Адрес редакции:
650000, г. Кемерово,
Советский проспект, 40.
ГУК "Кузбасский центр искусств"
Телефон: (3842) 36-85-14
e-mail: Этот адрес электронной почты защищен от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.

Журнал писателей России "Огни Кузбасса" выходит благодаря поддержке Администрации Кемеровской области, Министерства культуры и национальной политики Кузбасса, Администрации города Кемерово 
и ЗАО "Стройсервис".


Виктор Лихоносов. После разлуки

Рейтинг:   / 0
ПлохоОтлично 

Лихоносов Виктор Иванович родился в 1936 году на станции Топки Кемеровской области. С 1956 года живёт на Кубани. Окончил Краснодарский педагогический институт. Классик русской литературы, автор многих повестей и романов. О его творчестве восхищённо отзывались Б. Зайцев, Г. Адамович, Ю. Казаков, А. Твардовский, В. Распутин, О. Михайлов, Ю. Селезнё. Лауреат многих литературных премий. Восемнадцать лет был главным редактором «Родной Кубани». Член Союза писателей России. Живёт в Краснодаре.

ПОСЛЕ РАЗЛУКИ

Приезжал я в Пересыпь поздним вечерним автобусом. Во тьме шёл проулком к хате на поперечной улице. Наша хата с краю. Автобус с красными огоньками уже спешил по пустому полю к порту Кавказ. Приближаясь к углу каменного соседского дома, я пугливо загадывал: светятся, нет три окошка нашей хаты? Светятся! Слава богу, матушка там. Она мигом ловит стук задвижки на воротах и знакомой тенью придвигается с кухоньки, а то из сада. В это мгновение кто-то словно с небес окропляет нас вздохом старой жизни в Сибири: опять мы вместе.

Казалось мне, будто приезжал я издалека, после долгой разлуки – как когда-то на каникулы в Кривощёково. И стоит в углу тот же сибирский шкаф с зеркалом, в которое гляделся я там, на своей улице, в комнате с двумя окнами.

Я вхожу в тишину, в какое-то ожидание, в оставленную мною пустоту, меня потерявшую, я душою кланяюсь всем углам и книжному шкафу. На стене посерёдке портрет отца. Все годы он скорбно следит за нами с этой увеличенной фотографии, каждый Божий день напоминает, что когда-то до войны он был в семье главным, всё о нас знает, но сказать не может... Под Запорожьем лежат его косточки. Писал в треугольном конверте: «Война закончится – увезу вас жить туда, где тепло и много фруктов». И вот мы переехали сами и его с собой взяли, но на портрете.

– Письма от крёстной нет?

Мать поднимает подол клеёнки, отрывает прилепившийся к столу конверт и подаёт мне:

– Почитай ещё. Она пишет: посылку с орехами получила. Спрашивает, не надо ли картошки. Тридцать кулей накопала.

– Когда же мы поедем?

– Если летом не удастся, я уже потом не осилю. Семьдесят пять, шутка ли. Это сколько ж я просидела тут, никуда не выезжала?

– Четырнадцать лет, мам. 

– Только в Темрюк да в Керчь, два раза за маслом плавала через пролив да ещё чего-то набрала. Забыла.

– Да ещё в Тамань в ночь на Пасху возили тебя. Храм старинный, казачий.

До лета ещё было далеко, но я прикидывал, как ей придётся выдержать дальнюю дорогу: три часа по степи на машине, в городе у меня переночуем, пять часов над землёй, спуск в Толмачёве, такси через Обь до вокзала, поезд в Топки.

«Господи, заехала ты, сестра, на кулички, что и не дотянешься до тебя. Как ложку возьму в руку, так и тебя вспомню. Может, ты, сестра, собралась хоть бы на недельку, всех бы повидала. Вчера приходили дети, поужинали в честь моего рождения. Люся сказала: «Живи, мама, долго, а то нам не к кому будет пойти». Да, говорю, я рада вам и не могу, чтоб детей своих плохо приютить. Мама у нас тоже любила угощать. Завтра будем крестить внучку. Я сегодня ухандокалась, готовила всё, холодец варила, котлеты жарила и устала, вот села тебе письмишко черкнуть. Бураны в этом году надоели, давно не было такой зимы, правда, не морозная, но буранная была. Посмотрим, как лето: если будут дожди, то урожая не жди на нашем огороде, мы живем на мокром месте. Дорогая сестричка, посылаю я тебе к дню рождения скромный подарок – сальца, купила и посолила; и ещё рубашку, не обессудь за такую бедность. Есть ли у вас там домашние тапочки и резиновые калоши? Купи мне, в долгу не останусь. Твоя Галя».

Мать слушала, царапала ногтем клеёнку и плакала. Бедно душе там, где нету родни. 

– В Темрюк поеду, куплю ей и себе. Тебе надо? Может, Ольге? 

– Мам, ну такое скажешь…

Опять Сибирь проникла в наш двор.

