Журнал Огни Кузбасса
 

Любовь Скорик. Рассказы из цикла «Тени детства».

Рейтинг:   / 1
ПлохоОтлично 
КУКЛА
Мудрец изрёк: «Человек не может быть полноценным, если не имел счастливого детства». На то и мудрецы, чтобы изрекать истину. Уж они-то не ошибаются. Следовательно, я вот – особь воистину неполноценная. Быть ущербной мне предначертано судьбой сызмальства, бессрочно и бесспорно. Ибо у меня вообще детства как такового не было. То есть возраст, обозначаемый этим словом, я, конечно же, прожила. Но как-то не по-настоящему, вроде понарошку.
 Не было в нём главного, что и отлича¬ет детство от любого другого жизненного периода: легкомыслен¬ной беспечности, взбалмошных игр, милых глупостей, несураз¬ных никчёмных игрушек. Да чего там – у меня, девчонки, нико¬гда не было даже хоть какой-нибудь куклы... Впрочем, вот тут не верьте мне до конца. Была у меня кукла, была. Однажды. Несколько минут. Но это – целая история...
Уже ближе к концу войны в нашем битком набитом, многоли¬ком, разноголосом коммунальном доме вдруг освободилась комната. Большая, угловая, светлая, ещё недавно густо засе¬лённая. Призванный на фронт вчерашний десятиклассник Колька погиб ещё в дороге. Его мать – тётя Сима, уже получившая похоронки на мужа и младшего братишку, жившего с ними, оста¬ваться одна на свете не пожелала и быстренько отп-равилась следом. В освободившуюся комнату вселили эвакуиро¬ванных – трёх взрослых сестер с одной девчонкой – Валькой. Вначале сестёр было только двое: старшая – тётя Марина, мать Вальки, и средняя – Вера. Младшая же – Лена по дороге в эва¬куацию где-то поотстала и явилась позже, примерно через пол¬года.
Больше всех новым жильцам радовалась я. Валька оказалась моей ровесницей. Заполучить свою ровню по соседству – боль¬шая удача. Теперь мамины ночные дежурства в госпитале чаще всего я проводила у новых соседей, и каждый раз это было для меня настоящим праздником. Сама-то Валька оказалась подруж¬кой совсем неинтересной. Неулыбчивая, неразговорчивая, веч¬но о чём-то размышляющая, она, казалось, постоянно готовит¬ся сказать что-то важное, подыскивает слова, да так и не находит. И смотрит на всех жалобно, будто извиняясь. Нет, с ней было попросту скучно, и не она вовсе притягивала меня. Вот мать её – совсем другое дело. Говорливой-то она тоже не была и весёлостью не отличалась, в этом они с дочерью – яв¬но родня. Но умела она другое. Когда мы ложились, Валька не¬изменно приказывала: «Ну, мама, рассказывай!» И тётя Марина начинала какую-нибудь из своих сказок.
Странные то были сказки. Часто ночуя по разным домам, я на-слушалась их всяких. Тёти-Маринины были самые диковинные. Хотя как раз диковинного-то в них и не имелось: ни волшебников и колдунов, ни ведьм и леших, ни королей и принцесс. Были там вроде обыкновенные люди, даже девчонки и мальчишки – такие, как я, Валька, наши соседи. Но как не совпадали они с на¬ми! И дело вовсе не в том, что зачастую были иначе одеты – в какие-то неведомые нам сюртуки, камзолы, кринолины, украшенные таинственными галунами, фестонами, шлейфами. Нет, не в этом. Дело в том, что даже голые или в вечно неизменных лох¬мотьях, они не совпадали в нами категорически. Некие графы, дворецкие, скитальцы, изгнанники, отверженные – они, каждый на свой манер, но всё делали иначе: шествовали, вкушали, молвили, бросали взор – либо скорбный, либо восторженный. Но главное – в них, в отличие от нас, оказывалась, помимо обычной, видимой, ещё какая-то скрытая, тайная жизнь. В них постоянно происходило что-то значительное и замечательное. Они предавались мечтам, грезили, восторгались, гневались, презирали, сострадали, любили – нежно, страстно и вечно.
Многие из этих слов я слышала впервые и по большей части не понимала. Но они завораживали меня и неодолимо притягивали. Я как подарка ждала очередного маминого ночного дежурства и жадно слушала сказки тёти Марины. Она брала их в книгах, которые приносила с работы – из библиотеки. Что такое библиотека, я не знала. Но это точно был какой-то другой мир, который населяли совсем-совсем особые люди. Даже если они были по виду похожи на нас, то часто поступали странно, против вся¬ких правил, удивляя и озадачивая.
Ну что, спрашивается, заставило тщедушного, слабосильного, к тому же больного Тёму идти тёмной ночью мимо кладбища, где, он знал, бродят покойники, а потом лезть в глубокий вонючий сгнивший колодец, чтобы вытащить кем-то сброшенную туда беспородную ничейную собачонку Жучку? Зачем ему это было нужно?
Почему весёлый пьяница-хохол бросается в бушующее море, чтобы спасти тонущего маленького негритёнка Максимку? А по¬том отдаёт тому всё: накопленные в долгом плавании деньги, свою бесценную бесшабашную свободу и любовь, в которую до того совсем не верил. И даже пить перестаёт, чтобы стать Мак¬симке настоящим отцом.
