Адрес редакции:
650000, г. Кемерово,
Советский проспект, 40.
ГУК КО "Кузбасский центр искусств"
Телефон: (3842) 36-85-14
e-mail: Этот адрес электронной почты защищен от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.

Журнал писателей России "Огни КУзбасса" выходит благодаря поддержке Администрации Кемеровской области, Администрации города Кемерово,
ЗАО "Стройсервис",
ОАО "Кемсоцинбанк"

и издательства «Кузбассвузиздат»


Наказание

Рейтинг:   / 0
ПлохоОтлично 

Содержание материала

Я постоянно ношу в себе, мысленно перебираю, как бы прочитываю, замыслы будущих произведений. Короткие сюжеты переходят в стихотворную форму. Когда написал поэму «По казачьему тракту», то увидел, что она не вместила в себя все то, что я пережил, не вместила судьбы людей, которых знал, с которыми был близок.

К прозе меня привела любовь. Любовь к своему городу, который хорошеет год от года. Любовь к родному краю, которого нет красивей на всей земле. Любовь к людям, которые бывают прекрасными и очень хрупкими.

Я назвал свою повесть «Наказание», потому что каждый человек жизнью отрабатывает свой грех. Без греха только лазурное небо. Одних людей наказание озлобляет, затягивает в пучину греха, несет разрушение, другим людям укрепляет и просветляет дух, заставляет оглянуться на прожитую жизнь, обдумать свои поступки, сделать выбор между добром и злом.
 

Наказание 

С самого начала моего осознания, что я живу на белом свете – это практика наказания. Да и белый свет, в котором я начинал первые шаги, был не белым, а черно-белым, землистым, пасмурным, где до конца ничего не разглядишь.

Помню день Пасхи у деда Крёкова. Яйца на божничке, там боженьки сурово грозят и даже маленький божененок на руках у матери – тоже вроде сердитый. Тут же на кухне сборок фотографий. Запечатлены похороны, мужики с саблями. А один в солдатском рванье, зато наган настоящий, дульцем на человека наставлен. Тут же дед Крёков со своим подружием – Александрой, еще не старые, ясные, будто святители – снялись после того, как продали на базаре капусту.

В единственной комнате внучка Крёковых, дочери Анны дитя, уже играет разноцветными яйцами, любуется апельсинами и еще многим вкусненьким. Я, пятилетний мальчик, совсем равнодушен к этому. Я жду, когда начнут завтракать и снимут с божнички подарки. Луиза – славная девочка, уже давно учится в школе, но угостить не угостит – не положено. Деньги с севера посылают переводом родители. Правда, когда крепко болела ангиной, то втихую звала меня и тогда скармливала мне мед с лимоном, потому что сама не хотела. В комнате висели фотографические портреты дяди Миши, погибшего на финской войне, и его сестры Любы, рано умершей. Поэтому в комнате было всегда как-то прохладно.

За окнами – ворота, калитка, ограда из отходов после штамповки, малинник и развесистая береза. Раньше дед Крёков пахал, крестьянствовал, имел свое хозяйство в деревне Крёково. Деревня была небогатая. Если какому молодцу приходила пора заводить семью, то свататься далеко не ездили. Тут же, в Денисове – такую же простенькую, к родне поближе. При организации колхозов хозяйство Сыгнея Павловича ликвидировали. Объявили кулаком и, конечно, забрали чугунный котел для варки кормов. Даже за двумя курями (кто-то доказал) в Денисово приехали, когда он с последними махрами к дочери перебрался, с глаз подальше. Так что получил Сыгней Павлович свои килограммы наказания.

Не помню, не уловил, из каких доходов Сыгней Павлович купил перед войной избушку с сенями – кладовками, кухонной комнаткой. Но дочь Анна выехала на север к мужу на деньги, полученные за урожай картофеля. Продали подчистую и уже перед войной сидели голодом.

Дед очень набожен. Перед едой всех (кроме Луизки) заставит молиться. Молятся долго, потом разольют по чашкам постную бурдомагу, где немного капусты, две-три крупинки и дохлая картошка, так он еще водой из стеклянной крынки разбавит. Богова еда строгая должна быть.

Во дворе у деда – штыри с ржавыми-перержавыми обручами, ящички с ржавыми гвоздями, стоптанные каблуки, крохотные кусочки кожи. Под навесом – штофы, бутылки, на гвоздиках – нанизанные, лишенные всяких прав амбарные ключи от замков. Попробовал поиграть, мать отхлестала берёзовым прутом. И даже не на месте преступления, а на кухне, уже после. Дед был доволен, что наказали, и бабушка, добрая бабушка, не заступилась. Терпеть надо, Бог терпел, нам велел терпеть. Летом в палисаднике зреет малина. Вываливается из палисадин алыми щепотями – бери, ешь. Но я знаю – дело наказуемое.

В раннем детстве я считался городским жителем. Город прежде производил огромные облака. В них могли скрыться, по-моему, целые эскадрильи, а уж потом – огромные территории заводов с красными кубами корпусов, трапециями градирен, фантастическими цилиндрами газгольдеров. Многотрубная электростанция, будто реклама дорогим папиросам, и вокруг все «стандарты», колонии, нахаловки. Я жил в сад-городе, но садов не видел. Вот соцгород как-то напоминал город. Это двухэтажные неблагоустроенные дома с выгребными ямами и туалетами отдельно, базар с бытовыми услугами, тротуарчики. Соц-город отмеряли с пролетарским размахом: Индустриальная, Интернациональная, Коммунистическая, Совхозная, Рабочая. Улицы широкие настолько, насколько большевики понимали смысл этих слов. Улицы вывели бывшими кулацкими домами. После перевозки на новое место они оказались коротенькими, со ставнями на нижних этажах. Двухэтажные стали полуторными, а пятистенки дошли до хибарок. Зато в войну улицы и спасали. На них можно было заводить большие огороды, сажать капусту и картофель, пасти скот. Скот держали до шестидесятых годов. От снега до снега улицы – выпаса, а зимой из деревни столько сена понавезут по дешёвке. Кругом города – совхозы, а рабочие совхоза всю сенную наличку на живые деньги переведут.

Улица Крупской коротенькая, неширокая, малопродуктивная – много картошки не посадишь. Вот за переездом, за кирпичными заводами – копай и сажай, сколько хочешь. Не помню, как там сажала мать и обрабатывала, только урожай возили домой на тележке. Картошка родилась очень мелкая, потому что земля была плохая.

Но, кроме картофельных полей и кирзаводов, на меня большое впечатление произвели лагеря и тюрьмы. В тюрьмах, лагерях, больших огороженных вольерах ходили и спали заключенные с большими наказаниями. Их охраняли солдаты. Эти заключенные когда-то нападали и убивали людей, грабили магазины, имели растраты. Я знал, что у бабушки Александры посадили внучку Машу, дочь тети Любы. Маша работала в магазине, ходила в туфлях на высоком каблуке, в платье голубом крепдешиновом, хорошо пахла духами и была красива лицом. Но ее посадили. Посадили потому, что не доказала на заведующего магазином, скрывая денежную кражу. После суда бабушка Александра плакала по Маше, как плачут по покойнику. Я представлял Машу. Вот она идет коридорами из колючей проволоки в голубом крепдешиновом платье, красивая лицом, с заплетенной косой. Зачем такую наказывать! А колючка, она просто предупреждение строгости. Колючкой огораживают овощные делянки, обивают цементные лари на стройках, усиливают деревянные склады, чтобы не залезали воры. Колючки эти и есть колючки. Отходы от штамповки дороги, много их не бывает, а колючки много.

Лето мое проходило в Ишаново в двухэтажной школе, которую детский сад № 18 (связистов) снимал на лето под дачу. Заведующая Елена Васильевна была женщиной строгой, и порядки были строгие. На всё следовало просить разрешения у воспитательниц. Сходить ли в туалет, ловить ли у озерка лягушат. Только в группе, только попарно, взявшись за руки, и не с кем захочешь, а с кем поставят. Но было чистое небо, солнце, цвели цветы. Утром подавались молочная каша, пирожки с зеленым луком и яйцом, какао. Перед едой не молились, но обязательно мыли хлорированной водой руки. Как бы неплохо ни кормили, есть всегда хотелось. Я поедал ласковые травы, головки стеблей подорожника, семена трав, маленькие шампиньоны, молодые побеги тальника, вершинки лопухов.

Режим и основы жизни на даче я понимал так: нужно было кушать, загорать, спать и еще раз спать. Перед тем как загорать или спать, нужно было расстаться с трусами. Все мы становились бесштанной командой. Трусы для меня были – моя крепость и мой оберег. Кто-то из взрослых надоумил меня, что нельзя в речке купаться, щука писку откусит. А после меня и в маленький ручеек было не затащить. Скажут: «Витька писку потерял». Я тут же в трусы загляну. Отвечу: «Да нет, она тут». Я верил, что в мире нет неправды, а есть одна только правда. Однажды меня научили, как отвечать лжецам. После того, как мне говорили: «Витька писку потерял», я отвечал: «Знаете, я такими вещами не занимаюсь».

Спать на ночь укладывали рано. Заставляли снимать с себя все, до последнего. Рамы окон глухие. В спальне жарко, сквозь шторы вовсю пробивались столпы солнечного света. То ли съеденные без спроса травы бодрили, но чтобы уснуть, нужно было пройти пытку. Вот воспитательница проверила, все ли сняли трусы. Всё. Уходит. Я тут же восстанавливаю несправедливость. Уткнувшись в подушку, слушаю, как нескончаемым составом стучит сердце. Закрываю крепче глаза. Звёзды ещё не появляются, не хватает темноты. Улицей прогоняют стадо, широко, разноголосо, с хлопаньем бича. Становится прохладнее, сумрачней. На улице играет гармонь, девчата поют песни. Сначала издалека, потом ближе, ближе, совсем рядом, потом дальше и дальше, по несколько раз. И уже в одном месте песни плясовые под гармонь.

В то последнее лето моего детсадовского детства нас, группу среднего возраста, повели после обеда на встречу с героями сказок. Герои сказок жили в лесу, и, естественно, нас повели в лес за кладбище. Сначала мы шли сельской улицей, потом полянкой и россыпью березок. Там стояли деревянные кресты и памятники с фотографиями. Я знал, что здесь хоронили шахтеров, с музыкой. Пришлют фезеушников, а они мало что знают в шахтовых делах, их и давит землёй каждый день. Вижу памятник: на фотографии моряк во весь рост, слева: парень развернул аккордеон и улыбается золотыми зубами. А дальше – поляна с неисчислимыми цветами, сосенки и ели.

В лесу нас встречают сама баба Яга, Василиса Прекрасная и Иванушка-дурачок. Иванушка-дурачок – здоровяк в хромовых сапогах, красной рубахе-косоворотке, без шапки – поклонился, сел на свежесрубленную берёзку и, «иго-го-го» – словно жеребец, поскакал в глубину леса. Василиса Прекрасная гладила вислые ветви берёзы. Я запомнил кику, голубые глаза, щёки, словно новогодние яблоки, ленты, множество бус и красный сарафан с кружевным подзором. Вся красивая, томная, с нею и не заговоришь. Баба Яга была словно электрическая будка. Вся в черном, опрятная, с серебряными зубами. Возле нее стоял сундук. Я спросил: «Что там, в сундуке?» – «Сорок ножей, ослушников резать». Я сразу понял, сразу вспомнился дед Сыгней, его молитвенный угол, где в рамках под стеклом один стоит на обоих коленях, а другой ему, стоя, что-то внушает. На другой картине старик связал, как барана, юношу и занес над ним выше своего плеча нож, а другой юноша с крыльями решил его отобрать. Но здесь никто не заступится. Иван-дурак – действительно дурак. Носится по лесу на берёзке, гогочет на весь лес. Василиса Прекрасная молчит, улыбается, но от красоты ее не исходит спасение. Тут явился кот. Он что-то мяукал, говорил, тем самым продлевал мучение. Причём Баба Яга постоянно грозила. Кончилось тем, что открыли ящик, и вместо сорока ножей стали дарить подарки: пластмассовых попугаев, львов, карболитовые самосвалы.

