Адрес редакции:
650000, г. Кемерово,
Советский проспект, 40.
ГУК КО "Кузбасский центр искусств"
Телефон: (3842) 36-85-14
e-mail: Этот адрес электронной почты защищен от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.

Журнал писателей России "Огни КУзбасса" выходит благодаря поддержке Администрации Кемеровской области, Администрации города Кемерово,
ЗАО "Стройсервис",
ОАО "Кемсоцинбанк"

и издательства «Кузбассвузиздат»


Михаил Тарковский. Два рассказа

Рейтинг:   / 1
ПлохоОтлично 
ВЕКОВЕЧНО

 Уже с десяток лет по левому берегу Бирамы´ охотился Митька Шляхов, худощавый и крепкий парень с правильным, усталым лицом и складчатым шрамом под глазом. Весной по возвращении из района его посреди деревни встретил шебутной дед дядя Толя Попов, недавно похоронивший жену. Он издали закричал: «Мне тот берег отвели... Убир-р-ай капканья к едрене матери!» Та сторона Бирамы пустовала, Митька относился к ней как к своей собственности, и у него было там четыре дороги, которые теперь предстояло убрать. Возбужденный дядя Толя раз десять повторил, что ему «чужого не надо, но его есть его» , а Митька, взбудораженный жгучей и понятной таежной ревностью, ушел домой, зачесал голову и стал «кумекать», представляя Бираму, которую ему никогда не приходилось ни с кем делить и где с каждым камнем и лиственью у него были свои отношения.
 Митька сидел в любимой позе — поджатая нога, папироса во рту, рука чешет затылок, а сам будто подсмеивается над собой, хотя именно так вот, с почесом и кумеканьем, все у него и делалось: обустраивалась тайга, ловилась и сдавалась рыба, ставилось сено на двух коров и росло трое ребятишек. Двигался он, словно ему что-то мешало, топтался, свозя шапку, порывисто шевеля всем телом, поводил то плечами, то шеей — колол ли чурку или разгребал разношенным и будто брюхатым юфтевым броднем снег перед «бураном»* на предмет воды: весь расстегнутый, ухо шапки топырится, сзади топор торчит, в зубах папироса. Одевался во сто одежек: сверху что-то вроде тонкой всегда расстегнутой телогрейки, под ней расстегнутый же азям, под ним истлевшая безрукавка, под ней азям из портяночного сукна, под ним свитер. Все это тряслось карманами, в которых погрохатывали спички, отовсюду сыпался табачок, гайки, пульки от тозовки. Собираясь закурить, останавливался, возился, постукивал по карманам, ловил отзывающиеся сквозь бесчисленные слои платья спички, нащупывал портсигар — черную пластмассовую коробочку с надписью «Набор сверл», служившей для товарищей предметом не приедающихся шуток: «Петрович, дай сверло-то!» Сгоревшую спичку засовывал в коробок снизу, так что коробки у него были неряшливо-пухлые с оттопыренными донцами. Дома курил не переставая, сидел, подоткнув колено, на диване, косясь в телевизор, докуривая одну папиросу, уже нащупывал другую, прикуривал всегда не с первой спички, отвлекаясь на разговор и пыхтя. Пылающую спичку пихал в переполненную половинку пивной банки, и та горела костром, а Митька сидел, поджав колено и задумчиво глядя в огонь.
 — От, старый пенек! — все качал головой Митька, — от чо удумал, есть же участок под боком, а все покой не берет!
 Покой дядю Толю и правда не брал. С годами он как-то все бодрел, и если лет десять назад его звали Инвалидом из-за хромой ноги, то теперь нога прошла, «клюку он свою выбросил» и, снаружи подсохнув, настоявшись на какихто экономных стариковских соках, будто навсегда застыл в своих шестидесяти годах. Был остроумен, до предела непоседлив, говорил солидно, басовито, и, сильно сельдюча, гудел эдакой шепелявой трубой. Летом похоронил жену, тетю Феню — разбитая параличом, она двенадцать лет пролежала пластом на койке.