– Меня уж на нашей улице позабыли и не узнают. Кто там остался? Шальневых нет, Банниковых давно, Минтюковы все разъехались. Поступинские, Шишкины, Мухортовы, Брыли – никого. Молодёжь одна. Боюсь думать. К чьему углу прислониться? И не переночуешь. У дяди Степана гостила твоя тётя Таня из Елизаветино, мы с ней дружили когда-то, тридцать три года не виделись. Они пришли ко мне, дядя застучал в окно, я вышла, думала, кто чужой. Он говорит: «Узнаёшь наших?» А я: «Нет». Потом по глазам узнала. Провела их в избу, полезла в погреб, груздочков, помидор, огурчиков достала, ну и посидели, потом ходили к дяде на Демьяновскую, там стол накрыла Гульдя, посидели. А теперь куда пойдём?

Я всё представил яснее ясного.

Три часа мы затратим на переезд в Краснодар, переночуем, брат Ольгин отвезет в аэропорт и, если не помешает погода, вовремя поднимемся на самолёте в небо, четыре-пять часов (с посадкой в Омске) полетим над невидимыми землями туда, где ещё тянется на запад наша улица Озёрная. Ни с кем почти не переписывался. Жива ли тётя Гульдя, вдова дяди Степана? Родня по отцу держалась последние годы в сторонке. День-два потолкаться у кого-нибудь, но у кого? Уличных соседей беспокоить не хотелось, там уже стариков мало.

– А мне, мам, так хочется поночевать недельку на своей улице. Поездом телепались бы четверо суток, а тут скоренько: утром сели, а в аэропорту Толмачёво ещё вечер! Возьмём такси, поедем к племяннику Шуваеву. Да нет: племянник написал, что в конце июля уходит в отпуск. Тогда куда же? Тогда к кому-то из друзей детства. Многие адреса потеряны…

– У кого? Теперь уж кончилось. Как гуляли все вместе на Девятое мая, Новый год справляли. Все ж рядом были. Из Верх-Ирмени к Банниковым, Шальневым, Поступинским приезжала родня. И все к нам заглядывали: «Ой, сын твой как вырос».

Засыпаем мы ночью. Я лежу, а в комнате ещё горит свет и мать что-то ещё перебирает, ходит туда-сюда.

– Мам, хватит тебе возиться, ложись.

– Да пуговичку хочу тебе пришить, оборвалась на пиджаке.

– Завтра пришьёшь.

Встанет она опять раньше меня. Всё как в Сибири когда-то. Утром в полудрёме во мне нескончаемо тянется сожаление, мне больно оттого, что я когда-то уезжал из дома; и я не желаю просыпаться. Наконец открываю глаза и лежу в слабости этой приснившейся муки, вижу себя в медленном давнишнем поезде, постукивающем по рельсам в сторону юга. Ехал в закудыкину даль на неизвестную долю. И прижился, и мать перевёз. Я опять проснулся в Пересыпи! Усаживаюсь в кресле перед тремя окошками, прикрытыми на ночь занавесками в цветочках. Так же в детстве я подолгу сидел после сна на приступках крыльца, а матушка, ещё молодая и крепкая, цедила сквозь марлю молоко. Короткое сибирское лето улетало за край улицы в какие-то завидные страны. И я в оный день ускакал далеко, не предчувствуя опасных потерь для своей души. И вот на рассвете мне всего утерянного так было жалко…

И вот удивительно: я позабыл, как мы собирались и уезжали в Новосибирск; как я покупал билеты на самолёт, кто нас провожал, на кого мы оставляли хату и подворье. Странно, что и дневничка той поры я в тайниках своих не найду.

Помню разве что, как матушка, и без того в жизни не бойкая, вовсе оробела перед отлётом, а в самолёте виновато притихла. В один миг всё показалось ненужной сказкой: зачем-то она покинула Кривощёково, где прожила сорок лет, и зачем-то через четырнадцать лет захотела повидать улицу Озёрную. Годы пролетели стрелой. Мне не дано в точности представить, что она передумала за эти годы, какие искры воспоминаний, грусти, боли мелькали в её душе. Не знал я, о чём она думала в самолёте или когда проскочили мы на такси мимо улицы Озёрной, спустились по улице Станиславского, свернули на дорогу к Оби и вошли в вокзал, где она не раз провожала меня на южный поезд. Всё в нас самих, не найдёшь слов.

– Будем ночевать или сразу к крёстной поедем? – спрашивала она, когда объявили: «Мы прибыли в Толмачёво».

Толмачёво! Самая близкая была деревня к нашей улице. Коров к ней гоняли пасти. Чуть сбоку Дюканово, я ходил туда в библиотеку за книжками Александра Дюма. Мы на юге про всё забыли. Толмачёво за болотцем, за любимыми моими мосточками. А теперь вавилонский аэропорт.

– Поедем за Обь на вокзал, там кемеровский поезд ночью отходит.

Время по-сибирски забегало вперёд: на западе ещё обедали, а здесь уже шли с работы.

Горе – пережидать ночные часы в роли транзитного пассажира. Билетов на ближайший проходящий поезд (604-й) не досталось, и мы безропотно пристыли к высоким спинкам жёлтых скамеек. В новой кофте матери стало жарко.

– Пойду куплю бутылку воды.