Зачем слепой маленький Петрусь, имеющий всё и любимый всеми, – зачем он до обмороков изводит себя, сидя за роялем, пытаясь заставить музыку рассказать ему про мир, которого не видит? А после той же самой музыкой рассказывает людям о том, чего они, зрячие, в этом мире не разглядели.
Как мог сын судьи Валёк подружиться с детьми того, кого его отец когда-то судил? Зачем он тайно ходит к старой часов¬не, в развалинах которой живут его друзья? И как посмел при¬нести туда умирающей маленькой Марусе куклу своей сестры? А главное – почему суровый отец-судья не наказал сына за это, а приласкал, чего он никогда до того не делал?
Однако с куклой ярче и прочнее у меня была связана дру¬гая тети-Маринина сказка. Её Валькина мама брала из толстой обшарпанной книги – не библиотечной, а собственной. Я даже радовалась, когда очередной библиотечной почему-то не оказы¬валось и тетя Марина брала в руки ту – тяжёлую, растрёпанную, без картинок. Книга уже сама знала, что нам из неё надо, и обычно сразу распахивалась на нужной странице. Я подтягивала коленки к самому подбородку, глубоко вдыхала, крепко зажмури¬валась и замирала. Историю маленькой девочки со странным именем Козетта я знала почти наизусть. И всё же каждый раз слушала её с жутью в начале и восторгом – в конце.
Зажмуренными глазами я отчётливо видела бедную, плохо оде¬тую, всеми обижаемую сироту. Как трёт она затоптанные полы, моет грязные башмаки хозяев и постояльцев, носит из далёкого ручья воду и поит лошадей. А потом ест объедки и, не разде¬ваясь, ложится спать на тряпьё в холодном тёмном коридоре, под лестницей. И, засыпая, снова видит чудо, мимо которого проходит каждый день: освещённую витрину с огромной куклой в розовом платье, со стеклянными глазами и настоящими золотистыми волосами. Надо признаться, я тайно завидовала Козетте: она хоть видела то сказочное диво, мне же не довелось и этого. Всякий раз я тихонько пла¬кала – одновременно от жалости к Козетте и к себе. Однако слёзы мои быстро высыхали. В тот момент, когда в жуткий снежно-холодный и непроглядно-тёмный вечер ведро с водой в озябших руках Козетты вдруг становилось невесомым – его по¬дхватывала сильная и добрая рука незнакомца. А потом, потом наступала минута торжества и восторга. Распахивалась дверь, и спрятавшаяся от злых хозяев Козетта видела вошедшего нез¬накомца с куклой, том самой куклой! в руках. Он подавал это чудо в розовом платье ей и говорил: «Возьми, она твоя!» Не веря, что это не сон, Козетта робко протягивала из-под стола свои худые грязные ручонки, нерешительно принимала куклу и крепко прижимала к себе. А таинственный незнакомец брал девочку за руку и уводил навсегда из кошмара. В какую-то не¬известную, новую и обязательно счастливую жизнь...
Нет, в нашем городке такой куклы не было. Иначе мы бы об этом обязательно знали. Но была о ней легенда, которая броди¬ла по домам и странным образом меняла свой исток, всплёски¬вая то там, то тут. Изменчивыми в ней были имена и место действия. Суть же оставалась незыблемой. Итак, Иван с Зареч¬ной (или Степан с Набережной, или Егор с Партизанской) воз¬вращался домой с фронта по ранению в ногу (или в руку, или в голову). Вёз он домой из дальних неродных краёв своей доч¬ке (или сестрёнке, или, случалось, даже молодой невесте) ди¬ковинную куклу (по описаниям, близняшку той, Козеттиной). А в том же вагоне ехала с матерью (или с бабушкой, или со старшей сестрой) слепая девочка. Имена и адреса были раз¬ными, а вот слепая девочка присутствовала неизменно. Не вы¬держивал солдат (или сержант, или лейтенант) и отдавал чу¬до-куклу той несчастной.
Так ни одна сказочная дива до нашего далёкого от фронта, маленького сибирского городка и не доехала. Жила только ле¬генда о ней. Но нас она устраивала и очень грела. Это, выхо¬дит, куда уже дошли наши доблестные земляки – аж до тех не¬ведомых земель, где водятся такие вот невиданные цацки! А раз уж дошли, значит всё – скоро и войне конец. И поедут они домой все-все, а не только списанные по ранению. А что не довёз Иван (или Степан, или Егор) эту красотку до дому, так и ладно, чего там. Мы-то к таким не приучены и без них про¬живём, а вот девочке той слепой хоть какая-то отрада. В об¬щем, правильно поступил наш земляк, справедливо, по-доброму!