 Едва открывался Енисей, дядя Толя уже петлял между льдин в своей рыжей, исшорканной до оловяного блеска «обухе» с фанеркой вместо половины стекла, про которое мужики говорили: «О-о, Прокопич, стекло у тебя богатейшее!» Носился по сети, а подъезжая к берегу, лихо разворачивался и, метнувшись несколько раз вверх и вниз, проверял нет ли кого чужих. Взвалив мешок, бодро шел на угор, на слова встречного мужика: «Погода налаживается!» — гулко бросал: «Я велел!» — а дома снимал ушанку, и под шапкой была потная лысеющая голова с завитками волос и стыдно светящейся кожей. Сидел, переводя дух, на табуретке — огромные руки, плоские пальцы с выпуклыми, как желуди, ногтями, в ушах седые волосы, бритое морщинистое лицо в усах и серые глаза с мутно размытыми краями радужины. Казалось, через заросшие уши, через эти мутные глаза жизнь должна бы доходить тоже мутной, приглушенной, покосившейся, а жизнь эта что ни день обдавала новой кристальной отчетливостью, и чем мутнее становились эти глаза снаружи, тем яснее и прозрачней гляделось в них из дяди-Толиного сухого и жаркого нутра. На тучу, свинцовую воду и освещенную низким солнцем рыжую поленницу, на едва тронутую ветром пятнистую гладь Енисея, на молодую девку с банкой и гуднувшей в ней мухой, на розоватый, в желтых жилах пласт осетрины, мелко дрожащей под слоем соли.
 Однажды он, наклонившись попить к минеральнопрозрачной бираминской воде, увидел на фоне высоких и будто темных облаков свое старое и худое лицо. Вздрогнув, он перевел взгляд дальше, в речную глубь — лицо растворилось и остались только колыхающиеся огромные и будто увеличенные рыжие камни.
 Ясным осенним деньком клепал Митька под угором казанку, клал дюралевую заплату на пропитанную краской тряпку, и проходящий мимо дядя Толя рванулся, сунулся прямо в руки, в дрель, в краску, пробасил: «На сто, парень, садис? На краску? Сади на солидол — векове-е-ечно будет!» Митька рассмеялся, долго качал головой, мол, от, старый, отмочит дак отмочит, и все чудилось, как протяжным и гулким эхом отдается это басовитое «Вэковэ-э-эчно!» по берегам и хребтам.
 
 На охоту дядю Толю по старой дружбе забросил на вертолете охотовед, а Митька уехал, как обычно, на лодке-деревяшке. Ночью накануне отъезда шумно отходил толкач с баржой, светя прожектором, дул ветер, отползала бесформенная черная туча и за ней свежо сияло созвездие Медведицы. В сенях темный, замусоленный до блеска топорик со свежей полосой лезвия был воткнут в пол и, держась на самом уголке лезвия, казалось, висел в воздухе. На другой день груженая деревяшка стремительным кедровым носовилом, как бритвой, резала дымчатую воду, распластывала сжатую плитами тугую, в продольных жилах, воду слива. У первой избушки Митька хватил винтом донного льда, и тот задумчиво всплыл зелеными хлопьями со влипшими камешками. Наутро кидал спиннинг, и подцепился таймешёнок килограмм на семь, которого он подсек, с силой изломив удилище, но тот сорвался, веером рассыпав по воде розовую крошку губ. У последней избушки возле берега был ледяной припаек, на который он с разгону залез лодкой. Лодка стояла косо, задеря нос, корма выдавалась в Бираму, собирая свежий ледок, и в кристальной воде неподвижно синел сапог мотора. Вечером у избушки Митька с пулеметным треском пилил дрова «дружбой» без глушителя, и в темноте свирепо бил рыже-синий выхлоп из круглого оконца и чудно озарял подстилку.
 С дядей Толей они так ни разу не увиделись, только в одном месте на том берегу торчала в камнях свежая елка, и напротив нее в лесу темнел чум из рубероида.
 Частенько он видел на той стороне Бирамы лыжню, выгоняющую на дедов берег, но даже в крутых поворотах показательно избегающую Митькиной территории. Правда, когда Митька сел на «буран», дед сдал позиции, и экономя силы, ходил по готовой дороге. Митька оставил на воткнутой палке записку: «Чо шарахашься, как чужой, заходи в избушки-то, хлеб в салафане». Тот раз зашел, но без него, оставив на нарах кружку с недопитой водой.