Я боялся её отпускать, через десять минут тревожно выглядывал её. Как-никак, а ей уже семьдесят шесть. При ней я всегда чувствовал себя по-детски, никак не дорастал до взрослого достоинства. Всё детство я беспокойно ждал её с базара, из женского общежития, куда она носила молоко, с сенокоса. Страшно было подумать, что матери вдруг не будет рядышком. «Ну где же она?» – спрашивал я у стен, у чужих людей, мелькавших вдалеке. Не переменился я за годы. Наконец она выступала из живого ручейка, шла, шоркая подошвами по плиточному банному полу, и такой предстала маленькой, старенькой и отжившей своё… Да, старенькой явилась холодному городу Таня, Татьяна Андреевна, прописанная когда-то по улице Озерной, за Обью, и незаметно обрела ветхость нашей покойной бабушки Анастасии Степановны, которую я тут же, через этот же зал ожидания, вёл под руку давным-давно. Ветхость матери на этой станции суждено мне запомнить навсегда. Как будто библейской тенью прошли мы по её ступенькам в ту ночь и кто-то на небе заметил нас равнодушно.

– Воды нету, купила кефиру, – сказала матушка и присела сбоку. 

В дороге старый человек не спит, с лёгкой покорностью дожидается малой милости и не ропщет. А моя душа томилась в печали. За Обью в нашем «отцовском доме» уже заснули другие хозяева, привыкли, живут, будто до них там никого не было, всё переставили и переделали. Как же так? Мать столько лет копошилась во дворе и на огороде, засыпала и пробуждалась, выгоняла в стадо корову, чистила в стайке и много-много раз белила стены и печку – и никаких следов. Мне хотелось тотчас сорваться с места, сесть в электричку, переехать по громкому мосту через Обь и от станции Кривощёково (теперь Новосибирск-Западный) идти снизу вдоль трамвайной линии на горку, коснуться угла у дома Шальневых и застыть у нашего первого дома № 4. О, какое наказание – чувствовать себя перелётной птицей в родном углу! С этой станции матушка не раз ездила в Топки к сестричке Гале, уедет нынче и вернется, но не навсегда.

Из зала ожидания на втором этаже, где мы скучали и прислушивались к объявлениям о прибытии поездов, двери раскрывались на короткий мостик, выводивший к площади с зелёными огоньками такси на стоянке. Ко всему я приглядывался с необычным вниманием, всему удивлялся, хотя тут, на знакомой земле, шевелилась та же жизнь, что и везде. Но насколько же она была милее! Прогудела и отошла к Оби пригородная электричка («передача» – называли после войны местное движение через Обь ). Я опять загрустил. Старая железная дорога опять потянула меня на левый берег к станции, с которой я махал тридцать лет назад рукой на прощанье. Электричка в темноте разгонялась к Оби, тихо застучала и выгнулась, с шипом пристала на минутку у платформы перед мостом, построенным ещё в девятнадцатом веке, и ярко заблестела окнами над затоном внизу, левым боком замелькала вдоль Горской, потом городского сада, четырехэтажной школы № 73 в отдалении, мимо замершей до утра трамвайной кольцевой линии. Сколько электричек прогудело в западные просторы без меня! И что же я написал о своей отчине? Почти ничего. Если бы я жил дома, не Тамань и станица Пашковская и не Пересыпь свили бы гнезда на моих страницах, а Верх-Ирмень, Тогучин, Криводановка, Северное. Как захотелось мне остаться в самой глуши и послушать чалдонов! У нас в Сибири всё дальше, всё огромнее, зимняя тоска тревожнее, глубже, долгие мечтания о летнем тепле слаще. Сейчас бы поднялся сказочно с этого вокзального мостика и полетел во тьме в Северное. Неужели там ещё кто-то живет? Это так далеко, пропащая окраина. «Что ж ты? – обидчиво и робко посылали мне упреки и улицы, и дома, и огороды, и лавочки в саду возле моей школы, да и сам город, разделённый Обью. – Чего ж ты так оторвался от нас?»

С висячего у стены телефона позвонил я писателю Коньякову. Он жил рядом, на улице Челюскинцев. Посылал он мне на юг ласковые хвалебные письма, и это с ним ходил я по своей Озёрной десять лет назад.

– Тебе не тяжело будет возить мои книжки? – сказал он, протягивая мне свои сочинения.

Мы постояли с часок на том же переходном мостике, поговорили о местных писателях, о чалдонках в Остяцке, той деревне за Северным, которая закрепилась в моей повести.

– Ну, что ты тут пишешь, как графоманишь, – почитаю в Топках. «Далёкие ветры». Ладом. Так сибиряки говорят?

«Ударишь калиной по воде у берега, вожжа лопнет глухим пузырьком и растянется кругами, ломая и раскачивая перевёрнутую зелень осоки».

– Как у нас на болоте. Идёшь к дяде Степану, потом назад, лягушки спрыгивают в воду, пиявки дёрнутся. Спасибо.

Только в четыре часа утра уехали мы 30-м поездом. Я тотчас заснул, а мать моя, погрустневшая от своего возвращения ненадолго, так и просидела часы, караулила станцию Топки и разбудила меня заранее. Был уже девятый час.