... Тётя Марина и Валька жили по сути вдвоём. Лена всё не приезжала, напоминала о себе лишь письмами. Вера же наве¬дывалась изредка. Была она геологом и основную часть жизни проводила в каких-то неведомых нам экспедициях. Отсутствова¬ла подолгу, так что дома уж начинали её забывать. Потом, бы¬вало, нагрянет вдруг – обветренная, загорелая, в непривычных тогда для женщины брюках, сапогах, фуражке. «Гаврош наш явил¬ся!» – любовно говорила тётя Марина и велела нам с Валькой не шуметь, пока Вера спит. А спать та могла сутки и даже больше. Потом вставала, шла в баню, переодевалась в платье и ждала своих «бродяг». Когда те вваливались бесшабашной толпой, Вера встречала их так, будто не видела сто лет, не бродяжила вместе месяцами и не с ними рассталась всего лишь позавчера. Они усаживались в углу на половик и начинали свой очередной «сабантуйчик». Немножко пили (обычно делили на всех бутылку), много говорили, смеялись и пели под гитару. Лучше всех игра-ла тётя Марина. Они с Верой были и главными запевалами. Но всякий раз сильно досадовали, что нет с ними третьей их сес¬тры, и обещали, что настоящее пение будет, когда та приедет.
Лена приехала спустя полгода и совсем не так, как мне пре¬дставлялось. Не было ни радостной встречи, ни шумного весё¬лого праздника по этому поводу, ни даже обещанных песен втро¬ём перед «бродягами». С её появлением их «сабантуйчики» во¬обще прекратились. В большой солнечно-улыбчивой комнате соседей зависла тревога. Она неудержимо сгущалась и грозила близ¬кой бедой. Тётя Марина ходила, вжав голову в плечи, будто в ожидании удара. Несколько раз я видела, как она тайно плачет. Однажды слышала трудно и больно брошенное ею в сторону Лены незнакомое мне ругательство: «Травиата!»
Оказалась младшая сестра совсем не в породу своих старших. Те – крупные, широколицые, смуглые, чуть схожие с жителями здешних мест – хакасами. А эта – хрупкая, кукольно-изящная, бледнолицая. Что у неё было большим, так это глаза, неуёмная грива смоляных чуть волнистых волос да ещё – живот, который с каждой неделей становился всё больше. По моим понятиям, она была настоящей красавицей, сродни киноартисткам с открыток, которые мы с Валькой собирали. Если бы только не этот нелепый живот да не лютый беспощадный кашель, изводящий и её, и окружающих. Валька говорила, что ещё совсем недавно у Лены вообще его не было. Однако в это не верилось. Так намертво укоренившийся в ней, так свирепо пожирающий её, он мог быть только извечным. Откуда-то возникло и неотвязно пристало к ней нередкое в те времена и страшное слово «туберкулёз».
По весне случайным залётным птенчиком явился в мир крохотулечный, вроде игрушечный Славик – сын Лены. Сама она, постройневшая, побледневшая и ещё больше похорошевшая, теперь с кровати вставала, только чтобы сходить в больницу на ка¬кие-то «поддувания». Не имея сил поднять Славика на руки, она безотрывно, вроде с изумлением и страхом разглядывала его, силясь что-то понять. Он же, задумчивый, нахмуренный, похожий на маленького старичка, держался молодцом – плачем-криком никого не донимал. Только очень скоро, будто передраз-нивая мать, принялся негромко, совсем по-стариковски кхыкать. Потом же разохотился, вошёл во вкус, стараясь от матери не отставать. И как-то в разгар лета, перестаравшись, видно, надорвался и замолчал. Насовсем. Его снесли на кладбище в ящи¬чке из-под спичек, который принесла из магазина, где работа¬ла уборщицей, соседка с нижнего этажа Анна Николаевна. Ле¬на же после этого перестала вставать вообще и в самом начале осени вовсе переселилась к своему Славику.
За всеми этими событиями как-то упустили момент, когда на¬чала кашлять Валька. Спохватившись, перестали выпускать на улицу и уложили в постель. У неё постоянно держалась темпера¬тура, и она всё время зябла. На неё поверх одеяла наваливали всякие зимние вещи. Вдобавок ко всему каждый день из поли¬клиники приходила медсестра и ставила бедной Вальке больнучие уколы. Когда тётя Марина была на работе, чтобы Валька вовсе не заскучала одна, к ней приходила я и рассказывала тёти-Маринины сказки. Чаще всего – про Козетту и её чудо-куклу. Именно она, эта сказка, стала первопричиной другой сказочной истории, уже моей, личной.
…Иногда по воскресеньям из деревни приходила к нам Марфа – мачеха моего отчима. И хотя с дедом – отцом дяди Мити они давно уже не жили, мама принимала её как родню, уго¬щала и старалась всячески ублажить. И она, и дед топали пешком больше десятка километров, конечно же, не чтобы попроведать нас. Спешили они на городской наш базар – кое-что там продать, а чего-то и подкупить. К нам же шли после отдохнуть перед обратной дорогой и поесть. С каких-то пор мачеха отчи-ма стала для меня чуть ли не главной моей роднёй. Каждое вос¬кресенье я ждала как Нового года потому, что может придти Марфа.
Не имея своих детей, но вырастив четверых чужих, она, должно быть, не израсходовала до конца заложенный в неё запас материнства и всюду искала, на кого бы его обрушить. В первый свой приход к нам она вынула из какого-то заветного места иголку с ниткой, внимательно оглядела мою одёжку и, не найдя на ней дыр, которые можно было бы зашить, кажется, осталась недовольна.
– Ладно, неси свою куклу! – приказала мне Марфа. 
– А у меня нет, – честно призналась я.
– Совсем? – не поверила она.
– Совсем-совсем, – поклялась я.
– Куда дела?
– Никуда не дела. У меня её и не было.
– Никогда, что ли? – никак не верила гостья.
