо генерал, и весь в орденах».
«Капитан всего лишь».
Закружилась Мария юлой, ведь не одного мужика кормить, гости дорогие с дороги дальней. Через час Федор пришел, как всегда, нараспашку.
«Саня, шурякты мой дорогой».
Александр поднялся навстречу с лавки, они обнялись, шуряк при этом морщился, явно тревожило незажившее.
«Маруся, деньги давай, побегу за самогоном, такие гости к нам приехали!».
Застолье вышло знатное. Сидели дольше полуночи, столько всего надо рассказать всем. Марии с Федором Маша-хохлушка понравилась, с Саши глаз не сводит, видна большая любовь. Родом она с Харьковщины, были в оккупации, отец партизанил, его нa фронт не взяли по болезни, погиб, мать немцы повесили, сестренка младше на два года в бегах от немецкой мобилизации, и по сей день слуху нету. Маша не успела убечь и в неполных 16 весной 42-го года немцы увезли ее в Польшу, работала у колониста до осени 44 года. Она возвращалась домой, Саша с армией наступал, встретились в Варшаве случайно, а расстаться насовсем не смогли. До конца войны переписывались, после демобилизации рванул Саша к своей коханке. Теперь везет домой, в Усть-Пазнасс. Саша расспрашивал о родных, о товарищах детства. А что рассказывать? Из всех ушедших на фронт и трети не вернулось живыми. Мамонтовых одних полегло перечесть не хватит пальцев на всех конечностях. Им интересно послушать его. Маша до конца не могла узнать в строгом офицере своего братушку, капитан, четыре ордена, медали и четырежды ранен. Подарками немчурскими порадовал: Маше ботинки красные кожаные с высокой шнуровкой, Федору портсигар с серебряной монограммой и несколько пачектабаку заморского, он хоть и трубочный, и в газетке после махры все равно сладкий дым. Рассказал Александр о встрече с товарищем отца.
Хмурной октябрь 42 года, в стороне от Сталинграда. Общее построение, перекличка. После догоняет его боец незнакомый, немолодой. - «Товарищ лейтенант, разрешите обратиться?» - «Да, слушаю вас». - «Я слышал, вы Мамонтов Александр Васильевич?» - «Да». - «Отца вашего не Василием Алексеевичем звали?» - «Точно, Василием Алексеевичем, а почему звали, он погиб?» - «Товарищ лейтенант, давайте отойдем в сторонку, я вам все обскажу». - «Пойдемте ко мне в блиндаж, здесь недалеко». - «Постойте, лейтенант, а родом-то вы откуда, может, однофамилец вовсе? Василий родом из Сибири, деревня с таким чудным названием - Усть, Усть...» - «Усть-Пазнасс?» - «Во-во, точно, ну тогда, значит, ваш отец». Дошли до блиндажа, там при свете фитиля из гильзы солдат рассказал все, что видел, пережил и запомнил.
Эшелон втянулся в леса Брянщины. Утро и полдня ехали без остановок. Вагон их был нетеплушечный, а пассажирский, переборки убрали, настлали нары, в центре поставили печку-буржуйку. Аккурат гоношились новобранцы обедать, да уж иные и брякали ложками по котелкам, выскребывая разогретый концентрат. В это мирное ложечное бряканье и стукоток колес вломился всполошенный гудок паровоза, а следом, приглушая его, обозленными псами загавкали счетверенные пулеметы с платформы прямо за их вагоном. Вой пошел, казалось, из-под пола, нарастая, властно давя иные звуки, давя душу и дух. Рванулась справа по ходу из земли и деревьев стена грохочущая, запели нежно осколки по вагону. Вот буквально несколько минут назад Иван Никанорович сидели с Василием Алексеевичем в уголке, ждали очереди согреть на печурке котелок с брикетной кашей.
Состав резко тормознул, закувыркались люди, котелки, печка уже на боку покатилась, рассыпая бусы красные углей по крытому фанерой полу. Иван вскочил, ушибленный, приглоушенный. Дым, крики. Что делать? Вагон закрыт. Рядом окно. Осколки стекла хищно скалятся. Котелок под ногами подал голос. Схватил его и по этим ждущим крови осколкам раз да два, чтоб не построгать себя на ломтики строганины. Вылезал, когда пол уже жег ноги в домашних еще сапогах и в дыму рот по-рыбьи урывал глотки отравленного воздуха. Упал, кубарем, ползком среди взрывов куда-то уползал, убегал. Сколько длилась бомбежка, не помнит. Когда самолеты улетели, у разбитого эшелона собрались уцелевшие, разбирали завалы, груды железа, попадались куски людей, трупы горелые. Искали живых. Вагон, где пребывали Иван с Василием, сгорел до колесных пар. Искал дружка дорожного Иван, даже вещицы какой не сыскал. Нахлебаться довелось опосля солдату Ивану Никаноровичу выше ноздрей всякого. Оставшиеся в живых с прибывшей рембригадой восстанавливали путь, хоронили в общей могиле убитых, ехали дальше. Потом он попал в окружение, почти без оружия все полтора месяца блукали, голодали. Вышли к своим, проверки, допросы. Сейчас воюет, был ранен, имеет медаль. Слушал Саша Ивана Никаноровича, скорбел душой. Из дому писали, что от отца нет весточек очень долго уже. Но надежда оставалась, недаром говорят, что на войне всякое случается. Все, стаяла надежда, нету бати больше на белом свете.