В Топках я родился пятьдесят три года назад. Рядом со станцией стояло здание, из которого меня принесли спелёнутого в дом на улицу Кузнецкую. Два месяца всего жил я здесь младенцем. Если бы не революция, мог бы появиться на свет и в Елизаветино или в Бутурлиновке. А может, и вообще меня бы не было. Глубока тайна сугубого мгновения. Года, наверное, через три меня привозили к бабушке; какое-то видение смутно закрепилось во мне: меня несёт отец на руках от ворот, мы уезжаем, что ли, назад в Новосибирск.

Здравствуй, забытая станция. Это маленький Витя явился к своей купели.

«Станция Топки… Какая кругом сибирская простота!» – под это сдавленное восклицание души открывалось мне всё, что я позабыл вдалеке.

Никто меня не помнит, да и я сам лишь чуть-чуть вижу себя в далёких днях.

К бабушке в Топки я ездил не каждое лето, а после окончания школы всё реже и реже. После пятого класса матушка насмелилась отпустить меня одного, посадила в вагон и упросила попутчиков разбудить мальчика на рассвете в пятом часу. Всё в детстве было далеко: край улицы, эта бабушкина станция и верхушки тёмного березового леса за болотом. «Он не боевой у меня, побоится спросить, так вы уж, пожалуйста», – доверяла меня матушка надежным по виду людям. Я и правда был пристыженным, всех сторонился, больше молчал. «Сбегай к тете Моте, попроси закваски», – говорила матушка. «Мам, – ныл я, – сходи сама».

И она догадывалась: я не смею переступить чужой порог, поздороваться и попросить. «Как же ты, когда вырастешь, жить будешь? Несмелый какой. Ни одна девчонка тебя не полюбит». – «А я не буду жениться». – «И рубашку-то постирать будет некому. В кого ты такой? Отец был удалой, весёлый. В гостях на одном месте не усидит, так и крутится и никому слова не даст вставить». – «Где я научусь? Ты меня даже к бабушке не пускаешь». – «Ну, поезжай. Как раз покос. Земляники поешь». Никого я в жизни так не слушался, как мать в детстве. Наверное, мне было её жалко, молодую, красивую, одинокую, не ридикюль прижимавшую под мышкой, а таскавшую вёдра с помидорами, огурцами. 

Бабушка жила с младшей дочкой Галей и редко ездила к нам, всё выкладывала по чужим домам печи, славилась в Топках как великая мастерица. Она не баловала меня нежностью. Крестьянка, вдова, она всю себя поровну разделила между шестерыми детьми и тьмой близких и дальних внуков, меня окликала не иначе как Витько. Но с какой радостью я к ней ехал! В Топках ещё дядя, мой крёстный, целым и невредимым вернувшийся с войны и повидавший в Харбине русских эмигрантов-белогвардейцев.

На улице Кузнецкой (номер дома забыл) бабушка жила до последнего дня, а уж после неё крёстная купила дом на улице Чехова. Мы постояли, помолчали, мне было жалко, что крёстная переменила жильё. Другие хозяева, всё по-другому в комнатах. Колодец с солоноватой водой засыпан, наверное.

Много странствовал я, пока родичи мои толклись во дворах, чужие земли видел и помолился у Гроба Господня в Иерусалиме, посылал из Греции, Турции и Америки весточки в Сибирь, и всё некогда было завернуть сюда. И стал я уже не таким родным этому топкому месту. В какую-то пору суетливой беготни по жизни беспечно теряешь родню и выдумываешь оправдание…

Какая кругом сибирская простота и удалённость! Как потихоньку возникают леса за крышами, подсолнухи в огородах, крапива у заборов, поленницы дров, болотный запах, всё те же деревянные дома – всё, как и при бабушке Анастасии. А её уже нет. Отсюда она выезжала только к нам и раза два в Елизаветино повидаться с братом Тихоном и прочими родичами. И вот (теперь горюю) побыть бы тогда рядом с нею, походить вместе по деревне да послушать, как они, её подружки и соседи, ворошат старину, переспрашивают друг дружку (что да как, да кто куда делся), и написать поподробней, больше, может, и не захотелось бы портить бумагу. Эту потерю я со страданием буду держать в душе до самого конца.

Мы долго шли к дому №199, наконец улица снизилась в покатый овраг, выровнялась, и тут сразу же на левой стороне приветила нас берёза над крышей, и мы узнали, за какими окнами писала нам письма Галина Андреевна.

– Ох, сестра-а…

Вздох сестры Гали опечалил все годы разлуки. Матушка и моя крёстная вытирали платочками слёзы и с причитанием проговаривали слова, не двигались с места. Я стоял немой. Сёстры соединились в одну душу. В одной люльке колыхались, вместе росли, все женские, семейные секреты с ними, вместе плакали у гроба матери. Галя была моложе на семь лет, в плечах широкая, похожа на отца: высокий лоб, костистые скулы, а глаза нашей бабушки – «точками». «Завивались мои кудри с осени до осени, а теперчи мои кудри завиваться бросили», – пели сёстры в молодости в застолье, пели с улыбкой, да вот уже пришла пора жаловаться всерьёз. Галя жалела сестру, горевала, что она в их роду несчастливая. Раньше письма посылались за двести вёрст словно через дорогу, всегда можно было скоренько повидаться, чем-то утешить. Не было сроду между ними сердитости или обид, только переживания: как там сестричка? И не приснилось ни разу, что в последний срок не смогут и попрощаться: далеко! Живой голос прервётся надолго. А будут одни письма да письма: «…крепись, сестра, что поделаешь, надо будет как-то доживать»,

«...мне хоть дочка кружку воды подаст, а ты там в Пересыпи одна…»

За столом они понемножку привыкали к обычным беседам.