 Вверху, за Майгушашей, по которой проходила Митькина поперечная граница, была бывшая пилотская избушка, где и базировался дядя Толя. В устье у своего берега он наколол торосов и настроил печурок из прозрачных голубых льдин. Митька ехал в свою избушку на Майгушаше, а в печурке сидела живая норка, к которой Пестря, Митькин кобель, бросился стрелой и, вырвав из капкана, задавил рядом с печуркой. Митька подлетел на «буране», забрал норку и поехал за устье искать деда. Он гнал передутую дедову лыжню, реку все сильнее спирали хребты, крутые каменные пабереги обрывались в бурлящие черные промоины. Он бросил «буран» и пошел пешком. Уже стемнело, дул ветер, пробрасывало снежок, лыжню совсем задуло, и Митька нашел только бочки в тальниках. Он надеялся, что залает дедова собака, но та не лаяла (как потом оказалось, избушка стояла далеко в хребте). Митька отложил поиски на завтра и уехал вместе с норкой к себе в Майгушашу, а на следующее утро дед возьми да еще потемну уйди обратно вниз. Митька по утренней сини, с фарой подъехал к устью и наткнулся на свежую лыжню: «От, пенек шебутной! — выругался он, враз вспотев, — ведь теперь так и решит, что я у него норку из капкана спер! От позорище-то!» Митька завернул норку и вместе с запиской повесил на высокую палку на устье Майгушаши. Камнем висела на душе эта проклятая норка, и понимая, что не стоит она таких переживаний, он чем больше старался о ней не думать, тем сильнее думал. Вернувшись из дальних избушек и выйдя на связь, он узнал, что дед, недовольный охотой, как раз в то утро убежал вниз к соседу-охотнику из Имбатска, откуда его через две недели вывезли вертолетом. «Значит, до деревни теперь», — с досадой подумал Митька, которого бросало в жар при мысли, что вот уже больше месяца дядя Толя считает его мелким вором. Ловя в прицел белку, с цепким топотком взмывшую по стволу листвени, или подходя к припорошенному, висящему в царском великолепии ворса соболю, он уже не радовался, а чувствовал только одно — что, как топор в сучкастой листвяжной чурке, все глубже увязает в этой дурацкой истории.
 В деревне выяснилось, что уже дома дядю Толю хватил инфаркт и что он больнице в Туруханске. Прилетел он перед Новым годом неморозным, серым деньком, и Митька, выждав сутки, пришел к нему, прихватив оснятую и оправленную норку. Дядя Толя с пергаментно-желтым лицом, на котором темно выделялись подстриженные усы, лежал под красным стеганым одеялом, выпростав руку с плоскими пальцами и фиолетовым, еще в тайге ушибленным ногтем. «Ну, ты как, дедка?» — спросил Митька, порывисто сжав эту тяжелую, холодную, как рыбина, руку. «Парень, тязево, — сипло ответил дядя Толя и, переведя дыханье, кивнул сквозь стену: «Анисей-то, гляди, как закатало». И будто продолжая находиться где-то вне своего отказавшего тела, рассказал, как его прихватило («колотье так и хлестат»), и как врач сказал после: «Хоросо, сто ты не зырный, ну, не толстый, в смысле, а то бы крыска». Митька, внимательно кивая, выслушал, а потом вытащил из кармана норку и принялся объяснять: «Дяа Толь. Короче, кобель, козлина, у тебя нагрезил...», но дядя Толя не дослушал и только сделал лежащей на одеяле рукой-рыбиной слабый и далекий отпускающий жест... А когда Митька выходил на улицу, вытирая шершавым рукавом глаза, там уже вовсю разворачивало на север, расползались облака, открывая нежно-синее окно, на фоне которого торопливо неслись последние дымные нити какой-то другой близкой облачности, и на душе тоже легко и свободно было, будто движением дяди-Толиной руки отпустилась не только эта злополучная норка, а все грехи его жизни.
 Летом дядя Толя привез из Красноярска Галю, аккуратную и вежливо-осторожную пожилую женщину, с которой познакомился в больнице и которую не приняла только дочь Афимья, а все остальные говорили, что, конечно, поторопился дедка, но Феня две-над-цать лет разбитая пролежала, а ему тоже пожить охота.
 Вернувшись, дед в тот же день, организовав мужиков, стремительно стащил лодку с уже привинченным мотором, заправленным бачком и уложенным в ящик самоловом. Митька рыбачил с ним рядом и, высматривая самолов, видел, как билась у деда под бортом, вздымая брызги, рыбина. Полчаса спустя дядя Толя поднесся к берегу, из мешка торчали два хвоста и вдоль лодки, судорожно приоткрывая жабры, литым бревном лежал огромный осетёр. Под осень дядю Толю свалил второй инфаркт.
 Из больницы его привезли на «Лермонтове», под руки вели на угор, откуда с пристальным участием глядел народ. На полпути дядя Толя сел на камень и долго отдыхал, глядя в пустоту потухшими глазами. Недели через три он засобирался с Галей в Красноярск — уезжать.
 Вечером, за два дня до теплохода, он с аппетитом поел, а потом его вдруг вырвало. После укола дядя Толя сидел на табуреточке, сын и дочь поддерживали его за руки. Срывающимся голосом он крикнул: «Так зыть хочу!» — и заплакал, а через час умер, так никуда и не уехав, и наши бабы говорили: «Феня не пустила».