А Марусе каково слушать? «Плохая примета, плохая: тятенька ушел на войну непровоженный».
Федор слушал шуряка прямо с жадобой, впитывал его рассказы и завидовал, завидовал по-мужски, без злобы: «Смотри-ка, Сашка, давно ли пацаном деревенским бегал по улицам, сопли о штаны вытирал, а сейчас - офицер, орденоносец, орел. А не обидно рази ему, мужику не трусоватому, здоровому, просидеть всю войну в тылу».
Не совсем, правда, и просидеть. На их шахте немало забойщиков и проходчиков погибло. С год назад лава, где работал Федор, начала трещать, «приседать». Внизу люди, «сядет» лава, всем хана. Федор Иванович скакал по деревянным стойкам, ставил дополнительные бревна-опоры, предупредил бывших внизу, на откатном штреке. Обошлось. Поощрили премией, вынесли благодарность (и то хорошо, хоть самого вперед ногами не вынесли). Там хромота не помеха была, а на войне - помеха. Отец Федора, Иван Хрисантович, воевал в первую германскую, Георгия имел. А Саша рассказывал. Особо Федору запомнился рассказ о втором ранении Александра и о том бое.
* * *
Рота загибалась в снегу, под стылым небом и перехлестным, настильным пулеметным огнем. Комроты Мамонтов лежал в цепи, скрипел зубами, цепенел мозгом: «Что делать? Поднять роту в атаку - до хутора не добегут, всех выкосят. Лежать - поморозятся. Назад - ему трибунал. Думай, командир, шевели мозгами». Слева вдруг тихий шорох, кто-то ползет. «Товарищ старший лейтенант, тут до вас из второго взвода».
Из сыпучих барханов выскребся ком, обтер лицо рукавицей, задышливо: «Товарищ командир, Сидоров передает, его хлопцы обнаружили ров, видно, противотанковый, наши рыли в 42 году, уходит влево, за хутор, можно попробовать выйти в тыл немцам». - «Может, шанс? Федоренко, за меня остаешься, трое со мной». Сзади залегшей цепи, метров двести до второго взвода ползком, слева давит подсумок с гранатами, в правой автомат прикладом вперед, иначе забьет снегом наглухо. Сидоров встретил, доложил. Ров впереди, метрах в десяти, разведчики ползали, засады нет, видно, немцы забыли о нем. «Рискнем?» - «Пошли, покажешь». Точно, ров. Скаты оплыли, пологие, скатились вниз, снегу полно, но идти можно. Сам ров глубокий (метра под три. «Так, Сидоров, передавай Федоренко, пусть первый взвод растягивает по фронту, остальных сюда. Скрытно. Свяжись с батальоном, объясни обстановку, попроси по красной ракете поддержать огоньком. Раненых - в тыл. Да, еще, Федоренко тоже по ракете пусть поднимает взвод. И самое главное, Сидоров, с батальоном свяжешься, только когда мы уйдем по рву, не раньше». Через час, прореженная, помороженная рота растянулась цепью по изгибу рва. Немцы не чухнулись, пулеметы также периодически стегали по снежному полю бичами очередей. Мороз крепчал, в воздухе зависла мглистая кисея, хутор виднелся туманно. Шли, ползли, барахтались в снегу ещё час. Александр выполз к верху ската, огляделся. Ров дальше утягивался еще левее от хутора. «Здесь. 10 минут передых - и вперед. Ползем, пока не обнаружат, потом ракету и в рост». Бойцы подтягивались, устало валились, приваливались спиной друг к другу. Впереди порубленный, посеченный осколками сад. Среди деревьев позиции минометной батареи. «Подтянули, гады». Туда и рванулась рота (по названью, не по составу), когда их засекли и с шипом, косо и дымно, ушла в лежащее на кронах небо ракета. Обслугу минометную покрошили быстро - это не окопники, но на краю сада и у хат замелькали серые фигуры, много, огонь оттуда уплотнился. Одна отрада - справа, над домами, выше крыш, зацвели снежно-земляные цветы разрывов. «Наши работают, продержаться бы». В ближнем дворе бойцы углядели ход сообщения, начинающийся прямо у стайки и уходящий через улицу за дома. Саша передал приказ взорвать минометы и мины, занять траншею и держать оборону. Сам с двумя бойцами по ходу, проверить, нет ли там немцев. Вот блиндаж за поворотом, добротен, из бревен, хату раскатали, даже дверь обшита рогожей. Низкорослый боец с полуоторванным ухом шапки полез в подсумокза гранатой, не успел: сквозь дверь, дыбя рогожу, со щепками, неслышно почти