Теперь я хорошо усвоил, что подарки не дают просто так. Их нужно отстрадать. Ведь еще зимой, на ёлку, ребятишек одели в зайчиков, лис, клоунов. Дети звали Деда Мороза, рассказывали стихи, водили хоровод вокруг ёлки, устали. Наконец Дед Мороз оповестил дружных ребят, что пора гостинцы раздавать. Долго развязывал мешок. Спели еще раз песенку о добром Деде Морозе. Он поднял мешок, тряхнул, а оттуда посыпались только пустые шишки. Дед Мороз сел на подставленный стул, захныкал: «Эх, лиса мешок подменила! Что делать?» Дети, повытаращив глаза, молчали. Некоторые уже начинали плакать. – «Придется опять в лес идти. Зайчики за мной!» – За зайчиками побежал и я, в одежде клоуна.

Бескорыстными были сельские мальчики. Они меня любили: то бичик подарят, то ивовую свистульку, в карман горсть ранеток, живую жабу. Жаб я отпускал в озерцо. Один мальчик подарил жестяной открытый автомобиль.

После Ильина дня я попал под холодный дождь. «Илья-пророк в воду напрудил – лету конец», – говорила бабушка Александра. К концу лета и дисциплину мало кто спрашивал, и наказания были нечасты. Заигрался, пошёл дождь. Все забежали в дом. А так как наказывали последнего, отбившегося, то я и оказался им. В дом заходить боялся, стоял, прижавшись к бревнам стены, поливаемый холодной водой с крыши, и вспоминал последнее наказание. По воскресеньям из города в Ишаново приходили родители на свидание с детьми. Обычно они приходили к обеду, когда вся группа в сборе. Я первый увидел мать и с криком: «Мама!» – бросился к ней во дворе. Воспитательница тут же забрала меня со двора, завела в дом и поставила в угол. Я ослушался, не подошёл и четко не попросил разрешения. Я наказан. Но потом, немного погодя, меня отпускают. Мать тихо плачет. Слёзы ее стекают по носу и капают с кончика. Вот почему я и стою под проливным дождем, боюсь наказания.

Наказания не было. Меня заметили, напоили горячим какао, завернули в сухое одеяло. Но всё равно я долго пролежал в изоляторе. Дачный сезон закончился, детский сад распустили, так как он переводился в другое здание. В новом здании, расположенном у переезда, печники плохо сложили отопительные печи. Они дымили, так как из-за отсутствия широких дверок пустили в ход прочистные. Комиссия работу забраковала, и сад долго не был готов к приему детей.

Жили у деда Сыгнея. Сестра Галя гостила в Подонино у материной тётки Капитолины. Дед закрывал окна ставнями на болтах далеко до захода солнца – всё боялся воров. Ругался с Луизой, которая до темноты играла с подругами. Доругались до того, что Луиза пошла по улице Крупской на полотно железной дороги ложиться под поезд. Бабушка за ней, вернулась одна и горько, горько плакала. Дед со словами: «Моду взяли по ночам гулять!» встал к картинкам, где старик убивает юношу, и начал вечернюю молитву.

Немного погодя и он был наказан. Наказал его милиционер, который одет весь в синее с красными полосами. Вместо нагана походная сумка, много писал. А всё было так. С севера приехала мамина сестра, тетка Тася, со своим мужем Володей. Привезли много мандарин и денег. Приехали утром, стали угощаться колбасой, выпивать. Выпивали и на другой день, пели песни, плясали (и я плясал с бабушкой Александрой). Тетка Тася ходила по магазинам, купила мне книжки, угощала морсом, розовыми сушками. Говорили про Колыму, разбойников, поджидающих в туалетах Магадана отъезжающих на большую землю. Я запомнил, что в туалет ходили семьями, что когда садились на пароход тетя Тася и дядя Володя, то всюду сверкали ножи.

За хорошей выпивкой и едой дед Сыгней забыл про бдительность. Ведь когда приезжал дед Роман со своей Федосьей, мать и домашние ждали мясных наваристых щей. Деньги ходили получать с дедом всей семьей. Я видел, как в сберкассе, что находилась в доме «Искра», деду отсчитывали пачками двадцатипятки, и он их наложил полную дерматиновую сумку. Я просил купить детскую книжку. Не купил. Ходили на базар, приценивались к мясу. Показалось оно слишком дорогим, купили ржавых селедок. Дед находился в отпуске, жил неделю. Всю неделю ели пересоленную селедку с отварной картошкой. После дед купил матери пальто за 550 рублей. В нем мать стала красивой и стройной.


И говорит Сыгней милиционеру, просит прощения:

– Прости милосердно! Добродетель милостивый! Не устоял, разнежился.

– А вот чтобы не нежился, уплати штраф, а вам, – он обратился к дяде Володе с тетей Тасей, – тут же при мне на вокзал, на вербовочный пункт, на шахту. С глаз долой, прописываться.

Старики Крёковы хорошо помогали своей бывшей невестке Нюре – моей матери. Их единственный сын Михаил погиб в финскую войну. Так и писали в письме: «Был тяжело ранен, отправлен в госпиталь», после чего пропал без вести. Мать рожала от Михаила четверых детей, но они умирали в раннем возрасте. Последний мальчик Борис умер уже шести с половиной лет, в войну, от приключившейся болезни после воспаления легких. Вообще род Крёковых, кроме самих стариков, был что-то недолговечным.

После войны бывшая сноха, после скитаний, весенней распутицей приехала в Кемерово с двумя детьми: меня в ватном одеяле на руках, сестру Галю за руку. Остановились сначала у родственников Ягуновых. Мать прямо в день приезда, немного отдохнув, отправилась к бабушке Александре. Пришла, попили морковного чаю с хлебушком, поплакали. Мать ничего не просила, просто считала долгом повидаться. «Ты вот что, Нюра, – обратилась бывшая свекровь к бывшей невестке, – сегодня все развезло, все равно не дорога. Завтра поутру пристынет – давай к нам с детьми. Я батьку уговорю. На вот саночки».

Батьку уговорили. Мать прописали. Бабушка Александра сидела с нами столько, сколько было нужно. Мать устроилась на работу санитаркой в терапевтическое отделение больницы к Альшиц. Галю определила в детский сад на круглосуточное. Меня на руках носила и забирала каждый день из яслей на Притомском. И так каждый день – от переезда на Притомский и обратно. Потом были грэсовские ясли, где хорошо кормили и, как говорила мать, не отпускали даже в воскресенье. Во все детские учреждения детей брали при наличии мест. Мест всегда хватало, особенно матерям-одиночкам. Принесут ребенка, послушают, посмотрят справки – всё нормально – оставляй. Если приболеет, в местный изолятор определят.

Запомнились бани. Я с сестрой и матерью ходили в грэсовскую баню. Бабушка с Луизкой – в городскую, в номера. Дед ворчал: «Моду взяли! Как господа!». Сам же дед ходил на Новую колонию в мехзаводскую банёшку. Говорил, что пар посуше, покрепче. Однажды угорел. В грэсовской бане было всегда много народу (поэтому и не любила Луизка ходить в грэсовскую, на номер денег хватало) и еще нищих старушек. Они скромненько сидели на приступочках. Меня стригли в парикмахерской, потом, дождавшись своей очереди, шли в моечный зал, где мылись, парились, стояли под душем. После бани сознание пятнилось розовыми тетками при черных заплатках.

По воскресеньям ходили к Георгию Борисовичу Ягунову, дяде матери, на Новую колонию. Новая колония – это бараки и двухэтажные бревенчатые дома с двускатными крышами и сквозными чердаками, где гирляндами висели ржавые веники для бань. К весеннему празднику чисто выметалась улица Стахановская – с пеналами бараков, с широкими стеклянными окнами. Чисто побелены стены бараков, стволы тополей, звенья штакетника. Коксохим низвергает огонь и дымы, азотнотуковый серебристой высоченной трубой поплевывает скромненько пачечками рыжего дыма. И за заводами, ближе к реке, живут люди. И туда устремляется людской поток от конечной трамвайной остановки. Там есть свои магазины, бани, базарчики. Но там, говорят, не вывешивали для просушки выстиранное белье. В миг чёрным станет! Одно хорошо, что сбрасывают в ручей горячую воду и можно хорошо постираться. Оттуда так же на санях, на телегах, на машинах с откидными бортами везут на кладбище за Искитимку покойников.

Как-то мать ходила к Степаниде Будариной на Новую колонию (Степанида тоже родня матери, вместе выросли), заходила на базар. Там встретила жену дяди Петрована, тоже Степаниду. Они, денисовские, ездили продавать капусту, мороженое молоко, творог. Поговорили. Степанида просила привезти на зиму меня: мясо птицы, молоко, творожок, чистый воздух. Замечу, что Степанида Ивановна и дед Петрован, материн дядя, были особенные люди. В их доме, всегда многодетном, постоянно доживали свой век оставшиеся по воле обстоятельств одинокими старики, сироты. Видно, и поэтому не пропал, не погиб в гражданскую, в годы коллективизации, репрессий Пётр Игнатьевич. Забрали его отца, батьку Гнашу, увезли в Ягуново. Хотели и сына туда же, в яме общей сгноить собрались. Но в правлении колхоза запричитали: кому же тогда работать. Так можно и страну оголодить. Сколько ртов бы не было, но еда у Петра Игнатьевича была всегда. Видно, Господь незаметно благоволил бескорыстным людям. Гуси высиживали яйца, до одного, без болтунов. До одного гуся дохаживало стадо до заморозков. Корова отменней всех давала молоко. Ребятишки пасли с десяток пуховых коз. Всегда откармливали к новому году пару свиней на закол.

Отправить меня в Денисово договорились с грэсовским коновозчиком, когда будет нужда ему ехать. Видно, у коновозчика были тесные связи с деревней Денисово. Вскоре сообщили, что в воскресенье поведут осеменять корову. В назначенное время ни свет ни заря мы были у коновозчика. Было уже совсем холодно, уже ездили на санях. Во дворе у коновозчика лежали пустые кислородные баллоны. Когда зашли с холода в дом, то узнали, что корова сломала рог и теперь ей не до охоты. Вышла в денник, боднула кучу сухого навоза, а в середине оказался вкопан столб. Семья коновозчика многочисленная, одни ребята, в застиранных до серого рубахах и кальсонах. Завтракали картошкой с разварки, дудонили кипяток с молоком. В избе топили плиту с обогревателем. Лохани с запаренным бельём, пахло мылом. Морщинистые потолок и стены с разноцветными набелами – словно шелуха пасхальных яиц на облуплениях, что оставляла после пиршества с подругами Луиза. Семейный жестяной рукомойник с деревянной лоханью, заполненной захарканной водой. Возвращались домой Интернациональной. Она показалась еще бесконечно шире и длиннее. Мне грезилось, что в её пустынных глубинах заводятся стаи волков, бродят разбойники, таятся душегубы. Сострадая мне, мать зашла в Барабаш (магазин), там купила для меня пару розовых сушек.

В августе 1951 года мне пошел шестой год. Я уже многое понимал. Мне казалось, что когда-то я уже жил, мучился, ушел во тьму и победил её. Я даже спрашивал взрослых: «А как во время войны вы работали? Костры жгли? Ходили с фонарями?» Мне отвечали, что так же светило солнце. Да как же оно могло светить, ведь была война. И вот я опять в этом мире. Как всегда, дед до захода солнца закрывает на болты ставни. Злые уличные мальчишки поют бандитские песни, курят, плюют сквозь зубы. В разговорах взрослых постоянно слышишь, что вчера кого-то раздели, ограбили дом, убили хозяина, когда пришел с работы, увели корову, проиграли в карты город. Переживаешь все эти страсти. А какая за городом красота, как нежно смотрит лазурное небо на полевые цветы.

Ранней осенью мать устроилась в контору «Горплодовощ» уборщицей и сторожем-истопником за 270 рублей. Дед Сыгней за один раз перевёз наши вещи на Угловую. Нелюбимая Интернациональная пересекала узенькую по сравнению с остальными улицами Угловую. Угловая была интересной. Здесь, на Угловой, располагались конторы «Заготскот», «Заготсено», тридцатый детсад, двухэтажные «стандарты». В один конец улицы пойдешь – Дворец Труда с магазином «Колокольчик», дальше остановка «Вокзальная», «Карболит», вокзал, грэсовская баня. В другом краю – пожарка. А в самом конце улицы – аэродром, с которого серебристые самолеты улетают на север, где много денег, рыбы и заключенных. Гудят аэропланы, от которых у бабушки Александры болит голова. Аэропланы никуда не улетают. Поднимутся до самых облаков, притихнут и начинают выпускать черные какашки, которые превращаются в парашютистов.