 
ПАША

Первый соболь сидел в дуплистой полой осине, и я быстро выкурил его, прорубив дырку и запалив в ней бересту. Уходя, я оглянулся: изо всех дупел в разные стороны торопливо валил густой сизый дым. Через некоторое время кобель снова залаял недалеко от дороги. Второй соболь засел в лежачей кедре с большой дырой в комле. Я засунул туда жердину. Соболь заворчал. Это тоже был самец, крупнее первого, с рыжим горлом и светлым мехом. Я положил добытого соболя в понягу, перезарядил тозовку и пошел дальше. Все тянулся заваленный снегом склон с остроконечными елями и пихтами, белыми от кухты. Снег был глубокий и пухлый, лыжи валились почти до земли, холодило тело мокрая рубаха, а грохотавшие внизу пороги, казалось, все стояли на месте. Солнце садилось, когда высоко в хребте снова залаял кобель и я, сняв понягу и поведя затекшими плечами, пошел вверх по склону на лай. С задетых кедрушек и елок сыпался снег, и я, подходя, заранее сбивал его березовой лопаткой. Это был здоровенный кот, я еще издали заметил, как сыпется кухта с елки, по которой он метался вверх и вниз, озираясь на собак. Темнело, пулек у меня оставалось вобрез. Соболь прыгал с дерева на дерево, и я никак не мог попасть, переживая, что не остается пулек и что вот-вот совсем стемнеет. На беду я его подранил, и он затаился в пихте, а у меня оставалсь одна пулька, и я стоял на истоптанном снегу потный и усталый и чувствовал, что если я не добуду этого соболя, у меня будет испорчено настроение на несколько дней. Я представил, как расскажу об этом Паше при встрече и как он осторожно ответит:"Быват, Михайло... У меня раз тоже..." На верхушке пихты виднелся темный комок хвои, я приложился, выстрелил и оттуда выпал соболь - я попал ему в голову. Часа через полтора, в темноте, я подошел к избушке. Отдохнув, я ободрал и натянул на пялки соболей, зашил дырочки от пулек. У последнего, самого крупного, соболя мех был темный, будто посыпанный серебром, и не хватало когтя на лапе, помню я еще рассказывал об этом мужикам по рации. Часов в двенадцать я вышел на улицу. По всему небу полыхало веерное зелено-розовое сияние. С Пашей мы встретились недели через две. Я приехал к нему на Яшинду. Это была маленькая холодная избушка, стояла она в сыром месте, ее постоянно разорял медведь, разбирал пол, и ни я, ни прежний мой сосед не любили ее. Я несся на "нордике" Бахтой по твердой от мороза пашиной дороге. Сухо ревел двигатель, била вбок тугая струя выхлопа, повисая сзади сизой полосой до самого поворота. Пылал оранжевый закат над высоким зубчатым берегом. Я включил фару, вспыхнул зеленый огонь спидометра, яркий белый свет заплясал по еще голубой дороге с четкими отпечатками гусениц. Я подъезжал к избушке, два столба белого дыма стояли над берегом - один от трубы, другой от костра, на котором Паша варил в ведре корм собакам. Резал висок боковой ветер, стыл большой палец, которым я жал на газ, сгущалась вокруг синяя тьма, и радостно было после месяца одиночества подъезжать к теплой избушке. У костра похудевший Паша мешал деревянной мешалкой корм в обгорелом ведре. Избушка была забита свеженаколотыми дровами, на столе стояла поллитровая банка с повидлом, сгущенка, лежали папиросы, на нарах - расстеленые одеяла, все было, как в доброй каюте для доброй дороги. Паша умел наполнить уютом любое место. Паша был первый человек в Бахте, с которым я познакомился. Когда его уволили из бакенщиков по сокращению, он пошел на охоту - рядом со мной пустовал участок. Ездили мы раз незадолго до охоты в тайгу - попробовать в деле новую лодку-деревяшку, забросить кое-что из продуктов и покрыть крышу в свежепостроенной избушке. У Малой Бахтинки была брошенная экспедицией подбаза - развороченная гусеницами площадка, сломанный вездеход, гниющий балок, остов трактора и несколько емкостей с арктической соляркой. На обратном пути мы собирались закачать себе бочку - на заправку ламп и на растопку. Новая избушка ярко желтела на еще необжитом месте. Прошел дождь, и после него на теплое солнце вылетела уйма мошки и мокреца. Мы подымали землю на потолок, мошка лезла под одежду, в глаза, а у Паши под часами выгрызла на руке кружок кожи: "Мошкотара задавная... Ты скажи, как лепит". На обратном пути остановились на базовой избушке и затопили баню. Шипела вода на раскаленных камнях вокруг печки-полубочки, пахло распаренной