от шума близкого боя полетели пули. Низкорослый, отброшенный кземляной сырой стенке, заюзил по ней вниз, второй, кажись, Еремин, согнувшись кживоту, валился вбок. Александр яростно жиганул из своего автомата, пинком по двери, вовнутрь она пахнулась резко, вываливая навстречу темноту, напитанную гарью. Веером по периметру стреляя, Саша шагнул в блиндаж, толкая горклую тьму полушубком и валенками. Успел окраиной глаза в свету пульсирующем вспышек выстрелов усмотреть слева силуэт с чем-то занесенным. Левая рука защитно поднялась, по ней и хрястнуло тяжелое и деревянное, по голове смягченно, да увесисто. Немец навалился, сгибая, давя к полу, подминая. Подмял, пальцы его, цепляя завязки маскхалата, рвались к горлу. Левая рука у Саши в отключке, мельтешило в башке, а немчура оседлал плотно, к горлу добрался, задушит. Александр отпихнул бесполезный сейчас автомат, как бы ногу согнуть чуть в колене, в валенке нож охотничий, сам делал еще в деревне. А дышать уж вовсе редко и трудно удается, тут еще запах тела запущенного мутит нутро. Ага, изловчился, двумя пальцами выудил нож, плотно его в кулак, ударить можно только в задницу, больше хода нет руке. Туда и воткнул лезвие, еще, еще, пока сердце без дыхания не выскочило из клетки своей, грудной. Немецскуляще взмыкивал, дергался, но горло не отпускал, а Саша бил в ляжку, опять в ягодицу, уже сам в судороге бездышной. Помягчело на нем тело, достал выше, в бок и в спину. Вот тогда немец на нем начал расплываться мягкой, давящей массой. Саша откинул нож, стал отдирать еще державшие шею пальцы, освободил, дохнул полной, сколь можно под грузом, грудью, но тут же горло такой спазмой захлестнуло от чужих испражнений, аж хлеще душения показалось. Еле выбрался из подплывшего дерьмом и кровью врага, сам залитый теми выделениями умирающего тела. Лежал, отдышивался, думал: «Повезло, немец без шинели был, в кителе, шинель трудно ножом с коротким замахом пробить. Мог полный каюк наступить». Рядом с блиндажом кувалдой по ушам громыхнула немецкая граната, полураспахнутую дверь сорвало с одной петли, осколки со чмоками впивались в дерево обшивки, от толовой вони опять нечем стало дышать. Лейтенант трудно поднялся, зацепил правой рукой автомат, левую прижал к боку, вышел к остаткам своей роты, в бой. Это была авантюра старшего лейтенанта Мамонтова, допустимая в сложной обстановке и прощаемая в случае успеха. Его рота проникла в хутор, завязала бой, отвлекла силы немцев, создала сумятицу, батальон поднялся, хутор взяли. В том бою Сашу прострочили, как швейной машинкой «Зингер», четыре немецкие пули. Госпиталь, опять фронт, награда догнала (орден Красной Звезды) через полгода. А было это в феврале 1943 года, в стороне от Сталинграда. Манштейн не смог пробиться к своим, прорвать «колечко», теперь начали рвать его.
* * *
Молодые прожили в городе неделю. Мария с болью смотрела на брата, на его мучения. Выпивать ему вообще нельзя, тогда, при встрече, под утро у него началась страшная рвота, с кровью, до выворота внутренностей. Жена Маша не отходила от болезного, готова была мыть ему ноги и пить ту воду, так любила, до беспамятства. Бедный Саша, когда Марья увидела его раздетого, в кальсонах, аж страшно стало - все тело в рубцах, шрамах, не совсем заживших. Шутка ли - четыре тяжелых ранения. Уехали в деревню Саша с Машей, пусто стало в землянке Коновых.
Под Новый, уже не военный, 1946 год Мария родила сына, живого, здорового. Назвали Василием, дед был бы рад. Весной вернулся из армии Иван. Адреса Марии не знал, проехал сразу в деревню. Жизнь потихоньку выкарабкивалась из военных нехватов и недостатков, хоть не к сыту, но к полсыту точно. К майским праздникам из деревни нагрянули Мишка, да уж Михаил, оздоровел парень, скоро в армию, с Борькой. Привезли в большущей корзине десяток живых кур, Марье на развод, мать передала. Довезли же по суматошным послевоенным дорогам. С тех курей Мария и Федор начинали свое хозяйство. Федор Иванович из горбылей сколотил стайку, запустили несушек. Братья пару дней погостили, подались восвояси.