– Ты писала мне: приезжай. Люся читала письмо, и все плакали. Не близко поехать, а жалко, вы там среди чужих.

– Я тебя сколько раз приглашала на август, сентябрь, – благодарно извинялась мать за то, что к ней тяжело добраться, – ещё тепло, винограду много. Витя тоже ждал.

– Как-то я боюсь, много пересадок. Здоровье уже не то. Отпрыгалась. К вам прямого самолёта нет, поезд до Анапы через Топки не идёт.

– А я в мае сколько раз загадывала: ну, проведаю, а у них старая картошка уже кончилась, а новой ещё нету, будет тратиться. Да и свой огород тянет.

– Нонче картошка уродилась хорошая, для себя всего засолили, можно не горевать. Что ты, Витя, худой такой? Жена, поди, ленится у печки стоять? Сейчас буду закармливать тебя, ты картошку всегда любил.

Как и в детстве, когда я приезжал, дедушка с бабушкой строго смотрели на меня со стены, с увеличенной фотографии, напоминая мне, на сколько лет я расстался с роднёй.

С огорода видна была берёзовая роща, и мы пошли туда к вечеру проведать могилу бабушки. Мать целовала фотокарточку, вправленную в камень, плакала, звала бабушку оттуда, «где все будем», и я переживал за неё: плачет она ещё и по себе, легла бы когда-нибудь в этой же оградке, племянницы Люся и Таня ходили бы к ней, а на чужой стороне и птицы прилетят чужие.

– Мама мне давно не снится, – сказала крёстная. – Довольна или обиделась на меня, не знаю. Год отмечала как полагается. И потом. Если нас так помянут, то хорошо, мама не должна бы сердиться, отпела в церкви и на десять лет, приглашала с церкви семь старушек, и они пели перед обедом.

Шли с кладбища медленно, печально, будто похоронили бабушку ещё раз. Зря крёстная застрадала, что бабушка сердится на неё. На все родительские дни да и так, когда кого-то из соседей понесут к вечному покою, входит она в оградку, всплакнёт и беззвучно помолится. А глядя со своего огорода в сторону рощи, каждый раз скажет что-нибудь материным косточкам.

«Не жди старости, ни лета долга...»

Я шёл сзади как-то виновато: годы изгнали меня из повседневной жизни родни. Мать моя была ближе не только к сестре, но и к племянницам и племянникам, к их детям, к бабушкиным подружкам, ей было о чём поговорить с ними, что вспомнить, а я оторвался, нажил себе вдалеке друзей и знакомых, всё раннее растерял. И писем моих ждать перестали, и не погулял я за столом, когда материн брат Василий приезжал из Сальских степей (из Зимовников), а сестра отца Татьяна Федоровна – из Елизаветина. И только на фотографиях увидел их вместе.

В доме матушка радостно взялась помогать сестре: чистила и варила картошку, вежливо раскладывала огурчики на тарелку, завела тесто, вся светилась милостью к самой себе: это я для сестрички, мне с ней хорошо, она ж мне родная.

Пока я читал местные кемеровские газеты, дышавшие своими приметами и названиями деревень, городишек, сестра Галя, моя крёстная, докладывала матери о старых топкинских знакомых:

– Чувашка переехала к внучке в казённый дом, там пожила месяц, видит, что не нужна, и купила себе избушку, я её навещаю. Плачет, что скучно, сын не пишет уже год. Сыны продали дом за одиннадцать тысяч, разделили, а матери дали сто рублей.

– Хосподи-и, какая нонче пошла молодёжь…

– И Ареиха горюет, живёт одна, чуть приболеет – никого рядом, умру, мол, и буду лежать. Внуки ходят только по выходным. А сестра её живёт в конце, подметает автобусные остановки. Мне сыночек хоть ограду переделал, на двадцать лет хватит, только жить уж осталось мало…

– Жили, чужую старость видели, а свою и не ждали.

– Ты там в Пересыпи на огороде хоть тяжёлого не делай, не угробляйся.

– А забываюсь. Грыжа, а всё равно таскаю вёдра. Забываюсь.