Ходим в гости к старикам Крёковым. Бабушка Александра рассказывает последние новости. Уличный хулиган Тюриков кидался половинками кирпичей в палисадник. Вернулся кот совершенно здоровым и невредимым. По зиме, будучи в отпуске и получивши сумками денег, дед Роман его наказывал. Кот нагадил в чулане, и дед Роман поучал его тыканьем мордочкой в дерьмо, наступив при этом на хвост. Выбросил во двор. Я только и сказал: «Дедушка Роман, мне котика жалко. Ведь у него только и есть что усы, шёрстка и хвостик» – И пошел за котом во двор. «Пусть не гадит, наука впредь будет», – ответил мне дед, пока я надевал пальтишко. Котик сидел растерянный, испуганный и боялся облизывать свою мордочку. Дед Роман улетел на север, а котик ходил не туда, куда надо. Видно, болел все-таки.

«Я говорю батьке, – продолжала бабушка Александра. – Снеси подальше от дома. Батька посадил кота в сумку, застегнул ремешком, закинул через плечо – и за Щетинкин лог, за грэсовские дома, за станцию. Бросил у переправы, где мост начинают строить. Бросил утром, а на следующее утро кот уже в доме появился, есть просит. Я батьке – убирай кота куда хочешь, вези подальше, чтоб никогда не пришел. Батька мне: «Вот грех. Не беда, а наказанье. Ладно, к Шуре поеду». Сходил на вокзал, взял билет на поезд до Дедюево. Утром кота в сумку. Обещал зайти к Шуре и к моей сестре, к Черкасовым, и обыденкой вернуться. Вечером приехал и говорит, что еще дальше за три километра от Дедюева кота в лесу бросил. В конце мая это было, а вот по заморозкам, слышу, кто-то скребётся. Думаю, мышь или крыса ли какая, пойду спугну. Посмотрела в кладовке, в чулане – никого. Открыла уличную дверь. Батюшки! А это наш кот. Сытый, гладкий – мявкает».

Мать спрашивает:

– Батька-то как? Не хворает?

– А что ему хворать? Живот твердый, что чугун. Я сама-то прибаливать стала. Наварю похлебки побольше, чтоб меньше канителиться. Бывало и прокиснет похлебка, пеной пойдет, а он ничего, пальнет плошку вон ту, деревянную. Хлеба накрошит, воды из крынки добавит, помолится на образа и все схлебает до самой последней капли.

Мать сообщала, что соседка из Сталинска писала о том, что Сережа, брат матери, совсем плох. Корова хоть и дает много молока, но для дома достаются капли. Молоко тёща продает на базаре, а деньги складывает на книжку. Теперь стало понятно, что, если матери дед купил пальто, то сыну Сереже – дойную корову и сена на зиму на прокорм. Пей молочко, выздоравливай, сынок. Провожанье. Бабушка Александра выходит за калитку, и там еще долго стоят бывшая сноха с бывшей свекровью, разговаривают. Деда отсутсвует. Он состоял до самой старости сторожем в инфекционной больнице.

Совсем холодно. Уже на три слоя снега покрыло землю. Мы с матерью и сестрой живем в конторе. Мать кочегарит печи, моет полы. До прихода служащих у нее чисто и тепло. Мы живем в кухоньке. У нас печь с плитой, обогреватель которой уходит на чердак. Там есть комната – вагон. В этой комнате бухгалтерия. Главный бухгалтер хромает, у него протез. У меня с ним приятельские отношения, всегда чем-нибудь угостит. Мной всё уже изучено. Напротив нашей кухоньки комната. В ней работает Лидия Лукьяновна: отдел кадров и кассир. Если прямо по коридорчику – зала, в ней – прием-сбыт. Из залы еще одна комната, там директор с помощником.

В прием-сбыте работает Арнольд Ивальдович. Престрогий дядя. У него толстая гимнастерка, как у начальника карболитовских стрелков. Он не интересный. Сильно ругал меня, когда я у кошки обкусал усы и брови. Я по-взрослому, объяснил, что когда целую кошку, то усы и брови лезут в нос и щекотят. «Так ты уже совсем негодяй, – ругает Арнольд Ивальдович, – смеешь целоваться с кошкой!»

– Арнольд Ивальдович, так ведь люди целуются. Вот и Иван Петрович с сестреницей в вагончике целовался. Посадит на колени и целует, а я только кошку.

– Это еще какая сестреница, откуда она взялась?

Я теперь узнаю, что проболтался. Иван Петрович часто после работы, в воскресенье, приходил с молодой титястой женщиной. Когда я спросил: «Кто это? Кем она работает?», он объяснил, что это его сестреница, что нужно быть хорошим мальчиком и никому не рассказывать. Я и не рассказывал никому. Меня сестреница угощала вкусными конфетами и булочками. «Это что за сестреница, – не унимался Арнольд Ивальдович. – Расскажи!» «Не буду я ничего рассказывать! Ничего не знаю! Вы плохой!» – ответил я. Выручила мать. Она ахнула, схватила меня, шлёпнула хорошо и унесла в кухоньку. Зачем я обкусал усы у кошки, спрашивал директор, спрашивал заместитель. Я уж тут нашел ответ: а чтобы кошка походила на льва. У львов усов-то нет, не рисуют.


Чтобы я меньше мешал работать служащим, мать ходила со мной по магазинам, к знакомым. Мать часто заглядывала к знакомой, которая работала уборщицей во Дворце Труда. Там было холодно и пусто. Прилично одетые мужчины все время молча играли в шахматы. Мать водила меня по строгим учреждениям, и я видел, как со строгой задумчивостью мужчины из начальников играли в шахматы. Мне казалось, что они совсем не радуются жизни, но играют в шахматы. Этим я поделился с дедом Сыгнеем Павловичем. Я с ним уже вел беседы «по-взрослому». Он поощрял: «Ну ты у меня, паря, совсем мужик». Я ему сообщал, что играть в карты – самое последнее дело. Карточная игра до тюрьмы доводит, но вот как быть с игрой в шахматы? «Это блуд, – ответил он. – В шахматы играют бездельники, гордецы. Молиться Богу надо побольше, а не как кого-нибудь обыграть, а потом гордиться. Хорошего от этой игры ничего не бывает, прости нас, Господи». Крестился.

То, что от игры в шахматы хорошего не жди, я вскоре окончательно убедился. В контору к новому году приехал с ревизией большой начальник. Галифе и китель у него были намного солиднее, чем у зама и директора конторы. До обеда упорно работали. Мать раза три ходила в «Колокольчик», со мной, конечно. Был чай с колбасой и булочками, пригласили и меня. Большой начальник погладил меня по голове. Я спросил о том, как мы боремся с американцами, что надо за них хорошенько взяться. Так весело убрали стаканы и еду со стола, принесли доску с шахматными фигурами. Играть стал начальник с замдиректора на высадку. Стало тихо, напряженно. Арнольд Ивальдович строгий, как милиционер, стал еще строже. Я незаметно притих. Начальник разыгрался. Он легко выиграл партию-другую у заместителя директора. Развеселился. А директорские фигуры вмиг выросли кучкой на стороне начальника. Директор посопротивлялся и сдался. Обыграли главного бухгалтера. «Ну, кто еще на высадку?» – спросил начальник-ревизор. «Позвольте мне», – сказал Арнольд Ивальдович. Сели. Обменялись многими фигурами, а дальше – никак. Потом Арнольд Ивальдович объявил мат. Взялись за вторую партию, но не закончили. Начальник-ревизор смахнул фигуры, попросил начать с начала. Начали заново. Начальник взял несколько фигур Арнольда Ивальдовича, но вскоре и у начальника фигуры стали таять с доски в закром Арнольда Ивальдовича. Вскоре, без предупреждения, замерли все фигуры – начальнику объявили мат. Выражение лиц у всех резко поменялось. Начальник-ревизор стал чёрной тучей. Директор с замом в глубоком смущении. Арнольд Ивальдович словно в штаны наложил. Вот и поиграли, повеселились. Арнольд Ивальдович извиняется, объясняет, что, мол, пешки были плохие, что зря не предупредил. Настроение у всех подавленное. «Мне дедушка Сыгней говорил: чем в шахматы играть, лучше Богу молиться», – заявляю я.

Вечерами мать вяжет кружева. Днем ходим по консультациям, в центр на старый базар. Мать ищет подешевле комбижир, свиные кишки, нитки, хозяйственное мыло. В центре много высоких домов. В одном из них мать белила и убирала комнату. Хозяйка этой комнаты, врач, подарила замечательную книжку про негра Джона из Америки. Я очень счастлив, что оказался не в Америке. В Америке Джон живет то в подвале, то в крошечной избушке, а белые люди, словно стаи презлющих, отвратительных крыс – многомясые богачи в пиджаках с хвостом и шляпах-кастрюлях.

Нравится мне дом, расположенный на обе улицы, с широким парадом ступенек на углу. На нем, по обе стороны, дозоры красноармейцев. У одного винтовка и развернутое знамя, другой, тоже с винтовкой, трубит сбор. Полы шинелей развеваются, на ногах ботинки с обмотками. На другой стороне – пограничники с собакой и биноклем. Мать почему-то шепотом объясняет, что это НКВД. Но почему шепотом? Ведь НКВД охраняет наше государство. В этом здании наверняка не бездельничают, в шахматы не играют.

По праздничным дням в конторе дежурили, сменяя друг друга, сотрудники. Эти дежурства организовывали и в годовщину Октябрьской революции, и в Новый год, и на Первое мая. В такие дни мать была относительно свободна. Может быть, матери надоедала скудная диета или она любила ездить в гости, но мы часто, и до конторы, ездили на правый берег. И опять я отмерял всю Интернациональную до самой первой поликлиники. Это было одноэтажное с большими окнами при огромных тополях строение, где постоянно толпилось много народу. В ней одно время работала мать. В поликлинике сдавали кровь, желудочный сок, а в большом кресле бордового плюша рвали зубы.

На станции Предкомбинат покупали билеты и садились в узкие зелёные вагоны. В вагонах всегда тепло, имелся кипяток и питьевая вода. Но ни воду, ни тем более чай мы не пили. Мать всегда говорила: «Скоро приедем». Поезд тронулся, едем вдоль заводских заборов, выезжаем на простор. Простор – это разливанное море низеньких халупок, в недрах которых есть мост Сахарник, на нём до войны, ночью, часто встречали. У реки будки с солдатами. Въезжаем на мост. Он вмиг становится живым. Его стальные конструкции шагают ногами исполина. А вот и Правотомск: составы товарняка, платформы с углем, цистерны на линии одна за другой, словно огромные сардельки, переключатели с фонарями, семафоры. И во все эти стеклянные сосуды будто налили крепкий фамильный чай. С Правотомска через пути входим в чёрно-белую пестроту снега и берёзовых стволов до самого Дома культуры.

Квартира Виноградовых в большом парадном доме, окнами на ДК. Виноградов – это муж дочери батьки Гнаши и бабушки Настасьи. Виноградов работает главным бухгалтером лесоторговой базы. Квартира у него с высокими потолками, отдельным туалетом и ванной. У Виноградова двое сыновей, много заводных игрушек. Сначала мать раскладывает кружева, ведёт разговор с тёткой Надей и бабушкой Настасьей. Нас ведут в ванную. Ванна огромная, полированного цемента с белой крошкой, что скамейки в городской бане. Сестра голенькая, пирожком напоказ. Непривычно. Но в ванне можно просто плавать, и я забываю про неудобство. Купаемся вдосталь. За нами моется мать. После купания обед. Подают наваристые щи с мясом, ноздреватые кисленькие оладьи со сметаной. Оладьи горкой, сметаны полная вазочка. Мать хлебает щи, за чаем ест два-три оладышка, следит за нами. Я понимаю всё, сестра лишнее не позволит. Нам предлагают угощаться. Сестра говорит «спасибо», выходит из-за стола. «Ну разве что еще чайку мне и оладушек», – говорю я.