Мишка поободрал Марье душу рассказами о сельском житье-бытье. Колхоз хиреть начал сразу, как война выгребла самых сильных и работящих мужиков. Войну продержался на бабах, стариках и подростках. Вернулись с войны крохи. Все обветшало, пашни заросли тайгой, техники вообще никакой - народишко стал перебираться ближе к цивилизации. С братом Сашей совсем худо. Устроился работать учетчиком в колхоз, а сил вовсе у него не осталось. Изнуряют приступы рвоты, тает мужик. А в лето брат с женушкой сами нагрянули. Мария лежала в больнице - Вася прихворал. Уезжали Саша с Машей на Украину. Как вот было отговаривать? У Маши сестренка нашлась, родичи прописали. Надо ехать, помогать сестренке на ноги вставать. Там фрукты, овощи, Саша быстрее поправится. Уехали, а Машино сердце томилось, как чуяло беду братову.
Мелькнул 1946 год птичкой пролетной, отшумел половодьем на Томи, отпарил зноем жаркого лета, отхмурился ненастьем осенним, глядь-по-глядь. опять Новогодье приспело. 1947 год. Богатый год событиями. В СССР отменили карточную систему. Все, больше не будет военного голода и послевоенного полуголодья. Провели денежную реформу. Страна наращивала мясо на жилистый костяк. Мамонтова Анастасия Корни-ловна перебралась с семейством в большой поселок Мундыбаш. Дом в Усть-Пазнассе продали задешево, скотинку тоже пришлось отдавать в чужие руки. Коровушку, спасительницу в страшенные, голодные годы войны, отвели к родичам в Кородеево. Младшая детва слезами излилась на год вперед. Говорят, Мишка, уже взрослый детина, и тот воротил лицо на сторону, искривленное предслезной судорогой, когда сводили со двора родимую Зорюшку, а та упрямилась, тянула в родную воротину, смотрела с печалью и укором. Ну не повезешь ведь за сотню верст по чугунке.
Иван женился невзадолге перед отъездом семьи на кержачке и отбыл с женой в другой поселок Терегеш, с железным рудником и близостью к столице Шории - Таштаголу.
В Мундыбаше Мамонтовы купили неплохой дом на окраине. Это они по весне переехали, подгадывали огородишко успеть обиходить в новом месте. А на склоне лета Коновы нагрянули в гости всем семейством. Федору Ивановичу дали отпуск впервые за столько лет. Пару недель в кругу близких - самый лучший отдых. Война кончилась, жизнь ладится помалу. Ну и помогали по хозяйству. Федор - мужик рукастый, теще много чего изладил. Михаилу осенью в армию, погулять парню охота. Анастасия зятя уважала за работовитость, жизненную выносливость и нелживость. Чего было у Федора в избытке, так это щедрости душевной и житейской. Дальнейшие годы он ездил в отпуск к жениным родным иногда один, но всегда в двух брюках и пиджаках, возвращался иной раз вообще без пиджака и в каких-то шальварах — дарил шуря-кам. Взять без спросу чужую вещь для него было недопустимо, пусть то будет хоть головка спелого подсолнуха, свесившего над забором в улицу и явно предлагавшего отведать своих сочных семян. Нельзя - и все. Зять ценил тещу за прямоту и непокорность жизненным ударам.
Это сколько же ей сейчас лет? Митьку последнего родила в 45 лет, значит, 51 год. Не стара еще, жилиста, подвижна, а хлебнула столько, и нам захлебнуться хватит. Без мужика уже 6 годов, и коротать бабий век однозначно придется безмужно - где их взять, мужиков, на всех вдов? Всю войну тянула сзади, за подолом юбки шлейф белоголовиков, их не отцепишь, от них не убежишь, а кормить надо каждый день. А кто ви
дел, кто утирал прожигающие подушку вдовьи слезы? Кремень теща.
Только вернулись в город, занедужил Васятка резко, быстро, может, в дороге застудили - сгорел мальчонка в несколько дней. Прямо рок над Машей витает, второй сын - вторая смерть.
Мария на работу не вернулась - Федор не пускал. Причина простая. Ревновал. Так и необходимости не стало. Зарабатывал муж хорошо. В 1948 году Коновы продали старую землянку на слом и купили настоящий дом, тот, с уклонистым полом в сенях, последний в жизни Федора Конова. Обзавелись хрюшей, развели курей. Мария взялась вести хозяйство. В 1949 году родился Коля, в 1952 году - Виталий.
Страшные, набухшие кровью и потом, болью и горем страницы истории и жизни перелистнулись, глазам предстают новые, может, светлее и чище.
 
Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.