пихтой и мокрым деревом. Паша сидел на полке с красными выпученными глазами, березовым листом на ключице, и хрипло говорил:"Ну это анекдот будет - чистыми завтра приедем. Ирина не поверит, что в тайге были - скажет, лодку под косой бросили, а сами к девкам. Знашь, как по-эвенкийски расческа? Вошь-капкан". На следующий день проснулись чистые, расслабленные, у Павлика по-детски пушились волосы, розовели руки с белесыми ногтями. Странно было садиться в лодку, прикасаться к копченому замасленному мотору, бачкам, Паша двумя пальцами подкачал бензин грушей и поморщился:" Ежкин кот! Еще соляру закачивать". Закачивали мы через люк длинным шлангом. Шланг состоял из двух половин, соединенных трубкой. Нужно было опустить шланг в емкость и, переломив его, быстро вытащить и бросить вниз к бочке. С первого раза солярка не засосалась, а на второй шланг неудачно зацепился за край люка, нижнея его часть упала в солярку, и мы еще целый час искали ее шестом в гулком лиловом омуте. Примотав к шесту проволочный крюк, мы конце концов достали шланг и закачали бочку, не переставая хохотать над вчерашней баней, которая вся пошла насмарку, потому что мы были все с ног до головы в солярке, "Измуслякались как черти" - рассказывал потом Паша в деревне, допридумывая новые подробности, что, например, кроме шланга мы еще утопили ведро, веревку и мою шапку. Лодку эту сделал дубческий старовер Фаддей Угренинов. Стоила она бочку бензина и новую бензопилу. Он выгнал ее со своей заимки на Енисей и оставил у тестя неподалеку от Ворогова, куда мы приехали с Пашиными знакомыми на их катере. Из Дубчеса каждую осень выезжали "снабжаться" староверы с ягодой и пушниной. Дул сильный север. Около трех десятков длинных черных лодок качалось кормой на реку у берега. На берегу трепетали палатки, горели костры, староверы стояли кучками - старики, мужики, подростки, бабы. Один молодой рыжебородый кержак в оранжевой рыбацкой робе первым подошел к катеру с двумя ведрами брусники. Наши катерские друзья решили купить ягоды с собой в Енисейск. Их тут же окружила толпа с ведрами и коробами. Капитан готовил бочки. Кержаки тащили ягоду. Дул ветер, качались лодки, несся дым от костра. Рослый дед с большой клочковатой бородой, припадая на негнущуюся ногу, пробирался по своей лодке с потертым берестяным коробом. Молчаливый рыжебородый старовер все стоял со своими ведрами - бойкие бабы давно оттеснили его. Поняв, что вся тара на катере заполнена, он схватил свои ведра и размашисто вывалил ягоду в Енисей. Кержаки переглядывались и посмеивались. Рыжебородый ушел враскачку с пустыми ведрами. Остальные вскоре разошлись. Все дул ветер, качались лодки, полоскалась рваная палатка, и по всему берегу на мокрой гальке извилистой красной каймой лежала брусника. Потом мы взяли у пашиного свояка лодку и отправились в Захребетный - маленький староверский поселок в протоке, которую мы долго искали, петляя между островами. На высоком берегу виднелись избы среди сосен. В протоке стояла сетка и плавали гуси рядом с островком травы. Сверху глядели мальчишки. Все это напоминало уголок средней России. Мы поднялись на берег, в огороде копала картошку молодая беременная кержачка с красивым умным лицом, она поздоровалась с нами и побежала в избу узнать, где живет тесть Фаддея. Тестя дома не было, была девчонка-подросток, она все про нас уже знала, но на всякий случай спросила, чем будем рассчитываться. Мы ответили, что пилой и бензином, это сработало как пароль, и она облегченно улыбнулась. Мы разговаривали с ней шутками-прибаутками, она так же нам отвечала, улыбаясь весело и хитро, показала лодку, которая лежала у забора напротив избы с надписью "Школа". Внутри был ледок. "Что не течет - это точно", - сказал Паша. Лодка была длинная, стремительная и легкая с острым, как бритва, форштевнем и высоким транцем - специально, ходить по порогам, как мы и заказывали. Доски Фаддей пилил бензопилой из цельной кедры, шпангоуты вытесывал из места, где ствол, расширяясь, делится на корни. Мы попрощались с девчонкой, пообещали выйти на связь с охоты, стащили лодку и повезли на веревке в Ворогово. Было тихо, светило солнце, отражались гуси в протоке и проверял сеть с лодки бородатый паренек. Какая деревня! - приговаривали мы в один голос, вспоминали похожую на лисичку веселую девчонку. Когда последняя крыша скрылась за