Возвращаемся домой, когда в роще совсем синеют снега, бесчисленное многоножие простуженных, куда ни поглядишь, берёзовых стволов. И вновь рельсы, пронзительные свистки паровозов. За рекой громадные крутины облаков окрашены в алое полоской заката.

Жизнь в конторе продолжается. Матери сделали выговор. Вышел скандал в присутствии милиционера. Всё было просто. Ольга Лукьяновна, как писалось раньше, заведовала отделом кадров. В её ведении находился большой кованый сундук, в котором хранились бумаги. Ежевечерне она плавила в толще печи сургуч и пломбировала сундук печатями. Так как он стоял возле обогревателя и свет в этой комнате был ярче, то мать со своим бесконечным вязанием садилась на сундук спиной к теплу. И по неосторожности, задев подолом юбки, она сорвала висящую пломбу с сургучом. Сделали ревизию. Ольгу Лукьяновну поблагодарили за бдительность.

Привезли большущий рулон белой бумаги. Грузчики едва втолкнули его в широкую дверь. «Эх, механические ножницы надо было бы», – посетовал директор своему заму. На следующий день Арнольд Ивальдович полосовал бумагу сапожным ножом. Работа трудоёмкая, идёт медленно. Арнольд Ивальдович поминутно правит о брусок лезвие ножа. «В этом деле хорошо бы механические ножницы, Арнольд Ивальдович», – говорю я. «А вот тебя, дружок, я гнал бы механическим веником», – сердится он.

Вот и весна. Уже и Первое мая проводили. На электростанции в это время вспыхивали профили вождей и буквы из электрических гирлянд. В конторе в праздник дежурил главный бухгалтер с сестреницей. Его окончательно разоблачил заместитель директора. Обещал партийное взыскание.

На улице гуляю у тридцатого детсада, у двухэтажных домов. В водокачке живет мой приятель. Мать его отпускает по талонам воду. Водокачка на границе с Интернациональной. Дальше ходить нельзя, могут отлупить. Один взрослый паренёк из двухэтажного дома подарил мне медный паровоз с прицепным вагончиком: это я им в детстве играл, теперь играй ты. И все так просто, так сердечно. «Большое спасибо», – говорю я.

Стало совсем тепло. На глазах полезла трава, на некопаном участке у конторы цвели и облетали белые шары одуванчиков. Контору ликвидировали. Уже побелили в комнатах стены и потолки. Матери дали полный расчет. Приезжали тетка Тася с мужем Володей. Они болтались по Ягуновкам, Промышлёнкам, Томусам, всегда пьяненькие. Один раз брали меня на некоторое время в Промышлёнку. Там тоже ходили в баню. Помню, что пил морс. Пила что-то и тетя Тася. Потом шли в темноте ледяными полями. Тетка Тася падала и плакала: «И-и-и». Так же она плакала над фотографией умершего брата Сережи. Выручил знакомый. Он взял меня на руки и подхватил тетку Тасю. Проснулся я в низкой избе. На кухне сохла шахтёрская роба, в углу лежали каски с лампочками. Приезжала и тетя Зоя, младшая материна сестра, с Кургановки. Красивая. Угощала чёрными пряниками. Она уезжала далеко в Курагино, где дед Роман купил избу.

Сестре выдали табель успеваемости и отпустили на каникулы. Мать закрывала нас на замок, а сама целыми днями искала работу и угол. Она мечтала о самой крошечной, самой неприглядной избушке. Приходила поздно, когда становилось уже темно. От нее мы знали, что и в Горняке, и в Забойщике есть работа, но нет жилья, что была она и в Верхотомке, переплыв реку на лодке, заходила в Денисово к дяде Петровану. Бежала скорёшенько в город родными полями, на которых еще детьми работали, когда всей семьёй жили единолично, и плакала, плакала.

Весь бесконечно длинный световой день мы с сестрой сидели под замком. Давно был съеден чёрный хлеб, картошка, жаренная на воде с луком, давно перепеты по несколько раз песни, которые я знал: про калину и про донского казака. Мать приходила совсем ночью, голодная, усталая, озабоченная. Попьёт воды и тут же ложится спать.

Наутро приходит хозяин дома. Мать что-то говорит ему, он рассуждает, сочувствует. Мать собирается на правый берег. Я умоляю ее взять меня с собой. Так как воскресенье, Луизка дома, то сестра уходит к Крёковым. Это уже неслыханная вольность. Мать не любит, чтобы лишний раз надоедали людям. Опять Предкомбинат, зеленые узкие вагоны, живой мост, станция Правотомск. Идем к Виноградовым. В роще вовсю зелень светлой листвы. Ослепляет молочность пестрых стволов берез, цветут кусты черемухи. Чисто доносятся слова хорошей песни:

И тонкая березонька листву оденет новую,

И запоет соловушка над синею рекой.


У Виноградовых меня не купают и не угощают вкусненьким. Бабушка Настасья дома одна. Отрезала по ломтю хлеба, налила по стакану молока, растерянная от оглушающе неприятных вещей. Оказывается, что Виноградов под следствием, и Надя с детьми уехала на передачу. У Виноградова растрата. Все имущество описано и опломбировано печатями, вплоть до детского велосипеда. Мать рассказывает про своё горе. Рассказывает и про Сухую Речку, вторую ферму совхоза «Новостройка», про саманный домик и хороший земельный участок. Бабушка Настасья одобряет. «Ты вот что, милая, – говорит она матери, – пока твое письмо дойдёт, да Роман деньги вышлет, я тебе дам из своей заначки половину стоимости на задаток. Езжай, не мешкай. А эти сто рублей (она отсчитывает четыре купюры по двадцать пять) от меня в помощь».

Виноградова оправдали. Восстановили на прежней работе. Дед Роман прислал деньги, долг был возвращен. А за сто рублей мать подарила прекрасную вязаную скатерть.

Перед отъездом ходили к Крёковым на Крупскую. В палисаднике уже цвела черемуха, яблоня-дичка. Луизка, взобравшись на березу и умостившись на ветвях, как в гамаке, читала книгу. Я видел, что ей не совсем удобно. Зато как необычно! Мы собирались уезжать на Сухую Речку, и поэтому я нес деду Сыгнею работу: дырявые валенки. Пообедали ржаными пирожками с кислой капустой, морковью, тушённой на конопляном масле, пили жидкий фамильный чай. Дед подобрел после обеда. Я к нему:

– Дедушка Сыгней, у меня вот беда. Валенки совсем худые стали. Помоги моему горю. Я тебе, старенькому, хлеба кусочек поднесу.

– А почто не помочь тебе, паря. Давай сюда свою ветошь, вмиг помолодеет.

Достали сундучок с шильями, дратвой, сапожным инструментом. Через некоторое время валенки были обсоюзены кусочками черного хрома, новые подошвы были простёганы. Дед разрешает мне отблагодарить. Я целую его в бороду, мягкую, широкую, еще не седую. Потом, когда из бороды вышла вся огнистость и она поседела, он сбрил её, оставив только усы.

Мы часто вдвоем с матерью навещали стариков. Приносили гостинцы: батоны, дешёвую колбасу, пили чай, обедали. На улице небо все так же было заряжено аэропланами. Цвели подсолнухи, мальвы, настурции. Летело время, но я не считал, что отплатил свой долг за отремонтированные валенки.

Приезжали на весь сорокадневный отпуск северные люди – Луизкины родители: дочь Анна с мужем Александром. Это было для стариков серьёзным испытанием. Не знаю, как деду Сыгнею, но бабушке Александре доставалось. Зять с дочерью спали долго, вставали далеко за полдень. В это время бабушка готовила еду, что-то стирала. Потом северяне завтракали – обедали и уходили в город. В комнате пахло ароматом духов «Красная Москва», лилась музыка из дорогого радиоприёмника: «Счастье моё, хочу обнять тебя, и любовь как дым». Вечером Новиковы (Анна и Александр) ходили в кино и почти всю ночь, при ярком свете, пили виноградное вино, ели фрукты и при открытых окнах в сад слушали, включив на полную громкость, радиоприемник. Конечно, каким старикам это понравится? Что у них было на душе, особенно у деда Сыгнея после его строгих порядков? И так каждое лето.

По возвращении в Кемерово мы, хотя и не часто, но навещали стариков. Луиза вышла замуж и тоже уехала на север. Когда я уже работал, собирался на службу в армию, то после очередного наезда северных гостей сердце бабушки Александры не выдержало. Дед овдовел. После похорон стал как-то никому не нужен. Может, кто и доходил бы его до смертного часа, живя с ним, впусти бы он спокойных квартирантов из родственников. Да избу уже записали на зятя Сашу, а тот всё боялся, что к его приезду совсем ничего не останется.

Уже в начале зимы, по первым снегам, у деда было холодно, и он днями лежал в валенках и шапке на кровати в кухоньке-прихожей. Заходил к нему сосед Иван Иванович, тоже пенсионер, топил, как мог, печь. По моему приезду топили баньку у Ивана Ивановича. Я решил попарить деда Сыгнея. Пока привел в баню да раздел, то хорошо потратил силы. А когда намыл, напарил в душной бане да стал одевать, то думал, что кончусь. Довести деда до избы помог сам Бог. Последний раз я видел деда живым по новогоднему празднику. Собрал кое-что из еды да бутылку дешевого портвейна, чтобы по стаканчику. Декабрь был тогда метельный, снегу намело достаточно. Улица Крупской стала снежной пустынью, а изба деда Крёкова с палисадником и вислой березой показалась кладбищенской сторожкой. Все стало ветхим, беззащитным. Калитка не открывалась из-за сугроба, видно, никто не ходил. Я зашел со стороны колодца, где у калитки сугроб белел с пустым пазухом. Жилым не пахло, но по сугробу, по желтым глазкам мочи видно было, что дед мочился прямо с крыльца и был жив.

Дед был дома. Он лежал на кровати по-зимнему одетый. «Я жду смерть, а тут вместо смерти внучек». В углярке лежал уголь и дровишки тоже. Я затопил печь, пошел на улицу, нашел фанерную лопату и стал очищать двор от снега. Сходил за водой, поставил ведро с водой на плиту. Через пару часов в кухоньке стало тепло, и мы под купленные мною пельмени пили портвейн. До самых сумерек я ухаживал за Сыгнеем Павловичем. Заставил его парить в горячей воде ноги. Дед жаловался, что приезжала из Зарубина Шура и увезла, что было хорошее, что рылась даже в смертном белье и пенсию выудила пропивать. «Хорошо, что Иван Иванович приходит, наварит на неделю каши. Сын его в алюминиевый бак воды принесет. Вот так и живу». О доме престарелых Сыгней Павлович и разговора заводить не хотел.

В конце марта деда не стало. Ходил по нужде во двор, а когда коряга-корягой – долго ли по холоду простыть. Мать уж и Ивана, и Машу пристыдила, внуков деда Сыгнея, детей дочери Любы.

Хоронили деда веселым весенним днем. Из мужиков собрались: я, Иван, Алексей (Машин муж) и Иван Иванович. После поминального обеда все разъехались по одному. Последние убирали со стола, перемыли в тазу посуду. Спальное ложе деда вынесли на улицу под навес, а все хорошее уже давно вывезено. В избе остались лишь одни фотографии, на которых самыми молодыми были Люба и Михаил.

Но все это случилось позднее, а пока мы готовились к отъезду на Сухую Речку. У матери, очевидно, имелись кое-какие деньги. В предпоследний день мы с матерью ходили в центр на старый базар. Там в стеклянных крынках продавали зелёное конопляное масло. Но самое восхитительное оказалось в универмаге. Мать купила глубокую чугунную сковороду, потом в отделе, где пахло духами «Красная Москва», замечательную шевиотовую фуражку. По дороге домой я часто снимал ее с головы. Внутри она тоже хорошо пахла. Картонный ободок держал форму, в центре красовался фиолетовый ромбик с золотым письмом на темном атласе подкладки. Столько впечатлений, такой праздник! Пошел попрощаться с другом, что жил в водокачке. Его не было дома. Решил пройтись по улице, покрасоваться перед мальчишками. Те не заставили себя долго ждать. Откуда-то появилась тележка. Самый старший, дружелюбно называя мое имя, предложил прокатиться. Меня бодро гурьбой покатили, тележка понеслась, и какой-то злодей смахнул мое сокровище с головы. Я попросил остановиться. Остановили, посочувствовали, посоветовали искать. За какие грехи меня так наказали? Горе мое было велико. Плакал неудержимо, по-взрослому, так, что мать стала обещать купить новую и еще лучше, от чего я тут же насмерть отказался. Мне хотелось поскорей уехать из города от этих страшных улиц и бараков, от этого интернационала.