– Не-а, никогда.
– Кукла должна быть! – постановила Марфа и тут же опроме¬тчиво произнесла фразу, разбудившую в моей душе вулкан: – Ладно, я тебе сошью куклу-то. – Но следом добавила: – В другой раз как-нибудь.
С тех пор я ждала Марфу как бога. Но она, наверное, обе¬щание своё тут же выкинула из памяти как мелочное, нестоящее. Я же лишь смотрела на неё ожидающе, не смея напомнить. Одна¬ко история Козетты и её чудесной куклы, видать, что-то сдви¬нула в моём сердце, а заодно и в понятиях, что хорошо, что плохо. Несколько раз я, обмирая от собственной наглости, ук¬радкой, чтоб никто больше не слышал, настырно наседала на неё: «А когда ты сошьёшь мне куклу?»
И наконец – грянуло! Однажды Марфа деловито порылась в своём мешке и извлекла оттуда скатанную в рулон, порядком по¬рыжелую от возраста, некогда белую полотняную скатерть. По рассказу Марфы, это – часть её приданого, ещё от матери. Бы¬ла скатерть парадной, праздничной. А так как в последние, военные годы все праздники откладывались на потом, то хранилась она в сундуке, где и была, как обнаружилось недавно, почти подчистую съедена мышами. Марфа рассказывала это, еле сдер-живая слёзы, шумно вздыхая и трагически размахивая коротки¬ми пухлыми ручками. Потом расстелила то, что осталось, на полу, взяла ножницы и, ползая на коленях, принялась выкраивать туловище будущей куклы. Мне же велела бежать на речку, к ле¬сопилке, за опилками. Я вмиг подхватила ведро и не побежа¬ла – полетела навстречу несмолкающему визгу пил на берегу нашей протоки.
Как ни усердствовали обжоры-мыши, а строительного мате¬риала для создания красавицы осталось ещё достаточно. Туло¬вище вышло даже с некоторым излишком. Сделанная Марфой вы¬кройка была любо-дорого смотреть, фигура новорождённой угадывалась идеальной. Заполненная же опилками, она сразу сильно похудела. Часть ширины ушла на объём, и ку-кла грозила выйти доходягой. Чтобы не допустить этого, мы с Марфой порешили голову ей не пришивать, а сотворить из ту¬ловища. Дело это оказалось не из лёгких. Пришлось долго и трудно затягивать петлю из крепкой нитки на месте, где мы наметили шею. Наконец верхушка туловища слегка обособилась, превратившись в голову. Правда, получилась она несоразмерно длинной, но переделывать мы уже не стали. Зато туловище, потеряв часть своей длины, сразу перестало быть таким тощим.
Ноги и руки обошлись без опилок – на их толщину хватило туго скатанных мышиных огрызков от скатерти. Глаза и нос Марфа нарисова¬ла химическим карандашом. А губы намалевала свёклой, ею же подрумянила щёки. Явно не хватало волос, но этот недостаток скрыла повязанная косынка. Самым слабым местом бесспорно были ровные, как палки, ноги без ступней. Однако их вовсе закрыла длинная, до полу, юбка. Её сшили из пожертвованной мамой цветной занавески, которой, сколько я помню, задёргива¬ли ведро под умывальником и которая порядком уже подгнила.
Кукла была готова. Размером она могла потягаться с той, сказочной. Правда, у неё не имелось настоящих золотистых во¬лос и стеклянных голубых глаз. Но это были мелочи по сравне¬нию с главным. Это была моя! собственная! кукла! Первая (как оказалось, и единственная) в жизни. Я как-то не очень верила этому. Больше всего боялась проснуться и обнаружить, что всё это – лишь сладкий сон. Мне необходимо было срочное доказательство того, что эта сказка свершилась со мной на самом деле. Взрослые для этого не годились. Подхватив куклу, я бро¬силась к Вальке. Длинный тёмный коридор на пути к ней стал для меня поистине дорогой счастья. Моя кукла неразлучно при¬пала ко мне. Свою лысую несуразно вытянутую голову она дове¬рчиво приткнула мне в подбородок. А обе ручки, жалконькие, тоненькие, с нарисованными химическим карандашом пальчиками, закинула на моё плечо. Всем своим тощеньким тельцем кукла держала в моей груди трепещущее от радости, рвущееся на во¬лю сердце. Она с готовностью принимала его удары, и оно у нас в тот момент было общим. Чем ближе становилась Валькина дверь, тем оглушительней и яростней был грохот в груди, висках, голове. Вот сейчас, сейчас Валька увидит, первая увидит, что у меня! есть! своя! собственная кукла!!! Вот сейчас, вот...
Я рванула на себя дверную ручку и напоролась на Валькин взгляд, на остриё боли в нём. Она давилась приступом кашля и, видно было, никак не могла сквозь него продохнуть. И жиде¬нький чубчик на её голове, и измятый, в морщинах лоб были мокрыми от надсадного пота. Ещё сильнее заострившиеся скулы и провалившиеся щёки казались подмалёванными свекольным со¬ком. Как у моей куклы. Её Валька увидела раньше, чем меня, и обомлела. Туман, только что клубившийся в её глазах, вмиг рассеялся. Свирепый кашель, изумлённо всхлипнув, разом вы¬порхнул из её груди. Сиреневые губы вдруг раздвинула давно и, казалось, навсегда покинувшая их улыбка. Валька неуверен¬но, но ожидающе протянула руки навстречу явившемуся чуду. Вот так, должно быть, улыбалась и простирала руки из-под стола Козетта, когда неожиданно возник перед нею таинственный незнакомец со сказочной куклой в руках. И я, вдруг ощутив себя таким же, как он, богачом и волшебником, выпустила из объятий свою куклу и переложила в руки Вальке. И даже повторила его слова: "Возьми, она твоя!"