К вечеру показался в калитке Фёдор Андреевич, худой, лицо костлявое, вытянутое, глаза отцовские, круглые. Я его любил, а он, хоть и считался моим крёстным, обо мне забывал и никаким особым чувством не радовал. Сестра Галя осуждала его за мягкотелость, покорность в семейном быту. Приехал на велосипеде с той стороны железной дороги с алюминиевым бидончиком (нарвать у сестры смородины), как-то жалко держал его пальцами, поставил в сенцах возле кадушки. Постарел. Где тот холёный Фёдор в год возвращения из Харбина? Трудно поверить, что был на войне с японцами. В 1947 году проведал он нас с матерью на Озёрной, похвастался китайскими шелками, раздал фотокарточки, на которых выглядел ещё сытнее, в светлой дублёнке с курчавыми отворотами, не герой, но из армии победителей, и я гордился им, сам бы хотел повидать японцев и китайцев в каком-то Харбине. Как раз перед поездкой мне досталась книжка «Ветка русского дерева» – «о моём городе», с чужим посвящением кому-то неизвестному, «об истоках моих, где я росла в далёком Харбине, от чего не уйти мне до конца жизни» (подпись была неохотная, скрытная). Какое-то потерянное русское величие, надежда, счастье, потом горе страдания покрылись травой забвения, и почему-то никому не было жаль такой пропажи, никогда в кругу писателей не заводилась речь о Харбине.

За столом крёстная, матушка и сёстры Люся и Таня перебирали свои женские да домашние истории, а я вытягивал из крёстного воспоминания о Харбине.

– Я ж попал в Маньчжурию с заключения в пересыльный лагерь. Нас сорок человек одели в военную форму, погрузили в теплушку и повезли к маньчжурской границе. Там мы в маленьком городке охраняли наших офицеров, которые руководили передвижением войск…

– Овдовела я посреди пути: от молодости отошла и к старости не пришла, – слышался мне и голос крёстной. – Хоронили Ивана Ивановича, погода стояла тёплая, без снега, выпал снег только к девяти дням, и похолодало. На похороны Люся, Таня, Володя дали триста рублей, брат Фёдор… – она стихла и добавила потише, чтоб крестный не услышал, – двадцать пять…

– Как раз пенсию задержали… – оправдал крёстный свою скупость.

– …Кузя – десять, племянники купили венок, музыку нанимали, обедало восемьдесят человек, водки брали два ящика с половиной. Двадцать пять дней жил на одной воде. Одни кости да кожа, господи. Наказывал, чтоб похоронили с братовой женой. «Похороните, – сказал, – рядом с Анной Васильевной, она будет мне там песни петь». Жили мы с ним недружно, но всё равно жалко.

– …а потом город Хайлар, – продолжал крёстный, – он в низине, кругом горы, там мы простояли дней шесть. И увидел я Харбин, ему полвека всего, а какой стройный, двадцать церквей, река Сунгари, пристань, русских много, из тех, что жили давно, и других, что бежали от большевиков. Меня назначили поваром и дали мне в помощницы, как бы сказать, эмигрантку, на вид хорошенькая, наши офицеры за ней гонялись, но я ей не разрешал, как бы сказать, с ними возиться да и был, как бы сказать, не последний, отъелся на кухне, выглядел дай тебе бог, нравился ей. Она была женой секретаря маньчжурского правителя, его наши взяли, и она мне говорила, как ей надоело жить среди японцев и китайцев. Я ей посоветовал уезжать в Россию, но она сказала: «Нет, мы там не нужны». Многим давали визу, но боялись и уезжали в Австралию и в Америку. И в сентябре мы оставили всё вооружение 8-й армии Китая и с офицерами последними выехали через пограничную заставу к себе домой. Я женщинам набрал шёлковой материи, вееров, тогда это считалось богатым подарком. Харбин не забуду…

– И я вам завидую. Читал «Ветку русского дерева», и так захотелось в то время, ещё до войны, пожить в Харбине с теми людьми, которые (тоже читал об этом) и у нас (кто вернулся), и в Австралии, в Америке воспевают само слово «Харбин», не могут забыть.

– Эта моя помощница читала мне стихи, так что даже я (память никудышная) переписал, Что тетрадку ни раскрою, стихи там, прочитаю. вспомню её взгляды, и стихи запомнились, и она сама долго перед глазами казалась.


Был дом с обветшавшим дрожащим крыльцом
И девушка с милым открытым лицом.
Да, было крыльцо, выходившее в сад.
Но только, должно быть, лет двадцать назад.

Я отлучился в другую комнату, вытянул из портфеля книжицу, вернулся и прочитал крёстному и замолчавшим женщинам стихотворение:


Милый город, горд и строен,
Будет день такой,
Что не вспомнят, что построен
Русской ты рукой.
Пусть удел подобный горек –
Не опустим глаз:
Вспомяни, старик-историк,
Вспомяни о нас.
Ты забытое отыщешь,
Впишешь в скорбный лист,
Да на русское кладбище 
Забежит турист.
Он возьмёт с собой словарик
Надписи читать…
Так погаснет наш фонарик,
Утомясь мерцать!

Все помолчали.

– Про что это? – спросила наконец матушка моя. – Не про Новосибирск наш?

– Мам, ты такое скажешь… Шёлковую блузку и платочки откуда привозил твой братец?

– Из Китая, – виновато ответила она.

– А в Китае есть город Харбин. Бог мой, как я хочу в Харбин.

– Поезжай.

– С кем? Легко сказать. Грешен, я и в Елизаветине не был. 