На следующий день к конторе на двуконной бричке приехали две сухореченские женщины. Погрузили сундук, узлы. Мать хотела забрать оставшийся уголь, но женщины торопились. Торопиться торопились, зато долго стояли у церкви, где на ее наружных стенах висели иконы, а на перекладине, под новой тесовой кровлей, висели колокола. В них постоянно звонили. Наконец тронулись, поехали вдоль улиц со старыми домами, где огороды обнесены штамповкой, редкими досками, колючей проволокой. Подъехали к светлой речке. Кони остановились, стали пить воду. Было видно, как стайки мелкой рыбешки снуют зигзагами по течению. А там, где по самодельным сходням переходили люди с другого берега, сидел пожилой мужик, выставив напоказ зеленую карболитовую ногу. Он кричал, словно заблудившийся в лесу: «Люди, помогите герою гражданской войны, партизану отряда Мамонтова!»

За Искитимкой по одну сторону далеко виднелись деревянные двухэтажные дома, а по другую – роща берез, откуда доносилась траурная музыка духового оркестра. Взобрались на Плешковскую гору. Город оказался внизу, а вокруг простирались чёрные картофельные поля, размеченные белыми колышками. На свободных от пашни местах пасли скот. И вскоре – уже одни поля и цветущие пустоши, берёзовые рощи. А вот и – амфитеатром – лог с огромным, вкопанным в землю, баком. Меня поражает поросшее мелкой травой пространство с одинокими кустами боярышника.

Вдоль ложка протянулась цепочка крошечных сарайчиков, крытых камышом, с окнами, расположенными вровень с землёй. Мы с сестрой, потрясённые, подъезжаем к глиняной, совсем без крыши сараюшке. Тпру-у. Кони остановились. Разгружайте. Это и есть наш приют. Здесь мы будем жить. У соседней избушки жалобно блеет привязанная к плетню коза...


На дурноезжем 

В хозяйстве племзавода на последней неделе июня, пока не огрубла трава, не пошла в дудку, начинали закладывать естественный травостой на сенаж. Брали траву с болотных неудобиц всё больше литовками, а где не было кочкарника и поровнее – конными косилками. В первой десятидневке июля начинали валить сеяные травы: костёр, тимофеевку, люцерну. В августе – молочной спелости викоовсяную смесь.

На сенаж требовалось не более четырёх возчиков. Туда зачисляли ребят покрепче, чтобы каждый мог хорошо подцепить и скинуть вилами сырую траву, заехав в силосную яму. В это время распорядитель работ, полевод Лукин Семён Иванович, знал, кого отметить вниманием, кому нужней была копейка. Чаще всего это были ребята-подростки из многодетных семей, уже много чего умевшие. Но и до сенажа, до стогования сена можно было о-го-го как неплохо заработать на прополке турнепса, кукурузы, шкурении стволов берёз и осин на черни, оглобли и другие хозяйственные нужды. Но совхозные отроки считали настоящей работой ту, где непременно участвовала лошадь, а всё остальное было нарушением неписаного протокола. И даже когда ещё свежесрубленные берёзки лежали в слезе, мало кто шёл на шкурение – несмотря на достаточно высокие расценки. Даже мужики охотнее взялись бы за эту работу, чем за низкий тариф на подёнке.

Отроки в это не сенокосное время больше находились на берегах водопойных прудов, в поездках на рыбалку, а в семьях, что покрепче, носились на отцовских мотоциклах. Бывало, Лукин не сразу и сыщет охотника топтать глину для обмазки щелей коровников и саманных построек. Но когда начинался сенаж, те, кому и рубль был вторым делом, толпой ходили за бригадиром полеводов и буквально ныли: «Семён Иванович, возьмите меня, возьмите меня». Пристально глядели, как он запрягает в дрожки лошадь, даёт последние указания, заглядывая в записную книжку, выкрикивает:

– Пашкевич! Гулевич! Дорошкевич! – и дальше, – Чучалов! Где Чучалов? Живо на погрузку зерна!

Когда начинали стоговать сено, Дерик Чучалов знал, что не надо проситься в первый набор. Бойкие мальчуганы всё равно бы оттеснили на задний план, да и их родители хаживали в маленьких начальниках: бригадиры, механики тракторного парка, агрономы, зоотехники. И пристроить сына, тем более, что он сам просится на дело, чтобы меньше праздно болтался и безобразничал, исполнить желание малого – это святая обязанность отца.

Уже собрали третье звено на стогование сена. Кончалась вторая неделя заготовок. Работа перемещалась дальше, а на первом и втором полях восстановилась полная тишина с зародами сена, обозначавших ещё более глубокое и осмысленное молчание.

Работа на конных граблях, быть копновозом для Дерика считалось большой романтикой, успехом личной карьеры. Ведь и начальствующие отцы счастливчиков для престижа сажали своих чад на доверенных им выездных лошадей, сами, запрягая в свои ходки, двуколки и одноосевые таратайки простых кляч, а то и просто использовали личные средства передвижения – мотоциклы.

Дерик смотрел с завистью, как одна группа, другая выезжали сначала спокойным шагом. А потом, с глаз долой управляющего, полевода и конюха, спускались в лог и, поднявшись на гриву, заросшую молодым березняком, выезжали на полевую дорогу, сначала рысью, а затем вмах проминали доверенных им красавцев. Удовлетворив личное самолюбие, переходили на скорый шаг.

В эти полмесяца сенокосной страды Дерика посадили на самую большую, гнедой масти, клячу – жеребую Медогонку, таскавшую волоком брёвна на пилораму, теперь топтать смешанную с конским навозом глину для обмазки щелей коровника на целых четыре дня. Счастливчики, проезжая мимо, жонглировали фамилией Дерика, называя его и «чудо болотное», и «чудак-рыбак», и «чудилище, поймал дерьмо на удилище». Даже внешне Дерик выглядел чудаковато – будто звёзды считал.

Когда формировали третье звено, где главным был Яков Михайлов, Дерику, как работящему и безотказному, полевод предложил вакансию копновоза: «Что ж, иди, коли так рвёшься на сеноуборку». Но Дерик хитренько отказался. Мол, привык к ошкурению стволов, мол, потерплю. И хотя вся слеза, от которой легко отслаивалась кора, особенно у осины, высохла, предложение Лукина было не очень заманчивым. Лошадей самых резвых уже разобрали молодцы бригад Антона Пашкевича и Егора Ванькова. Когда Дерик сверялся в конторе по нарядам на каждый день, то по бухгалтерским расценкам шкурение стволов ценилось очень хорошо и было сравнимо только с прополкой моркови. В день выходило по три с половиной рубля, когда грузчики, возившие из города комбикорма, зарабатывали всего по рубль сорок – рубль пятьдесят. У местных каменщиков получалось в день по три рубля, так же как и у пастухов. По рубль двадцать в день платили за топтание глины, но там работы было всего на четыре дня.

Дерик работал прошлое лето у Михайлова Яши и хорошо знал, что такое работать у суетливого Яшки-Карбида. На работе Яшка всех подгоняет, орёт утром громко, к вечеру охрипнет, голос потеряет, а не утихает. Сам Яша – коротышка, не то что гигант Антон Пашкевич, а если сам коротышка, то и всё мелкое, короткое. Бабы-накладчицы ленивые, копны кладут мелкие. Антон Пашкевич как начнёт формировать зарод, то копны заставляет возить более центнера. У него и без перекидки треть зарода уже есть, а Яков-то и на четвертинку недотягивает. Бывало, заставит копёшками рабочее место, черенок вил на рычаг поставить негде. Так по верхам и суетится, пупом работает. Лошади у Яши-Карбида самые ленивые, спокойные, чтоб ребятишки, основная часть его рабочих, не поразбивались. Это была пара высоких большеголовых кобыл по кличке Груша и Галка. На этих клячах Яшкина мелкота выглядела бедуинами на белых верблюдах.

Больше недели после того, как Яшка-Карбид сформировал своё звено, шли дожди. Вроде сухо, вроде вышел момент, навёрстывай упущенное, а начнут основу зарода, тут и дождь посыплет, сено перемочит. До обеда все ждут погоды, авось за полдень сухо будет, глядишь, часа четыре можно поработать. Ожидавшая ребятня в орлянку играет на расстеленной фуфайчонке, мужики в очко да в ази картишками перекидываются, а шкурить стволы можно и при дождичке.

К этому времени разнотравье уже пущено на сенаж, повалены костёр и тимофеевка. Ждали только безоблачного неба и большого тепла. Тепло наступило. За два дня всё обилие скошенных трав не только просохло, стало при укладке шуметь, терять полезные витамины, превращаясь в малопитательное быльё. По совхозу объявили ударный воскресник до тех пор, пока не будет убрано основное сено. К восьми часам утра, кроме уже задействованных заготовителей, народ шёл как на сабантуй. Шли строители – из них сформировали два звена. Шли из ремонтно-тракторной мастерской шоферы, слесари, токари во главе с медником Гришей Жеребцовым со своим подручным инструментом. Все рабочие лошади уже были разобраны.

К Дерику полевод подошёл буднично.

– Иди к Ермолаеву, бери Василька, сбрую и к Ивану Рябко на подскрёбки. Грабли стоят в поле. Смотри, тебе Василька доверяю, будь осторожен. Рогов давно на нём не ездил.

Василёк числился прикреплённым к Роману Рогову – заместителю директора совхоза. Василька хотели сделать племенным жеребцом, на весёлую жизнь растили, да главный зоотехник Головко остановил задумку. Нечистокровный! Нечего табун в ублюдков превращать! И жеребчика, уже вкусившего сладость размножения, кольнув иглой, сделали пробником; но всё равно привилегий у Василька было много. Целый день на ногах на вольном ветре. За два-три года при Рогове еды было вдоволь. Поедет Рогов на выпаса, а там, смотришь, к коровьей еде пристроит, овсяную дроблёнку и жевать не надо. Заглянет на сушилку – там пшеница, ячмень. До города хозяина прокатит – там весь день комбикорма на заезжем жуй, пока с путей на машине до тракторных саней муку в мешках возят. Да мало ли укромных уголков с едой вкусной, только шевели мозгами, припоминай. Сбруя латунным набором вся сверкает. Хозяин в денник заходил с кусочком комкового сахара на вытянутой руке. Потом всё постепенно прекратилось. Василёк видел, как хозяин подъезжал на вонючем самокате, входил и выходил обратно, уезжал в жаркое время, оставляя по дороге густую пыль. В общем, сам не ездил и другому хозяину не передавал. Зимой целый день в деннике с необъезженными лошаками, на морозе пожуй-ка солому. Солома жесткая, не питательная, мяконька, как травка, редко бывает. А так как Василёк помнил, где наслаждался вкусным поеданьем, то он перемахивал ограждение денника в слабом месте и до вечера шлялся у коровников, зернового склада, где мельник и скотники-разгильдяи оставляли полыми ворота, а там всегда есть ларь, куча зерна, и можно было попировать.

В марте, когда стояли солнечные дни, начиналась жизнь. Молодняк то и дело ировал, прыгая друг на друга и награждая обидчиков ударами задних ног, кусал друг другу гривы. У Василька, пока он возил Рогова, была не грива, а причёска, похожая на шлем римского легионера. Грива так и не отросла за время отсутствия хозяина. Когда Василёк прыгал на молодёжь, то всё равно получал сдачи ровно великовозрастный болван, но он умел хорошо обкусывать хвосты соперникам, вовремя избегая ударов задних ног.