поворотом, Паша, щурясь и прикуривая, произнес: "Ладно... В чужом огороде всегда огурцы слаще". Потом мы вернули свояку лодку и поехали в Бахту, на Север, по Осиновским порогам, мимо скал, мимо Монастырского острова, мимо Кораблика и Барочки. Паша напевал "Встает туман над Енисеем", мягко светило осеннее солнце, быстрое течение добавляло скорости, неслись мимо желтеющие хребты, и думалось: все равно это все наше - и скала с надписью "теплоход Арзамас", и пестрая даль в дымке и этот самый Захребетный. Чтобы сидеть вместе, мы вырубили толстую талину и привязали ее к румпелю, продлив его до середины лодки, где, полулежа на тулупе, прикладывались к бутылке водки, закусывали шаньгами и глядели на берега. Осень, осень... Возле Подкаменной встречались лодки и проезжающие навстречу мужики улыбались во весь рот, глядя на наш талиновый румпель, а один из них одобрительно выставил вверх большой палец. В Бахту мы приехали на рассвете, трясясь от холода. Пашин дом стоял на угоре на самом видном месте. Все, кто приезжал, шли обычно к нему. Из трубы поднимался дымок. Сдержанная Ирина, вытирая со стола и улыбаясь под нос, говорила:"Здорово были! Явились - не запылились, я уж вас потеряла". На беленой железной печке клокотал чайник, сквозь трещину в железе сияло рыжее пламя. На полу возле печки лежал кверху брюхом толстый сиамский кот. Вечером я зашел к Павлику. Там был накрыт стол. Паша играл на баяне и пел "Встает туман над Енисеем", толкая меня коленкой при словах "Кораблик, Барочка - два островка...", и сочиненную им самим песню про своего покойного деда - Трофима, маленького ушастого старичка, отличного рыбака, пьяницу и проказника. Песня пелась на мотив "Кости-моряка": Сентябырь месяц на исходе Трофим с Ангутихи приплыл, Ни разу трезвым не бывает, На все, грит, с прибором положил. Его в контору вызывают: Ты, бригадир, нам помоги, Промхозный план не выполняем, И ты с бутылкой не ходи. Деревня инеем покрылась, Полсотни градусов мороз, Трофима это не пугает, Он рыбаков в Бахту повез. Он разоставил самоловы, Его мороз не испугал, Хотя Трофим и много хвастал, Но план промхозный выполнял. Мы раньше столь не добывали - Сказал, поплевывая, он, Ваш дядя Коля, дядя Гриша И брат покойный Родион... Кота я привез Паше из Верхнеимбатска. Там его всучила мне жена одного знакомого вместе с мешком, в котором лежал камень:"На возьми, хотишь утопи по дороге, хотишь себе оставь, надоел - спасу нет, мышей не ловит, только жрет, орет и у печи валяется". Жена знакомого была из культурных - кота звали Джонькой. Я привез его Паше, на что тот пробасил:"Джонька дак Джонька. Пущай живет, пять собак не уморили, а уж этого-то дармоеда всяко-разно прокормим". Паша гордился деревней, Енисеем, тайгой. Он как бы отвечал за честь здешних мест и всегда спрашивал приезжих:"Ну и как река? (про Бахту) и услышав желаемый ответ, басил - О-о-о! Что-о-о ты! Красавица!" Паша любил шик, мог лихо подъехать к берегу, но никогда не напускал на себя излишней серьезности и суровости. Однажды весной я ехал вниз по Бахте и остановился переждать ливень в избушке. Привязал лодку и стал подниматься на угор. Вдруг не доходя избушки услышал резкий, усиленный эхом, рык. Ружья у меня с собой не было, почему - долго рассказывать, и хотя я в ту же секунду сообразил, что медведь этот сидит в петле, я, не рассуждая, отступил к лодке и переждал дождь на другой стороне Бахты, укрываясь под стеклом. По приезде я в сдержанных тонах рассказал об этом Паше. Он расхохотался и тут же ответил историей:"С нами такая же ерунда была! У Витьки на Гришином петля стояла. Все не попадает и не попадает, мы уж привыкли, и так же точно с Витькой к избушке подымаемся, ружья в лодке, идем, главное, разговариваем, а тут рев, мы как рванем к лодке, Витька аж подпрыгнул. А потом, когда с ружьями-то подошли, там таракан сидит с кобеля, наверно, размером. Так, что Михайло, всяко быват". С охоты Паша ушел. Был он все-таки семейным, теплым, деревенским человеком и при всей своей любви к тайге по-настоящему хорошо чувствовал себя дома. Еще Паша пил и получалось так, что мы, его друзья, стали даже как-то избегать его, чтобы бы хотя бы не участвовать в его спивании. Разговоры не помогали - он со всем соглашался, не пил неделю, а потом снова вдруг встречался на улице в своей телогрейке, с потемневшим худым лицом, с белым пятнышком