Я вышел в первую комнату, прилёг у печки, над головой моей висела фотография деда Андрея с бабушкой Анастасией. Бабушка смирная, а дед с усами, красавец, прямо из царского конвоя, породистый офицер, в кого он такой – по роду-племени вовсе не помещичий, а крестьянский сын. Бывальцев. А точнее – Бывалец, крёстный так и пишется в паспорте. Хохлы. Из Малороссии. Никогда уж не узнать, как звали ту мою родню, которую привез из Малороссии граф Бутурлин в Воронежскую губернию. Бабушкина веточка – Гайворонские. Но это по отцу, а по матери?

На стуле лежал писательский журнал «Огни Кузбасса». Стихи какого-то Богданова Александра. Не знаю такого поэта. Везде пишут стихи.


Вдоль чугунной ограды,
Шелестя в ветерке,
Вы гуляли по саду,
Направляясь к реке.
И у ног, будто пламень,
Август лег не дыша.
Был и легок и плавен 
Ваш божественный шаг.
Он, созвучью в угоду,
Был похож неспроста
На хожденье по водам
Иисуса Христа.
И с деревьями листья
Утерявшие связь
Над асфальтом повисли,
Не решаясь упасть.

 

Я встал и вернулся к столу.

– Вовка приезжал из Новосибирска, – вещала потихоньку за чистым столом крёстная. – Помог кой-чего по дому, дров нарубил, снег пооткопал, я постирала шторы и постельное, он мне воду таскал, старалась подкормить его. Спросила, как с Татьяной живёт, он промолчал, а Люсе сказал: «Будем, наверно, расходиться». А она матери своей сказала, что ошиблась, «не буду с ним жить». Подадут если на размен квартиры, а там очередь два года. А у Люси тоже… Сергей пришёл с армии, так сразу его Галя забрындила, два года молчала, Люся и её, и внучку кормила, то ей нравилось, а тут стала губы дуть, пол целый месяц не мыла. Люся тогда говорит: «Чем губы дуть, идите лучше на квартиру. Поживите отдельно. Я вас не держу». – «Мы уедем». А денег ни копейки. «Уезжайте, но вам денег на дорогу не дам». И всё. Ушли. А работа у Сергея такая, что можно и задержаться, он возит завхоза по деревням и по городам и дома бывает не вовремя. И вот сейчас пыль до потолка: вовремя не приходит и зарплата маленькая, разойдёмся. Пол не помоет – скандал. А сама сидит, что-то вяжет. Вот такая сноха попалась Люсе.

– Крёстная, – перебил я, – а вы так и не съездили в Елизаветино? Не тоскуете?

– Бабушка за нас ездила. А что там? Плакать только. Дома нашего нет. Как замуж вышла – не до поездок. Огород, покос, корова, куры, хрюшки, забот хватало. Кто из наших хохлов (в основном проводники) едет, на станцию Таловую, родня деревенская к своим выходит, привезут новости: кто живой, кто как. Оно как-то легче станет, когда своих встретишь. Я как от Тани получу посылку с вареньем, так плачу, оно и варенье как будто роднее. 

– Сколько вас было у бабушки?

– Шестеро осталось, когда отец помер, – сказала мать. – Считай. Мы с Павлом двойняшки. Алёша. Фёдор. Василий старший. Галя самая последняя. Всех коллективизация выгнала. Мы-то в Топках вместе были, а Василий женился, и мы не видели его девятнадцать лет.

– Как не больше, – поправила крёстная. – А тут пообещал: ждите, приеду. Мы засуетились, готовимся, заварили бражки (на водке нам не в силах принять), а он пишет: отпуск не дали, не приеду до следующего года... Ждали до февраля. Я поскорее заварила браги, как сейчас помню, на последние рубли, насчёт сахару было туговато, но я сумела достать и заварила. Двенадцатого февраля. И случись несчастье с Иваном Ивановичем. И пошла эта брага на поминки. А брат опять не приехал.

– Присылает Галя письмо, – помогает сестре рассказать мать, – брат пообещал точно приехать. Приезжай, сестричка, пораньше, хоть чего поможешь. А конец октября. Я в то время жила одна, Витя в Краснодаре учится. Как ехать, на кого дом бросить? А охота повидаться. Тетя Мотя Чёрненькая на меня: «Езжай, мы тут посмотрим, корову подоим». Ну, поехала четвертого ноября. В Топках меня встретила Люся с мужем. А брата ещё не было. Через день мы на вокзал. Нету! Мы тут уже стали волноваться, почему долго нет: дал телеграмму, что выехал, а нет и нет. Потом шестого пошли вшестером. Он ехал во втором вагоне. Галя его узнала сразу, как начал сходить. А Василий её не узнал! Галя сразу в слёзы. А мы там с Люсей всё у вагонов дальних пересмотрели, потом идем к вокзалу, а они стоят, утираются платочками, плачут. Тут и мы с Люсей подбегаем, я схватила первая брата за шею: «Ох, миленький, да откуда ты такой?» И плачу. И все мы плакали, люди на нас смотрят. Забрали чемоданы, пошли. Бабушка вышла за ворота в фуфайке. «Думала, вы и не явитесь», – говорит. Обняла его да впричет плакать. Назавтра приехал Федя с новой женой, тоже мы плакали. Сели, выпили, дядя Вася рассказывал про елизаветинских. А я всё время думала, что Витя далеко от нас, меня веселье не брало. На столе было белое вино, водка, закуска всяко-разная, картошка с мясом, сибирские пельмени, рыба жареная…

– Потом ещё седьмого я звала гостей, – вступила крёстная. – Было три стола, была гармошка, тоже стол был хороший.