Старший конюх Иван Ермолаев (в посёлке его звали Рыжий) сбрую, в которой ходил Василёк, не выдал, а стал подбирать близкое по размеру – хомут с обнажёнными клещами, тогда как на директорском была изящная покрышка чёрной кожи. Шлея сделана из сыромятных ремней и такой низкой выделки, что, когда-то раскиснув под дождём, а потом, высохнув, стала костяной, и казалось, что вот- вот изломается от энергичного обращения.

Вместо дорогой спортивной узды с латунным набором, которой можно легко управлять молодым жеребчиком, Рыжий нашёл подобие узды, изготовленной из прорезиненного полотна трансмиссий. Такую узду без барашка приходилось снимать при разнуздывании и надевать при внуздывании, что было крайне неудобно. Вдобавок на парадной узде Рогова были тяжёлые ременные поводья, которые приятно пахли дёгтем. При таком снаряжении появлялась уверенность обладания ситуацией при быстрой езде. Здесь же поводьями служил тонкий пеньковый неразмятый канат. Дуга досталась настоящая, директорская. Вожжи Ермолаев выдал новые, тесмённые, из пачки, за что заставил расписаться в журнале, предупредив: «Проворонишь – вычту!» Ермолаев знал, что отдай директорскую сбрую в работу – неприятностей с Роговым не оберёшься. Кожух хомута пошёл бы на обсоюзывание валенок, поводья, гужи – на плетение бичей.


Иван Ермолаев – выше среднего роста, костлявый рыжий мужик. На европейском юге работал на конном заводе. Когда чеченцы поехали семьями из Казахстана на родину, житья не стало, и он с женой-мусульманкой и двумя девочками приехал в совхоз. Девочки подрастали, стали красивыми. Иван мыслил их выдать за самостоятельных мужиков. Таких, как Дерик, Иван презирал: боялся, просмотри, задружат, а потом испортят – вот и вредничал.

Василёк стоял в загоне с молодняком. Он знал, что, когда разберут упряжных лошадей, когда опустеет от телег и повозок площадь, их выпустят на волю пастись. Хозяин не приходил. Васильку хотелось позабавиться, покусать, попрыгать, но никаких знаков на забаву не поступало. Молодняк стоял, сбившись в одну сонную шеренгу, головами к жердям загона, и, ущипнув одну из такой четырёхногой личности, можно было получить не один удар парой задних ног. Василёк всегда подходил сбоку и запрыгивал на крайнего с фланга, кусая гриву необъезженного меринка. Молодняк доживал до пятилетнего возраста. Его не объезживали, а берегли на забой, когда недотягивали плановую сдачу мясопоставок, когда нужно было подкормить рабочих совхоза. Вот наконец-то случилось для Василька приятное. Молодая жеребушка, подняв хвост, мокро сходила, подразнивая створками заветного входа. Василёк приблизил морду к происходившему и, втянув запах тёплого нутра, приподнял край верхней губы к ноздрям, обнажив бледно-розовую изнанку дёсен. Задрав от полученного блаженства голову, он стал бодать воздух.

В это время с жалким подобием узды к нему и подошёл Дерик. Василёк рассердился, приложил уши и, прищурив глаза, стал поворачиваться задом, чтобы лягнуть задними ногами, но Дерик держался ближе к голове. Кусать Василёк не собирался. Еще в молодости, когда хотел укусить хозяина, то получил от него цыганский урок горячей с разварки картошкой. Теперь же он хотел убежать подобру-поздорову. Дерик вспомнил, как Василёк шёл к Рогову, когда тот, вытянув руку, звал к себе, соблазняя кусочком комкового сахара. Дерик сбегал за своим сидорком, в котором лежал лук и сдвоенные пластики хлеба, засыпанные на мокро сахаром. Васильку понравилось угощение. Он поверил. Узда была надета. Василёк охотно пошёл за Дериком на простор. Дугу, хомут, седёлку Дерик забросил в тракторную тележку Ивана Рябко. Там же расположились члены бригады. «Ну, что, артель инвалидов, поехали, значит», – бодро сказал Иван Рябко и сел на сиденье своего ДТ-20. Дерик, запрыгнув с подставки на Василька, поехал до места налегке, стараясь трусить одиночкой. Узда была не строгая, и Василёк, по привычке, стал вольничать, косить то влево, то вправо приплясывающей трусцой. Он и при Рогове всегда шёл приплясом, округляя ноги. Со стороны казалось, что бежит резвый жеребчик, тогда как на самом деле его могла обогнать средняя рабочая лошадёнка. Дерика потряхивало, хотя спина Василька была без костного выступа с незаметным переходом в холку.

Ещё до шкурения стволов, когда подросткам никто не предлагал никакой работы, кроме прополки пшеничного поля на семена, на конном дворе появился бригадир дойного гурта Давыдов. Он попросил Дерика на пару дней подменить заболевшего пастуха, а с пастухами всегда была напряжёнка. Да к тому же и мать Дерика работала дояркой в бригаде Давыдова. Дерик согласился. Давыдов пересадил Дерика на бригадную кобылу и велел ехать на Озерки, а сам пошёл в контору. Бригадная кобыла оказалась резвой, но злой, и не сразу позволяла садиться верхом себе на спину. И хотя в бригаде было вдоволь и овсянки, шрота, кукурузного жмыха, она была сухой конституции. Без седла на жаре Дерик три дня пас непослушное стадо. Нежная кожа на заднице была сбита за два первых часа. Место, где была сбита кожа, пылало раскалёнными угольками. Нужно было терпеть, терпеть, сидя на костлявой спине злой лошади. Коровы пастись не хотели и к обеду становились неуправляемыми, разбегались в разные стороны. Дерик носился галопом по кругу, сбивая разбегавшихся животных в стадо, но потом, отчаявшись, всё пускал на самотёк, предупреждая только попытки бурёнок от соблазна выйти на сеяные клевера. В самый жар коровы стояли на мелководье водопойного пруда.

За три дня испытаний, отпущенных Богом Дерику, стадо потеряло тридцать процентов удоя, но зато осталось без потерь и при полном здоровье. Что ж, и это бывает. А сбитую в самом неудобном месте кожу Давыдов посоветовал смазывать техническим вазелином, употребляемым для смазки сосцов при доении коров вручную и предупреждения болезненных трещин. Технический вазелин не парфюмерный, смазки хватало до половины дня.

Случилось то, чего Дерик и опасался. Просёлок, по которому он трусил на Васильке, минуя мелкие колки, входил в большой берёзовый массив и выходил из него на широкую дорогу и совхозные поля. На дороге Дерика как будто поджидали самые ехидные, самые хулиганистые удальцы совхозного конного подворья. Это были мётчики из бригады Ванькова – мужики, у которых не кончилось детство ни в заднице, ни в голове: Толька Расстегаев, сын конюха полуцыган Вовка Абаринов, сын объездчика Абрамкин и Тютиков, вечный участник конно-лыжных соревнований. Ну, конечно, все они на простых лошадях не сидели, и всем, видно, хотелось похулиганить, повольничать. Они радостно окружили ехавшего на Васильке Дерика, хотевшего скромно отстать, удержаться от греха подальше. Стали смеяться, деланно сочувствовать разжалованному выданной конюхом Ермолаевым уздой генеральского любимчика до ефрейторского звания. Да! Такой уздой управлять было трудно. Она годилась разве что на самую худую клячу, стоит ли говорить. Лошади, на которых ехали абреки, имели самое главное – хороший ход. Это всё равно что остро отточенный инструмент, которым работать легко и безопасно. Простые рабочие кони непредсказуемы, если их разогнать. Тупым инструментом наверняка можно травмироваться. Что-то может соскользнуть, пройти не по назначенному месту. Так и на простой коняге можно умелому ездоку хорошо на землю шарахнуться от неожиданности.

Тютиков ехал на быстроногой кобыле Маруське. Маруська была немного крупнее монгольской лошади. Дерик знал её ход. На Маруське, если она шла и быстрой рысью, можно, как говорят, чай распивать. Тютиков сидел на лошади, свесив ноги на одну сторону, подражая аристократкам девятнадцатого века. На лошади парторга гарцевал Толька Расстегаев, успевший сотворить по дочке двум женщинам. Первую дочку Толька ладил любовнице в прикладбищенских сосёнках, вторую – на брачном ложе с законной женой. Девки вышли близняшками.

– Ну, что, редиски, срежемся! – предложил Толька Расстегаев. Предложение было принято. Абаринов врезал своим трёхколенным бичом по крупу Василька. Василёк занервничал, сильно зарысил, сдерживаемый вовсю силу Дериком. Абаринову понравилось, глаза его радостно заиграли бесенятами.

Года четыре назад, при ожидании дневного сеанса, Дерика стравили на драку с младшим по возрасту сыном завскладом Петькой. Дерик, никогда не дравшийся и добрый по своей натуре, старался, как бы без боли, подавить своего соперника. Соперник же, освободившись от объятий Дерика, врезал неожиданно в ухо, а потом в лицо, после чего ретировался в круг Дериковых ровесников. Они его приветствовали как победителя, в числе радостно хохотавших был и Абаринов. Дерику стало очень обидно, и он потребовал смертного боя, вызвав ещё больший смех. Некоторые, в том числе и Абаринов, демонстративно упали на широкие клубные лавки, стараясь показать, как обессилил их смех. Поэтому Абаринов часто напоминал этот неприятный для Дерика случай. Выбыть теперь из дурацкой затеи, отказаться от смертельно опасной для него скачки означало для Дерика сдачу немаловажных позиций.

Тютиков, всё так же сидевший, свесив ноги на одну сторону, присвистнул, пустив Маруську вмах. Она пошла так легко, будто рысить для неё не составляло никакого труда. Выездная парторговская Белоножка под Расстегаевым приняла скачку, как необходимое испытание, а меринок Абрамкина – как работу. Сын Абрамкина любил выезжать на ближние поля собирать телят нерадивых хозяев, пасущихся на зеленях. Загнав их в денник, а потом и в глухие клети, отец собирал с владельцев недосмотренного поголовья штраф. А про Абаринова нечего было и говорить. Где отец конюх, там и сын в конюхи собирался, да ещё и цыганских кровей наполовину.

Василька, ходившего при Рогове выплясывающей рысью, что было видно издалека, затея со скачками смутила. Его оскорбил удар бича, произведённый Абариновым. Он хотел отлягнуться, но обидчик ушёл вперёд. Получив вторичный обжигающий удар по крупу от Абрамкина, Василёк почувствовал себя среди врагов. Тут уже было не до выплясываний, над которыми смеялись зубоскалы, и Василёк решил показать себя. Когда рабочих лошадей, объединив с молодняком в один табун, стали выгонять пастись в ночь, началась для Василька вольница, а пастухам дополнительные хлопоты. Как-то, отбившись с молодой кобылкой от табуна, Василёк наткнулся на раздавленный мешок викоовсяной смеси. Хорошо подкормившись, он решил гулять, гулять, познавая мир. Нашли Василька днём на Новодеревенских полях, полях совсем другого хозяйства. Пастух, выгнавший на обратную дорогу, хотел излупцевать бичом Василька, но Василёк не допускал сидевшего на вороной кобыле всадника, уносясь от преследователя.

Пошёл вскачь он и сейчас, стараясь этим приёмом освободиться от обидчиков. Дерик увидел, насколько опасно это удальство. Василёк был крупнее всех и, перейдя на сильный галоп, бил задними ногами, даже не вытянув при этом шею, а только сильно опустив голову вниз, будто, собрав всю волю в единое, старался скорее выйти из неприятного положения. Едва выступающая холка исчезла, и Дерик сидел на Васильке, ровно на вытянутой руке, а может, и того хуже – на топоре. Абреки неслись по свеженакатанной конной дороге, а Василька с сидевшим на нём Дериком оттеснили на автомобильно-тракторный путь. Пока шли дожди, техникой путь размесили, а при жаркой погоде он отличался от конного первопутка крупными крепкими комьями ссохшегося чернозёма. Приземлиться на такой грунт да при бешеной езде было смерти подобно. «Жаль, что хомут не надел. Так бы встал ногами на шлею и не сползал вперёд», – подумал молниеносно Дерик. Это спасло на мгновение от панического ужаса в создавшемся положении. «Упадёшь – костей не соберёшь», – подумал Дерик и вспомнил, как три раза тонул, тонул по-настоящему в водопойных прудах. Да, только сам господь Бог видел эту группу людей, несущихся на лошадях, обрамлённую трагическими картинами, спроецированными сознанием Дерика.