в углу глаза, и с каким-нибудь инструментом в трясущейся руке - чтобы можно было сказать: "Да вот, к Вовке за ключом ходил, вариатор снять хочу - гремит по-страшному". Сидели мы как-то с охотниками, забрел Паша. Перед этим заходил кто-то случайный, и мы от греха убрали водку под стол. Паша болел с похмелья. Мы достали бутылку, и он успокоился, сразу сделал вид, будто она его не интересует и начал, глядя в сторону, рассказывать историю, как перевозили с Банного острова трактор-двадцать-пятку. Рассказывал долго, с подробностями, и нам пришось несколько раз его прерывать, приглашая выпить, прежде чем он почти что нехотя, все продолжая говорить, поднял стопку и жадно с дрожью в губе выпил водку, потекшую струйкой по его небритому подбородку. Захмелев, Паша всегда говорил:"Напиши, Михайло, что-нибудь про нас!" 2. Как-то довелось мне побывать в Англии, в Оксфорде, куда меня пригласил один переводчик, прочитавший мои стихи. Паша посадил меня на низкую коптящую самоходку, так и не сбавившую хода, когда мы подъехали. На палубу никто не вышел, я забрался на борт, Паша помахал рукой и, скача по волнам, поехал к берегу, а на палубу выполз совершенно пьяный капитан, и удивленно взглянув на меня, тряхнул головой и пробормотал:"Не понял вашего маневра"... В Москве было тепло, пахло бензином и фруктами. Я подготовил рисунки для книжки и полетел в Англию. В самолете я читал стихи одного писателя, покинувшего Россию в революцию, - автора блестящей продуманной прозы. В отличие от нее, стихи были по-хорошему несовершенны и в эти провалы формы сквозила голая человеческая душа. Почему воспоминанию всегда требуется время, чтобы заговорить? - спрашивал я себя всю дорогу. И всю дорогу в овальное окно глядела яркая белая луна, та самая, что светила мне на Бахте северным вечером. Когда самолет пошел на снижение, она оделась туманом. Крис оказался невысоким небритым человеком в толстых очках и с противогазной сумкой на плече. Первый день я проснулся рано, сквозь сон отмечая нерусский акцент поющей в саду зарянки. Сеял мельчайший дождь, перед окном на том берегу большой квадратной лужайки застыла тонкая фигура сеттера, из-под купы кудрявых деревьев виднелась красная крыша. Я осторожно спустился по лестнице и вышел на улицу. Было свежо. Дождь кончался, сквозь быстрые прозрачные облака голубело небо. Я пошел по еще тихим улицам, мимо автомобилей с запотевшими стеклами, пошел в сторону, прочь от магазинов и кафе, пошел, все убыстряя шаг туда, где постукивал колесами поезд, и когда наконец кончились дома и тропинка заплясала по ухабистой земле, остановился среди травы, кустов, и прыгающих воробьев, глубоко вздохнул и не спеша пошел назад - все было обычным, земным, таким же как в России. Еще были огромные тиссы в с подробнейшей, отчетливо прописанной корой, были коровы, пасущиеся за забором в метре от города, были ровные дороги с упрятанными в асфальт синими фонариками на разделительной линии, был сладкий кондитерский запах свежего асфальта и зеленоватая вода утопающей в листве Темзы, довольно узкой и мелкой, с замшелой плиткой на плоском дне, с лебедями и скуластыми дощатыми катерами. Была длинная лодка из темно-желтой толстой фанеры и дюралевый шест в моих руках, и русская девушка из колледжа, видимо, состоятельная, но одинокая, которая все просила меня почитать стихи, что я обычно делаю неохотно, особенно перед незнакомыми людьми. Но тут все было настолько вне времени и места, - и лодка, и деревья с висячей листвой, и лебеди, и зеленая вода, - что я стихи все же прочитал, а она слушала и говорила:"Читайте, читайте еще".., пока мы чуть не врезались в лодку, полную удивленных китайцев. С Крисом мы сошлись за два утра. Он отлично говорил по русски, год учился в Воронеже, у него была телогрейка и противогазная сумка, которой он любил шокировать оксфордцев. Еще он любил Россию и мечтал в ней жить. Она оказывала на него впечатление чего-то настоящего, ветреного и ни на что не похожего. После своей прошлогодней поездки он месяц не мог прийти в себя. Он много рассказывал о своих скитаниях по Подмосковью, и я отчетливо видел его трясущегося в электричке, оборванного, обросшего седой щетиной, с противогазной сумкой на боку. Слушая его рассказы, я подумал, что для меня Енисей это примерно то же самое, что для Криса Москва. Из вещей у Криса ничего не было кроме