...Вскоре наши соседи уезжали к себе домой, в какой-то не¬ведомый мне Ярославль. До далёкой от нашего городка желез¬ной дороги их увозил грузовик, выделенный Вере на её работе. В кузове ехала сама Вера, несколько её «бродяг» и тётя Марина. В кабине, рядом с шофёром, сидели Валька и кукла. Улица у нас прямая, длинная, до самого сворота к мосту. И я долго видела, как в открытое окно машины обе они прощально машут мне.
...Так что, когда я в обиде на своё детство говорю, что у меня никогда даже куклы не было, вы не верьте мне до кон¬ца. Да была она, была! Однажды. Несколько минут. Блаженных минут, по-настоящему счастливых. Клянусь, я ни разу не пожа¬лела, что отдала свою куклу Вальке. Как я понимаю теперь, то был мой первый (а, возможно, и единственный?) в жизни по-настоящему благородный поступок. По крайней мере, никогда больше я не ощущала себя такой сказочно богатой и безогляд¬но щедрой.
ХХХ
 
 
КАБЫ НА ЦВЕТЫ ДА НЕ МОРОЗЫ
Война только ещё поворотила к неблизкому своему закату, когда вернулся с фронта Степан. Не сам вернулся. Привёз его провожатый из госпиталя и сдал под расписку Степановой жене Тимофевне. Не изувечен Степан, посмотреть на него – целёхо¬нек, даже шрама на теле ни одного. А – не человек. На ногах стоит нетвёрдо. Руки – в постоянном суетливом движении, сло¬вно беспрестанно трясёт он невидимое сито. Язык у Степана мё¬ртвый – ни слова вымолвить не может. Да ещё – припадки. Вдруг прихватит его ни с того ни с сего и начнёт корёжить да ло¬мать, головой о землю бить. Так, что двое мужиков не удержат. А не случись никого рядом – побивается весь в кровушку.
Жена встретила Степана как и положено – порадовалась, что вернулся, поплакала на мужнино увечье. Больше, конечно, порадовалась: как-никак живой. Кончилось, значит, её сиротство с детьми. А пришлось ей одной с малыми больно уж тяжко. Осталась она в войну с двумя – четыре годочка и два. Да на сно¬сях ещё. Третья – Муська – родилась, когда Степан уж на фрон¬те был. Четыре рта в доме, и все есть просят. А рук рабочих одна пара, да и те не вдруг в дело приспособишь. Оставить де¬тишек не на кого, а с мелкотой этой куда сунешься? Ладно ещё была Тимофевна рукодельница. Подрядилась она в лесоконтору варежки лесорубам вязать. За работу платили гроши. Зато выда¬вали рабочую карточку. Правда, норму задавали – не приведи бог какую. Но руки у Тимофевны проворные, спицами ровно игра¬ет, прямо не уследить, как стрекочет. Целыми днями над вязани¬ем этим горбатится, да и ночку частенько прихватывает. Но она радёшенька: всё при доме, при детях.
Сильно хорошо жили Степан с Тимофевной до войны. Он был парень видный, гармонист да певун. К тому же головастый, грамо¬тный, служил бухгалтером. Девки за ним хороводом гужевались, а он её вот выбрал. В благодарность она ему за пять лет тро¬их и родила. Ей самой-то впору ещё в куклы играть. Девчонка совсем – только что из школы. Степан сам её на свадьбе впер¬вой Тимофевной-то назвал. Смехом, шутя. А оно, имя это, при¬цепилось к ней, прилипло напрочь, и стали все звать её толь¬ко так. Вначале вроде тоже в шутку, а после привыкли. А уж в войну-то старушечье это имя совсем оказалось ей впору. И все¬гда-то худенькая, она вовсе высохла. Над вечным своим вязанием согнулась, ссутулилась. Глаза поиспортила, очки на нос напялила. Чтоб волосы в глаза не лезли, работать не мешали, платочком всегда до самых бровей повязана. Совсем в старуш¬ку обратилась. Кто она есть? Не Устя же, в самом деле. А Тимофевна – вроде так и надо.
Радовалась Тимофевна возвращению Степана, надеялась, что теперь ей хоть капельку полегчает. Да зря надеялась. Ещё од¬на обуза ей на голову свалилась. Ни к чему-то оказался Сте¬пан непригодный. Поначалу он везде лез – всё старался жене подсобить. Но зачерпнёт на реке воды, подцепит вёдра на ко¬ромысло, шагнёт пару раз и завалится. Лежит, встать сам не может. Пока подбегут к нему – уж вся вода на него вылилась, грязь с дороги на одежонку поналипла. Стирай, Тимофевна! Помои возьмётся вынести – обязательно посередь избы разольёт. Опять – ей лишняя работа. Таз с кипящим бельишком на себя опрокинул – так и вовсе две недели в постели валялся, а она за ним – как за малым дитём. Помог, называется!