Раньше, когда Дерик тонул, тогда совсем не было надежды, и не спасало подныривание к берегу. Дерик видел безутешную мать, как его везут на подводе в дом, где он проживал, и эта картина была прервана его спасением. Третий раз Дерик тонул от перевернувшейся лодки, дыры которой залепили грязью. Грязь размыло, и лодка, скинув сидящих в ней, сначала пошла ко дну, а потом перевернулась. Дерик в это время не потерял присутствия духа, а, работая руками и ногами, доплыл до лодки и, слегка придерживаясь руками и работая ногами, в одежде, направил лодку к берегу.

Василёк вошёл в раж. Он уже на четверть своего корпуса вышел из враждебного окружения, и сын объездчика Абрамов вдогонку хлестанул плетью. Этого ещё не хватало. Василёк так отбрыкнулся, что Дерик чуть не потерял равновесие и сдвинулся вперёд, наезжая на едва проступавшую холку. Ноги Дерика впились в бока Василька костяной хваткой, и он мысленно стал восстанавливать прежнее положение. Василёк, почувствовав, что выходит вперёд, стал спасительно поднимать голову. Это ослабило на какое-то мгновение напряжение воли Дерика, а в ослабевшее опять стал прокрадываться страх. Да, страшно было бы лежать на сельском кладбище такому молодому, не познавшему радости. Он вспомнил школу, в которой ему нелегко училось, где ставили двойки, где стоял в жаркой накуренной канцелярии перед директором навытяжку. Как таскал носилки с мёрзлым турнепсом, как на нём испытывали силу и ловкость крепкие от хорошей еды, упитанные одноклассники и переростки. Перед глазами Дерика проплывало кладбище, которое недружелюбно щерилось своими памятниками и крестами в зимнее время года. На нём по весне похоронили умершего от приключившейся неизлечимой болезни соседского мальчишку, года на три моложе Дерика. И Дерик, представляя себя на его месте, всеми силами своего сознания старался воскреснуть.

Василёк вышел вперёд и гордо вскинул свою голову. Он нёсся легко, как будто вспомнил своё первоначальное назначение, и ему казалось, что молодая кобылка скачет за ним. Положение изменилось настолько, что Дерик чувствовал себя победившим, а побеждённые, сбавив ход, уходили к местам своей дислокации.

Впереди ждала трудная, грозная, но прекрасная жизнь.


Воробьёв 

Директор совхоза Лобанов – крупный, крепко сложенный мужчина, широконос и немногословен, летом всегда с букетиком крошечных фиалок, и состав ему подчинённого начальства представлен, словно на правительственном уровне, да такими мужиками в диагоналях, будто это ставка верховного главнокомандующего. (А что удивляться – и те из мужиков вышли). Правда, парторг казался худым, чем-то походил на Суслова – главного идеолога страны. У него болели лёгкие, и в своём парткабинете он отхаркивал на крашеный пол такие «дурочки», что уборщицы быстро проявляли желание идти куда-нибудь, хоть к чёрту на кулички, только не на эту лёгкую работу, оставляя штаб Степана Петровича. Вскоре он умер.

Из генералитета Лобанова трое женаты на сёстрах Кирюшкиных. На младшей – Андрей Барышников, бригадир тракторного парка. А главный инженер Бассенко и веттехник Воробьёв – на близняшках Шуре и Клаве. Шура и Клава так походили друг на друга! Всегда в одинаковых шерстяных платках или пуховых шалях, плюшевых жакетках, валенках-чёсанках, что знакомые, прежде чем назвать их по имени, заглядывали в зубы. У Клавы, что была замужем за Бассенко, в глубине рта был металлический мост, чем и отличалась она от Шуры.

Бассенко строг, мстителен, ходил в милицейских благородных обносках и ездил на старом «форде». Замечателен Воробьёв – осанистый, с барственной поступью. И казалось, что он не работал, а только созерцал эту совхозную жизнь. Летом 1955 года, когда напал ящур, он выглядел по-боевому: в портупеях, с планшеткой, на крупном под седлом коне. Но и тогда, в портупеях, галифе и планшетке, не чувствовалось пороху, а какой-то весёлый застой, бабье утешение. Говорили, что он шухарит с самой передовой дояркой области Клавой Кириной.

Директор совхоза Лобанов носил сугубо гражданскую одежду: костюмы разных цветов, галстуки, по-партейному. На широких штанинах, закрывавших носки полуботинок, всегда острая стрелка складки. Зато бригадиры рядились под армейцев, энкаведешников, вохру. Обшивал их всех сторож рабкопа Назаров. Я дружил с его сыном Лёнькой, моим сверстником, и видел, как вышеперечисленные люди, разложив на столе ткань, будто на военном совете, обсуждали раскрой. Назаров объяснял детали галифе, кителей, полушубков, проводя по линиям аршином. Местная элита не ходила к Назарову. Но и в их нарядах виделось что-то земгусарское, подражательное. Как-то главный зоотехник Головко щеголял в до ехидства скошенных галифе, с такими высокими профилями, ровно белогвардейская контра. Он ездил на первом жеребце-производителе по-спортивному. Вот люди и заметили.

В конце пятидесятых Воробьёв обновил свой наряд. Это уже попущение со ссылкой на не первую молодость: свободный в талии китель, просторные по-армейскому шаровары – широкие в ляжках и утокой в предыкрах. Голяшки хромовых сапог не гармошкой, но крупной волной. В тот год, когда руководство совхоза отправило его на тайный контроль, доярки Симка Ярославцева с подругами зажучили его на месте преступления и всыпали в шаровары овсяной дроблёнки, поправ все осанистые привычки. Вскоре Симка и её две подруги – Шемарова и Бошурова – уехали в тёплые края, не то в Булунгур, не то во Фрунзе.

У Воробьёва стабильно водилась денежная наличность. Если на Сухой Речке веттехник Мальцев брал в рабкоповском магазине крабовые консервы банками, то в Кузбасском Воробьёв, откушав сии, взял весь ящик. Все, кто находился в магазине, разнесли эту весть по закоулочкам, и запомнился этот случай надолго. Я что-то не верю и сейчас, что еда портит человека, что от неё – холестерин, бляшки всякие, сахар в моче, ожирение, после чего смерть лютая. Еда у Воробьёва была на первом плане. Правда, я не видел, чтобы он курил, и по выходным, играя в клубе в домино, всегда был трезв.

Детей у Воробьёва не имелось. Сколько ни жил с Шурой, ничего не заводилось. Шура, судя по летним любовным компаниям Воробьёва, здоровая женщина. И постоянные, и случайные любовницы после любви в город на «конференцию» голяком не ездили. В этих случаях Воробьёв был удобен. И как бы ни шастал Воробьёв, что бы о нём ни говорили, даже предлагали застукать с любовницей, Шура оставалась спокойной милостивейшей женой. Она не разбиралась, не таила злобы, всегда давала взаймы с большой отсрочкой своим соперницам, если они собирались покупать что-нибудь остро нужное. Личное подворье Воробьёва большое. Высокоудойная корова, свинья, подсвинки, обязательно двухгодовалый бычок, овцы, куры. К штакетнику ограды всегда жалось стадо гусей, уток. И всё это Воробьёв хряпал сам без посторонней помощи. Корова у Воробьёва тагильской породы, и молоко высокой жирности он пил кринками, бычком. Вся кухня по стенам увешана вязанками синего, фиолетового, белого лука. Воробьёв любил свеженину с луком. Искусно приготовлял окорока, обожал пельмени из гусятины. Я хорошо помню, потому что нередко заходил к Воробьёву. Свиные головы, ноги, грудинку Шура продавала по дешёвке дояркам, а внутренности, кроме печени и лёгкого, и бараньи головы предлагала совсем бесплатно.

В самом начале шестидесятых годов Лобанов, как директор передового хозяйства, получил новенькую «Волгу», голубую, с оленем. Его «Москвич» салатного цвета достался главному агроному, лысому Горячкину. Уазик приписали к бухгалтерии, заместитель директора ездил на грузовичке. В общем, все как личности в своих диагоналях, москвичках и китайках потерялись в крытых авто. Головко перевели, как специалиста, директором нового племхозяйства. Воробьёву достался от Головко крашенный кузбасслаком тарантас и жеребец чистой литовской породы с коротенькой стриженой гривой под Керенского. Ясное дело, что Воробьёв лично следил за здоровьем и устраивал опрятное содержание лошади, проверял исправность экипажа.

Перед автовладельцами он не проиграл, а только усилил свою венценосность, как член элитного английского клуба. Огорчал Воробьёва в одно время вновь прибывший главный ветврач Незерницкий. Он писал диссертацию, занимаясь ректальными исследованиями на предмет стельности коров, ездил к своему научному руководителю, членкору сельхозНИИ, за консультациями. Подражая членкору, Незерницкий приходил в дойный гурт и, запустив до самой подмышки руку в заднепроходное отверстие, очищал кишечник животного. После процедуры доярки приносили ведро тёплой воды, он ополаскивал руки, мыл подмышку, всё вытирал свежим вафельным полотенцем. Незерницкий мечтал о профилактике всего дойного стада, так как операция эта приносила положительные плоды. Но всё дело в тонкости и глубоком знании ветеринарного дела. Незерницкий был специалистом с высшим образованием, без пяти минут кандидат наук, интеллигент с длинными и тонкими руками. Посмотрев на мужицкие «грабки» Воробьёва, он мысленно отказался от использования его, поняв, что в этом титаническом труде Воробьёв не помощник, что нужно делать всё самому.

Незерницкий выполнял обязательную работу и проводил исследования всего дойного поголовья самолично. Из Москвы приезжал членкор. Ходили в дойный гурт Юферова. Руки членкора были ещё тоньше и длиннее, и он запускал их по самые подмышки в кишечник то одной, то другой коровы. Было видно, что он очень доволен. Доярки видели в нём высокопредставительного интеллигентного мужчину. Потом членкор велел принести ведро тёплой воды и чистое полотенце.

– Ну, поздравляю тебя, неугомонный труженик, с первой учёной степенью, – сказал он, пожимая руку и обнимая Незерницкого.

Незерницкого, получившего степень учёного, пригласили в подмосковное хозяйство НИИ как научного сотрудника.

Приехал новый ветврач Янцен. Высокий, белый, благородный, с женой, напоминающей, по описанию, жену Болконского из романа Толстого, и ещё Веру Фирсову, известную в те времена исполнительницу тонкой классики. В отличие от Воробьёва, имеющего свою мыленку с кормокухней, Янцен ходил в общественную баню, стараясь попасть на первый пар. Долго парился, обливаясь ключевою водой, тщательно мыл данную ему Богом вервь. И мы, пацанва, развращённая жизнью конного двора, представляли, какую ночную тиранию испытывает от мужа наша миниатюрная химичка. Янцен оказался не только хорошим ветврачом, но и чутким человеком. Он отремонтировал джип «форд», на кузовной части которого сидела зелёная будка с квадратными окнами, самодельные двери с ещё большими квадратами. И если бы на такой поставить облучок, протянуть вперёд дышло да запрячь парой рысаков, то получилась бы настоящая карета. Летом по воскресеньям, если стояла хорошая погода, Янцен выезжал в город. Он, как джентльмен, открывал дверь этой душегубки, за которой скрывалась красивая на лицо, в кружевном жабо и манжетах, его миниатюрная жена. И казалось, что они, как декабристы, приехали не по своей воле.

С приездом Янцена и его деятельностью сельчане позабыли кратковременные жительства бывших до него ветврачей. Теперь Воробьёв на глаза животных появлялся не абы как, но в белом чистом халате, делая инъекции рогатому поголовью. С появлением в коровниках Воробьёва животные начинали нервничать, так как помнили о его деяниях. Однажды, увидев, что я болтаюсь без работы на конном дворе, он, запрягая в тарантас литовского мерина, сказал:

– Хочешь хорошо заработать?

– Конечно, хочу, – ответил я.

– Ну так садись, едем к Ильичёву вакцинировать молодняк.