книг и пластинок, жил он на стипендию и писал диссертацию по Владимиру Соловьеву. Помню, встретил я на улице возле магазина двух русских женщин. Они с жаром обсуждали цены на туалетную воду, и я, услышав русскую речь, бросился, окликнул их, а они вместо приветствия замолчали, поджали губы и быстро ушли, оставив меня с ощущением, что я нарушил какие-то правила игры. Крис, собиравшийся переводить мои стихи, много распрашивал о Енисее, о моих друзьях, мечтал приехать в Бахту. Я рассказывал ему о Паше, мне казалось - они бы поладили. Потом я уезжал в Лондон, мы прощались на автобусном вокзале, и он сказал:" Это очень грустно, что ты уезжаешь". Автобус тронулся, долго пробирался по узким улицам Оксфорда, а когда выехал на трассу, шел проливной дождь. Я сидел на полупустом втором этаже, он был со всех сторон опоясан дымчатым стеклом и по стеклу стекала вода тугой пленкой, а сзади сидел веселый старик с маленьким радиоприемником, из которого доносилась какая-то безумная музыка, старик все время кашлял, приговоривая :"О, Господи", и без конца пересаживался с места на место. К Лондону мы подъхали уже в темноте. Лондонскими свежими утрами я в виде зарядки вскапывал запущенные клумбы в саду у пожилого профессора русского языка, и он говорил мне, улыбаясь глазами:"Хочешь, возьмем тебя садовником на пару месяцев - у тебя хорошо получается". И я подумал - почему бы нет? Здесь спокойно, свежо, красиво - пиши да пиши. Буду пол-дня работать в саду, потом гулять по Лондону, а ночью писать стихи или рассказы. Как странно, здесь совсем другой мир и ничего не напоминает в нем о прежней жизни. Нужно было еще купить кое-какие подарки и перед отъездом пришлось таскаться по магазинам. К вечеру я порядком устал, но открыв очередную дверь и очутившись в меховом магазине, оживился и стал с интересом изучать цены. Под стеклом на прилавке лежал соболь. Я не удержался и попросил приказчика показать его. Это был большой кот с серебристым ворсом. На левой передней лапе не хватало когтя... Лондон дрогнул в моих глазах. Я увидел избушку с клочьями синего дыма над трубой, чахлый кедрач и сизый хребет в снежной завесе... Вот Паша пилит дрова "дружбой", и летят опилки, мешаясь со снегом, пахнет свежим деревом, выхлопом и костром, вот уходит от избушки заросший смолой тес путика и покачивается ржавый капкан на цепочке... И вот встала передо мной вся моя таежная деревенская юность, вспомнил я, как бежал на лай за одним из первых своих соболей и как застряла пулька в стволе тозовки, вспомнил трудную одинокую ясность вечеров и синие, полные надежды, утра, и морозы, и снега, и пот, и долгожданные встречи с товарищами, вспомнил и понял окончательно - какие бы планы жизни я себе ни строил - вечно за мной будет идти на лыжах паренек с тозкой, топориком и березовой лопаткой, утопая по колено в снегу, вытирая пот со лба и бормоча не дающуся строчку. И какие бы края не проплывали мимо прекрасным туманом - никогда моя жизнь не будет такой настоящей и ясной, как тогда, когда я мчался к Павлику на зандевелом "нордике", а он стоял с мешалкой в руке у натопленной избушки. В Москву я прилетел ночью, самолет долго снижался, трясясь, сквозь низкие черные тучи, внизу лил дождь, все было в воде, около дома не горело половина фонарей, асфальт был разбит, я тут же промочил ноги, оступившись в залитую водой яму. В почтовом ящике лежала открытка, "В Ваше отсутствие получена телеграмма". Мне отдали ее на почте. Она состояла из нескольких слов: Такого-то числа умер Павлик Хохлов. Анатолий. Мне приснилось в те дни будто я подъезжаю к Бахте на теплоходе и на месте пашиного дома вижу пустой ярко-белый квадрат неба... Паша умер во сне после гулянки у соседа - не выдержало сердце. Хоронила его вся деревня. По приезде в Бахту я три дня собирался с духом, чтобы зайти к Ирине. Она достала бутылку дешевого коньяка, закуску и сказала просто и тихо, наполнив стопки:"Давай, Миш, Пашу помянем". Шумел на печке чайник, светилось пламя сквозь трещину в железе и лежал на полу кверху теплыми лапами кот Джонька. Когда я вышел от Ирины, падал снег. Я брел по деревне куда глаза глядят и повторял:"Кот. Кот. Кот - жив, а Паши нет". Паши нет, течет Енисей мимо Бахты в Ледовитый океан и звучат в моих ушах Пашины слова:"Напиши, Михайло, что-нибудь про нас".
Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.