И стала в Тимофевне злость вскипать. Пока Степана не было, всё дюжила, его ждала, надеждой жила. А как поняла, что все её надежды – в прах, так и сломилась душа. Добро из неё ровно в песок ушло, одна злость осталась. А уж как Нинка наро¬дилась – совсем подменили бабу. Просто видеть Степана не мо¬жет, вся дрожит от злости – ни ему, ни себе этого нежданного дитя простить не может. А он как на грех везде мельте-шит, всё с помощью своей суётся. А какая от него помощь?! Да¬же зыбку качать не может. Чего доброго, прихватит падучая – изувечит ребёнка.
А тут ещё уволили Тимофевну из лесоконторы. Её и так по¬следнее время там из жалости только держали: варежек-то она на много вперёд наплела. А теперь что же не уволить – муж вернулся, опять же ребёнок народился.
И стала Тимофевна Степана бить. Да не так что просто походя там долбанёт или кинет чем. Нет, по-настоящему стала бить, жестоко. Сил-то у неё в руках мало, так она норовила что потяжелее схватить: то скалку, то валёк, то кочергу. Била, пока не уставала. Избивала в кровь.
– Ах ты, шайтан немой! Ах ты, молчун проклятый! Навязался на мою головушку! Да что же не убило-то тебя насовсем?! Отплакала бы своё – да и всё. А теперь вот... У-у-у, немтырь окаянный! Убью, чтобы на глазах не маячил!
Соседи пытались было заступаться за Степана. Но Тимофевна в такие минуты просто зверела, могла запросто зашибить и заступника. Обессилив, она оставляла Степана, долго потом плакала, но вроде становилось ей после этого чуток полегче. Потом несколько дней ходила тихая, смурная, всё копила в се¬бе свою злость. Когда же та полнилась через край, Тимофевна опять отводила душу на увечном своём муже.
Степан побои её терпел безропотно, не делал ни малейшей попытки не только защититься, но и убежать. Вроде даже нароч¬но подставлялся Тимофевне под горячую руку. После шёл на бли¬зкую речку, смывал кровь и подсушивал на солнышке раны. И улыбался всем виновато, словно извиняясь.
Соседи жалели Степана и на чём свет стоит костерили Тимофевну.
– Совсем взбесилась баба! Ведь забивает же мужика, пря¬мо вусмерть забивает.
– Написать бы на неё бумагу да и сдать куда следует. Сколько же это можно терпеть?
– Сдать-то не хитрость, а ребятишки? Их-то куда деть?
– Да вот то-то и оно. Только что ребятишки. А так-то мож¬но бы...
– И ведь, скажи на милость, зверь, а не баба. Бьёт-то смертным боем. Того и гляди – пришибёт насовсем.
– Господи, а кого там бить-то? И так еле на ногах стоит, видать, и сам скоро сковырнётся.
Не, она не даст ему своей смертью помереть, ускорит это дело.
– Сволочная, прости господи, баба! А притворялась-то, притворялась – вспомнить тошно. Ведь как бывалоче перед ним прыгала, как устилалась! Уж и детная была, а, будто девка, всюду хвостом за ним моталась. Куда его ни позовут поиграть – она уж обязательно там...
При разговорах этих Степана обычно во внимание не принимали. Всё как-то забывалось, что он не глухой. А он, как ус¬лышит про Тимофевну слово худое, скорее уходил – не терпел, когда её ругали.
Мало-помалу остался Степан без своего угла. Старался Тимофевне пореже на глаза попадаться, не сердить. С утра до ноченьки всё у ворот на лавке торчал. Только ночевать домой и ходил. Но она другой раз и ночью не стерпит, начнёт на него  кричать. Сама вся поизведётся, детишек поразбудит, перепугает. Перестал Степан и на ночь домой приходить, у крыльца под навесом спать приспособился. Прямо у двери свернётся калачиком и спит. Как дворняжка. Да утром пораньше спешил встать, чтоб Тимофевна, выходя, ненароком об него бы не дай Бог не споткнулась.
Он уж и бельё, и одежонку свою ей стирать не отдавал. Заскоруз весь, запаршивел, оброс. Страшный стал – только детишек им пугать. Сидит целыми днями на лавке у ворот или на бе¬регу у речки и всё виновато улыбается.
Карточки свои и пенсию отдавал Степан Тимофевне, себе копеечки не оставлял. Сам же кормился подаянием. То есть просить-то он никогда не просил, но и, коль давали, не отказыва¬лся. Стали их двор нищие стороной обходить – оставляли скуд¬ную свою поживу Степану. А какая там пожива?! Соседи все сплошь детные. Половина из них – эвакуированные, с тех и во¬все взять нечего. А которые и местные – ненамного богаче. И всё же старались они хоть чуток подкормить Степана. В избу-то уж не звали – больно он грязен. А на улицу какую-то малость выносили.
 В какой день и не однажды покормят. А случалось, несколько дней кряду не поест Степан: то забудут про него, то совсем дать нечего. А он – ничего. Только глаза провалятся сильнее да мутными станут. И ведь огороды рядом. Хоть бы раз польстился, огурчик чужой взял. Наверное, не подал бы больше никто – так и помер бы с голоду на лавке.