На месте мне выдали белый халат. В белых халатах были Воробьёв, бригадир Ильичёв и пастух Овчинников. Я вскрывал ампулы, наполнял шприцы и подавал Воробьёву. Ильичёв с Овчинниковым загоняли в узкий проход животное, потом почти на выходе заклинивали его спереди и сзади крепкими дрючками. Молодые бычки стояли спокойнее, зато первотёлки, помельче бычков, болтались в проходе, вели себя нервно, наступая копытами на ноги истязателей. Доставалось и Ильичёву, и Овчинникову, да и Воробьёв был не исключение. Наступившую на ногу тёлку называли босой.

– Эх! Опять босая! – говорил потерпевший, отпуская животное на волю.

Клавдия Кирина всегда нравилась Воробьёву. Она устойчиво из года в год хаживала в передовых доярках. Свою группу коров содержала в большой чистоте. Вымени её подопечных были аккуратно подстрижены, соски постоянно смазывались вазелином. Животные вели себя спокойно. И если многие побросают в кормушки с мёрзлой землёй турнепс – грызите, то Клава всю кучу оттает и перемоет тёплой водой. Делала всё по-домашнему. Вот и получалось у неё от старания большое молочко. И на работе Клава ходила чисто. А всё это шло от любви к жизни, от большой энергии её. В совхозе сложилось устойчивое мнение, что Воробьёв живёт с Клавой. Даже если и жил. А кто видел? Шура не подсматривала за мужем, тем более не бегала жаловаться ни в парткабинет, ни в рабочком, ни самому Береговому. Только три месяца Клава жила на выпасах на Смелом. А так: где спрячешься, когда жила она в доме с общим коридором в клетушке с тонкими стенами и дверьми. Редкие летние встречи, любовь с Клавой проходили для Воробьёва с большой оглядкой, поспешно, как пронзительный ожог, глоточек редкого вина, сладкой единственной ягодкой. Жизнь с Шурой была для него тренировкой для мимолётной встречи со своей любовницей.


Жили Воробьёв с Клавой по-настоящему лишь дня три-четыре во время посещения Выставки достижений народного хозяйства в Москве. В тот год Клаве вручили серебряную медаль участника ВДНХ с посещением выставки. Удостоился и Воробьёв. На поездку уходил весь краткосрочный отпуск того времени. Ехали в плацкартном вагоне, пахнувшем водочным перегаром и грубой едой. В Москве, глубоко вдохнув августовский воздух первопрестольной, Воробьёв, обняв Клаву за талию, как-то просто сказал:

– Ну, будем как муж и жена.

Клава только счастливо прижалась, положив голову на плечо Воробьёва. Не буду подробно описывать, как Воробьёв, забрав у Клавы паспорт, добился заселения в двухместный номер гостиницы. В номере стояли широкие кровати с никелированными шарами, стол под белоснежной скатертью, букет бархатцев в тонком кувшине с водой. Поскольку Воробьёв с Клавой приехали ранним утром и быстро устроились в гостинице, то ещё целый день был впереди. Во дворе стояли автобусы, организаторы приглашали гостей на выставку. Звучала песня «Величальная Сталину от колхозного вольного края». Москва была большая, незабываемая, родная.

Ты нас песней раздольной встречаешь,

Красотою чаруешь своей.

Ты колхозных гостей принимаешь

Как любимых своих сыновей.

Всё это выглядело правдивей правдивого. Когда ходили по выставке животноводства, Воробьёв радовался, что помещения для коров в его родном хозяйстве чистотой ничуть не уступают столичным. Замечательно и то, что не нужно было носиться за покупками по столице. В павильонах виноделия после дегустации вин предлагалось купить недорогое отменное вино, фрукты. Организаторы заводили в магазины своих подопечных гостей. В магазинах за деньги устраивали настоящий коммунизм.

То, что жаждал Воробьёв, то, что ждала в бесконечных, тяжёлых буднях Клава, Бог дал. Воробьёв подарил Клаве шёлковую сорочку с кружевами и мелкими розочками по вороту. Прежде чем дать себя обнять, Клава распустила венок свитых в тугую плеть волос, и как будто несметное количество освобождённых пружинок растеклись по прозрачной ткани подарка.

Утром Воробьёв думал о Шуре. Говорил сам себе: «Пора, скорей!» Он мысленно видел зимние дни, очередные обходы коровников, своё домашнее хозяйство, верёвку с окостеневшими от мороза Шуриными панталонами и его рубахами, которые мешали носить из дома воду и тёплое пойло. После супружеских обязанностей перед Шурой, при минимальном количестве движений в глубокой перине и бледненьких зарницах исхода, оставалось ой-ой как ещё много: жаркая баня, чистое бельё, студень из гусиных лапок и мужики, которые курили папиросы дешёвых сортов, пили самогон с каплями сивушного масла. Можно было даже при таком течении дожить до определённой старости. Воробьёв не курил. Желание подымить, появлявшееся после захода в хомутную за сбруей, он быстро подавлял силой своей воли. Дома у Воробьёва всегда находилась коробка дорогих папирос. Иногда в выходной день, особенно к вечеру, он глядел в окно на узловатые вётлы, которые, как он помнил, забили кольями на плетень в гнёзда с водой. И ему становилось очень грустно и одиноко, ровно перед ликом Бога с глазу на глаз. Воробьёву хотелось тогда до отчаяния закурить, вспоминая сладко затягивающихся дымом мужиков. Он закуривал и от трёх-четырёх затяжек получал ощутимый удар по своему сознанию. Жизнь казалась безысходной в своей быстротечности, перед которой гасли самые яркие эпизоды.

Шемарова, Бошурова и Симочка Ярославцева, не прожив и года в тёплых краях, вернулись в совхоз и опять поступили доярками, которых всегда не хватало. Рассказывали, что скот там не породистый, надои небольшие, заработки мизерные, а в магазине ничего нет. Зимой холодные ветры, а от кизяков тепла мало, да и кизяки заготовлять надо.

После возвращения из Москвы Воробьёв с Клавой не встречался. Он вступил в партию вместе с главным зоотехником Михайловым, у которого к этому времени умерла мать, запрещавшая вступление до собственной смерти. Воробьёв совсем бросил курить, потому что чувствовал око Божье, хотя и стал партийным. Чтобы не так резко прервать отношения с Клавой после обещанных в тумане вдохновения золотых гор, Воробьёв согласился на праздничную складчину. Во временно пустующей четвертинке общежитного дома доярки из первой бригады решили отметить между дойками день революции. В том, что Воробьёва пригласили в женское общество без жены, не было ничего противоестественного. Всё началось с того, что как-то на 8-е Марта исключительно женское общество пригласило на свой праздник уважаемого директора Николая Александровича, без его жены Лидии Ивановны. Выпив водочки и приятно расслабившись, женщины потихоньку ластились, говорили приятные слова, целовали родному человеку его макушечку, фотографировались. Но это себе разрешали незамужние женщины совхозной элиты: из бухгалтерии, школы, центра осеменения.

У доярок был более узкий круг, и любимец их – Воробьёв. Больше никто и не подходил. Главный зоотехник Михайлов, ветврач Янцен, столяр Астраханов – всё мужики для одной бабы. Михайлов всегда в штатском. Здоровый мужик, а без струнки. Янцен больно «интеллигентен» и недавний. Астраханцев, хоть и герой, пусть и дела не будет, а Маруся его окна-то побьёт. Как-то раз записался в гулянку немец Лангольф, вроде спокойный мужик, а выпил – такой скандал устроил.

Воробьёв оказался самым что ни на есть подходящим. Всех устраивал. Генерал, он и есть генерал. Поехали за «генералом» прямо в ветлечебницу старые знакомые подруги: Шемарова, Бошурова и Симочка Ярославцева. Воробьёв молча поднялся, взял полевую сумку с синим крестом. Молчали и когда ехали, стоя на конной платформе, на которой бригадные скотники вывозили из коровника на полигон жидкий навоз. Ехали быстро, держась, друг за друга. Ждали их только женщины, не считая гармонного мастера, и обильный стол: тушеная капуста со свининой, печень трески, шпроты, пироги с черёмухой, студень, водка и много в чайниках крепкой домашней браги с изюмом и без него.

Воробьёв, сидя на почётном месте, вынул из полевой сумки кусок кетового балыка и бутылку грузинского коньяка, стоявшего в сельпо с незапамятных времён. В совхозе среди народа бытовала стойкая уверенность, что коньяк пахнет клопами и, когда Воробьёв предложил коньяк, откупорив бутылку, то женщины рассмеялись, сказав, что и так беда от клопов, уж не знают, чем выводить. Женщины пили помногу: водку стопками, пиво стаканами. Пиво, сваренное из сахара на дрожжах, крепко било в голову. Но эта закалённая гвардия России, крепко выпив, могла ещё провести вечернюю дойку, накормить скот и рано утром начать новый трудовой день.

После тяжёлого питья и песни на память шли тяжело, всё больше про бродяг, разбойников, про могилы и рано умерших дружков. «Черны глазки, куда вы скрылись? Зачем заставили страдать?» – запела Клава, прижимаясь к плечу Воробьёва, но Симочка – Шамиль злодейский, так кинжально сверкнула глазами, что всем стало не по себе. Не по себе стало и Воробьёву. «Ну, всё, это в последний раз», – подумал он.

Неизвестно, чем бы всё кончилось, но на пороге неожиданно появилась Шура. Ей сразу нашли место, хотя и поодаль от мужа, но нашли. Налили полный стакан рябиновой наливки. Шура, подняв его, только и сказала: «За вас, подруженьки!». Отбыв положенное и спев пару песен, Шура увезла Воробьёва на своей лошади домой, подальше от скандала.

Как-то в конце лета, когда от частых дождей становится неуютно и зябко на летних выпасах, доярки сделали складчину на троих, купив бутылку виноградного вина в передвижном буфете. От выпитого делалось тепло, прибавлялись силы, так помаленьку и грешили. А когда привезли на выпаса аванс и в разъездном буфете появилось в продаже незнакомое вино, слабое, некреплёное, по утверждению продавца, то решили взять каждая по целой бутылке. Вино «Изабелла» оказалось очень вкусным и хорошо туманило голову. Тянуло на самые нежные песни.

Захмелевшая Клава вспомнила молодость, своего молоденького мужа, уехавшего из Новосёлок на заработки, так и сгинувшего в неизвестности. Хотелось сильно любить, навёрстывать положенную человеческому существованию сладость. Увидев Тасю Александрову, приезжавшую на одноколке осеменять коров, наказала: «Найди Воробьёва и скажи, чтоб ехал немедленно. Корова заболела». Через час показался тарантас Воробьёва.

– Ну, где твоя корова? – спросил Воробьёв Клаву.

– На выгоне лежит, не поднимается.

– Что ж, поехали, – вздохнул Воробьёв, принимая выгон как испытание.

Клава встала на приступку тарантаса и вмиг оказалась на мягком сидении. Воробьёв с годами стал внушительным, как бригадный генерал, да и Клава весу прибавила, словом, сидели плотненько. Проехали плотину, но, как в молодости, ничего не закипало. Сознание было бесконечно чистым, как хорошо промытые оконные стёкла, и от этого исходила такая сильная прохлада, что даже тёплый бок Воробьёва ничуть не согревал. Клаве подумалось, что, когда они подъедут по низинке к кусту боярки на середине выгона, то там их охватит тёплое облако с запахом ромашки, облако любви.

Доехали до боярки.

– Ну, где же твоя корова? – каким-то сытым голосом спросил Воробьёв.

Клава, перехватив левой рукой вожжи, натянув их, остановила литовца и ловко сошла с тарантаса.

– Пошёл к чёрту, старый мерин!

Воробьёв, ничего не ответив, поехал в сторону дороги, ведущей в посёлок. А Клава, ясно понимая, что в её годы любовь создаётся в постоянном общении друг с другом, в стремлении беречь, пестовать тонкие штрихи данного сокровища, свернула к коровникам. Она понимала, что такого не представится уже до конца жизни. Воробьёв же думал о том, как хорошо пронесло. Он боялся, что после встречи с Клавой откроется бездна, и он увидит жалкое серебро своего существования, исчезающее в этом мире. Но ничего не произошло, и в том была маленькая победа. Воробьёв попытался даже возвратить образ страха, но око Божье не проступало.

Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.