– Я тогда прогостила в Топках до десятого. И уехала домой подготовиться к гостям. Наварила холодца, купила водочки, постряпалась. Я их уже не встречала, мне они не велели. Я их поджидала вечером, а они заявились утром. Приехали в Новосибирск в одиннадцать вечера. Их наша бабушка напугала: «У них там поздно не ходят – обирают, убивают». Так они до утра на вокзале мучились, потом в шесть часов стучат, я ещё спала. Василий говорит: «Не хотели, сестра, тебя обидеть, нагулялись и вздумали ехать прямо домой, но решили посмотреть, как ты живёшь без сыночка». Я приглашаю: «Давайте завтракать». – «Нет, не будем, лучше вздремнём. Но чтоб лучше спалось, налей в стаканчик. Не буди, покуда сами не встанем». Я пошла корову покормила, потом пошла на Демьяновскую к дяде Степану сказать, чтоб в обед пришел с Гульдей, позвала Клаву Пирко, тётю Мотю Чёрненькую, Стратоновича с тётей Марусей. Вот и встретили. Дядя Вася – он не танцор и не песельник, но уж тихо не посидит, всё рассказывал, как он с дядей Степаном на Амуре отбывал ссылку. И всё Елизаветино вспоминали. Жена с ним была, он её «королевной» называл. «Моя жена помрёт – больше за меня никто замуж не пойдёт», – шутил. А вышло, что он раньше помер. Три дня побыли. И я всё жалела, что Витя далеко. Провожали мы его с новосибирского вокзала с Мотей Чёрненькой. У ворот нас квартирант фотографировал, карточка есть. Бабушка провожала до Банниковых, всё наказывала: когда, сказала, помру, да не сможете выехать, то вышли хоть немного на похороны. А сама плачет. И стояла, пока трамвай не проехал, всё плакала.

Неделю мы гостили в Топках.

Сёстры по полдня возились в огороде, выбирали лук, чеснок, морковку, сидели на перевёрнутых вёдрах, обрезали морковные хвостики, сбрасывали головки лука в корзину, разговаривали, истосковавшись по откровенным вестям друг от друга, а я ходил по огороду кругами, срывал малину и порою кое-что слышал.

Один раз напал на такую речь матери:

– Я пишу Вите, а потом говорю Василию Фёдоровичу: «Ну и ты прибавь хоть две строчки». А он: «Пиши сама, я не знаю, чево писать, не умею, пиши за меня». Был бы Витя ему родной, сумел бы. Нашелся бы чево спросить, выбрал время. А что ты хочешь, это всё чужое, да притом он с ним не жил, мама только и беспокоится, она родная: ложусь, встаю – всё он у меня на душе».

Я удаляюсь в садик, обхожу избу, чтобы больше не слышать про страдания матери без меня, где-то далеко жившего студента. Малина у крёстной крупная, я трогаю ягодки двумя пальцами, стою у забора, гляжу на зелёный верх кладбища вдали. И тихо возвращаюсь к корзинам.

Теперь говорит крёстная:

– Брата Василия нету сколько лет, а они нам всё пишут, да так, что зачитаешься. Денег высылали к поминкам. Ивана Ивановича во сне видела всего один раз, но всё отвечал со злом. Всё кажется, что у меня его давно нет. Если б я его любила, то я бы и скучала по нём или он бы не злился. А почти до самой смерти был злой, помотал мне нервы…

Я опять сержусь на родню: в простонародье не берегут письма, и сколько я ни просил, никто меня не послушался. Все письма утерялись, все разговоры потухли.

– Куры синие, полудохлые, селёдки нет, один хек. Я езжу в деревню, тут за Топками, покупаю там сметану, бидон молока. Привезу, и на две недели хватает, хоть молочка настоящего попьёшь, а сметана – хоть ложку поставь.

Я буду кружить и кружить и немножко горевать оттого, что столько лет прожил без родни, что где только ни шастал, а до Бутурлиновки и до Елизаветина не доехал.

В магазине я купил «Воспоминания» Смирновой-Россет, но читать здесь не буду. Напишу письма друзьям-писателям в Иркутск, Красноярск, в Курган и начну необычно: «Привет из Сибири».

Приехал как будто из-за границы.

Вечером долго ужинали, мать вспоминала, как переезжали из Топок в Новосибирск. Мне было несколько месяцев.

– А потом мы тебя привозили, уже годика три-четыре тебе было.

– Мне кажется, что я помню, как выносили меня на руках из бабушкиного дома тёмным вечером, и вроде бы слышу ещё и сейчас голоса ваши…

О, мои Топки… Я ещё покаюсь, тихо поскорблю душою, поругаю себя, ещё напишу что-то родное в поздней главе, ещё перечитаю старые письма от крёстной. Простите меня, Топки, редкого гостя, отпавшего от своей люльки.

Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.