Пытались его хоть в какое-нибудь дело приспособить. Да ничего подходящего не придумали. Куда ни кинь – нельзя его пу¬скать. То котлы, то станки, то ещё какая опасность. Ни топо¬ра ему, ни пилы, ни даже молотка нельзя доверить. Так и оста¬лся Степан не у дел.
А Тимофевна, хоть и лишилась своей работы, однако спиц из рук не выпустила. Начала шали вязать. Купит на базаре шерс¬ти, растеребит, напрядёт и вяжет. Приспособилась – зыбку с Нинкой ногой за верёвочку дёргает, а сама спицами так и стре¬кочет. Вязала она знатно. Вязальщица такая на вей округу была одна. Другие-то бабы, которые и умели вязать, за войну это дело забросили – не до этого. А кто и не выпустил спиц из рук, с Тимофевной в мастерстве потягаться не могли. И по¬тому покупатели у неё были. Она быстро уразумела, что бабам требуется, как им угодить. Вязала шали толстые, тёплые. Зато кайму к ним пускала ажурную, красивую, с зубчиками. И ри¬сунок всякий раз – свой, особенный, на другие не похожий. 
Тимофевна с каждым платком расставалась трудно. Всё наказы¬вала покупательнице беречь его, учила, как правильно сти¬рать, чтоб рисунок не потерялся. Сама она над каждой новой шалью прямо-таки священнодействовала. Тщательно, но очень бережно стирала, взбив сначала пышную мыльную пену, отжимала в чистое полотенце, долго осторожно растрясала, растягивала в разные стороны, готовила к главному. Потом опускалась с на чистый, только что помытый пол и, ползая вокруг на коленях  часто кланяясь будто молясь, прибивала шаль к полови¬цам – гвоздиком в каждый зубчик. Встав, с разных сторон при-дирчиво оглядывала своё произведение, что-то ещё подправляла, подтягивала и оставляла сохнуть на ночь. Утром снимала с гвоздей, у окна просматривала на свет, прощупывала, нет ли где узелка, проверяла, прижав к щеке, на мягкость, зачем-то дула на пушистые снежинки и цветы, тягостно вздыхала перед разлукой и шла с новой шалью на базар. Долго там ни¬когда не сиживала – хорошо покупали. Другой раз даже сама привередничала. Коль покажется ей, что баба грязнуля, так ещё и не продаст ей.
Попробовала Тимофевна сменить своё вязание. Сплела шаль не всегдашнюю, обычную, а диковинную – тончайшую, что твоя паутинка, и красоты прямо-таки несказанной. Прозрачная, как морозный узор на стекле,  вся сплошь из снежинок и цве¬тов сказочных, будто кружевная. Да ещё и кисти привязала. Красота получилась дивная. Соседи от неё обомлели и велели скорее на базар нести да цену большую просить. Только никто там эту невидаль не купил. Подойдут, поахают – другой раз аж толпа соберётся – похвалят мастерицу, повздыхают, с тем и ото¬йдут. Тепла-то от такой шали никакого, одна только голимая красота. А до неё пока очередь не дошла – война ведь ещё не закончилась, хотя конец её уже был обозначен. Так и осталась та шаль у Тимофевны. А ей-то и вовсе – куда в ней? Свернула и положила в сундук.
...Пришла осень, и Степану стало совсем худо. Дожди да холо¬да гнали его с улицы в дом. Стал он спать в сенях. И только когда сделалось совсем уж студёно, потихоньку начал заходить в избу. Зайдёт – и скорее на сундучок. Там у него рваное ват¬ное одеяльце лежит. Ах как худо, что на улице спать нельзя! Опять Тимофевна сердится, снова бьёт его, а после сама пла¬чет.
Кое-как до середины зимы дожили. А в самые крещенские мо¬розы Тимофевна захворала. Врачи сказали – сердце. Неделю ле¬жала с мокрой тряпкой на груди, лекарства пила, соседкам, что помочь забегали, указания насчёт детей давала. А потом сделалась совсем без сознания. Глаза открыты, а что там они видят – только ей одной ведомо. Весёлая такая, улыбается. И всё Степана зовёт. Его одного. Никого из детишек даже разу не кликнула. А уж какими именами-то его называла – всё теми, ранешными, довоенными.
– Стёпушка милый! Один ты на свете такой пригожий. Голубок мой сизокрылый. Радость моя ненаглядная. Один ты любый мне, один желанный...
А он рядом сидит, не отходит, на неё смотрит. Губами шевелит, ответить хочет, да не получается.
– Эх, Стёпушка, сыграй-ка мою любимую!
Он даже к лавке бросился, где гармонь стояла, да сразу и споткнулся: её же Тимофевна ещё в начале войны на муку променяла.
Смотрит на Степана Тимофевна, ласковые слова ему шепчет, за руки его уцепилась. Так и померла. Еле потом отцепили её пальцы от Степановых. Завыл Степан по-звериному. Затопал ногами, заколотил себя в грудь кулачищами. Потом подхватился и побежал вон из избы. Кинулись было за ним да не догнали. А ведь раздетый он, в одном пиджачишке – замёрзнет, чего доброго.
Пришёл Степан – полуживой, полузамёрзший – только на дру¬гой день, когда Тимофевна лежала уже посередь горницы в гро¬бу. Была она прибрана, одета. Сняли с неё всегдашний её пла¬ток. Косу вокруг головы уложили. А волосища-то у неё оказа¬лись длиннющие да густющие, прямо что грива. Распрямилась, не горбатится больше над вязанием. Очков на носу нет. Вместе с ними и заботы все скинула, не хмурится, не злится. Морщины разгладились. Все так и ахнули: а Тимофевна-то, оказывается, красивая! И молодая ещё совсем. В паспорт глянули – и тридца¬ти ещё нет. Порылись соседки, поискали, во что обрядить, чем убрать напоследок Тимофевну, да и додумались. Покрыли её ша¬лью той диковинной, что сплела она недавно. И лежала теперь Тимофевна вся в белых кружевах. Будто невеста.
Соседи и хлопоты все на себя взяли, и детишек пока меж собой разобрали. Про себя-то они думали: «Как в жизни была вред¬ная, так и под конец всем досадила. Ведь в самые лютые моро¬зы померла. Это могилу-то в такую стужу рыть да закапывать!» 
Думать-то думали, а вслух, как водится, худого про покойницу не говорили. Вспоминали, как тяжко ей было одной с детьми, как работала дни и ночи, вон и сердце непосильной ношей на¬дорвала.
Степан, как зашёл, как стал в угол, так и стоял, глядя на Тимофевну неотрывно и безучастно. A уж ввечеру, когда на¬чало смеркаться, вдруг раскинул руки и пошёл по избе, тесня людей к выходу. Гонит вон, значит. Попытались бабы урезонить его – да куда там, и не слушает. Ну, они – в дверь: бог его знает, что у этого немтыря на уме? Может, и вовсе с ума  спятил. Потом всё подходили да в оконце заглядывали: не вспомнит ли он ей свои обиды, не устроит ли какое охальство.
А он стал у гроба на колени, положил голову Тимофевне на грудь, взял её руки в свои и сначала тихонько, потом всё сильнее и громче зашёлся в плаче. Рыдания рождались где-то в са¬мой его глубине и прорывались наружу трудно, корёжа его и со¬трясая. Глотка, отвыкшая от речи, порождала звуки страшные, дикие, звериные. Ведь скажи, сколько раз умывался Степан кровушкой – даже не пикнул, будто все слёзы копил для этой вот ночи.
Соседи всё слушали да дивились. А под утро уж и вовсе он несусветное учинил – выть начал. Да не так, чтобы там чуть подскуливать – нет, по-настоящему, в полный голос. Да ещё и как-то по-особенному:
– а-а-а у-у-у ы-ы 
о-о-о ы-ы-ы у-у…
– Да ведь это же он поёт! – догадался кто-то.
– Точно! Которую Тимофевна вечно мурлыкала, когда вязала.
Кабы на цве-е-еты 
Да не моро-о-озы...
До утра проплакал, провыл над Тимофевной Степан. Потом вроде поуспокоился и не встревал в то, что делали в его избе со¬седи. Бабы ругали его потихоньку:
- Вот же дурень набитый! Ведь вся шаль как есть мокрёшенька. Не  знает, что ли, немтырь: нельзя слёзы в гроб-то ронять на том свете вечно в мокроте быть.
Они даже попытались снять шаль и оставить дома. Но Степан упрямо вновь укрыл ею Тимофевну.
...Сразу после похорон определили детишек в детдом. И остался Степан в избе один. Соседи потихоньку поговаривали:
- Ну наконец-то поживёт мужик спокойно. А то уж она его навовсе затюкала.
А Степан жил как и прежде. Больше на улице обитался. Ког¬да уж совсем застывал, шёл домой. Спал там же, на сундучке.  Только подаяние теперь принимать отказывался. И соседи рассу¬дили:
- Ну и правильно! Однако дома-то всегда сыщется, что поесть!
Порешили так и оставили его в покое. Только иногда, коль долго не показывался, заглядывали, проходя мимо, в оконце. А он, видать, всё же спятил. Всё недовязанную Тимофевной последнюю её шаль из рук не выпускал. Вроде довязать её пытался. Сядет у стола и спицами ковыряет, ковыряет.
И девяти дён отвести своей Тимофевне не подумал даже, нехристь! Бабы сами сбросились да и напекли блинов, помянули покойницу. И ему бесстыжему тоже парочку принесли.
А на другой день поутру заглянул кто-то в Степаново оконце – спит он, сидит за столом и спит. Вечером глянули – опять спит, всё там же и так же. Постучали, покричали – не шевельнулся. Зашли, а он уж холодный совсем. Перед ним – блины на тарелке, и не притронулся. А врачи определили, что от голоду он помер. Оказывается, ни разочку даже не поел – с самой смерти Тимофевны.
На похоронах все удивлялись: и чего ему не пожилось? И изба у него, и пенсия, и наконец-то покой, никто не дёргает, не тюкает. Жить бы и жить в своё удовольствие, а он вот...
И ещё дивились все: шаль-то Степан всё же довязал. Хоть и шалью-то её с трудом можно назвать. Скорее – сеть для ры¬балки, одни там петли-ячейки, никакой тебе в ней красоты. А всё же – какая-никакая шаль. Не зря, выходит, спицами ковырял немтырь настырный, добился своего, довёл до конца ра¬боту своей Тимофевны.
 
Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.