Журнал Огни Кузбасса
 

Два рассказа

Рейтинг:   / 0
ПлохоОтлично 

Содержание материала

Во многоглаголании несть спасения

Писатель сочиняет роман или поэму. Год пишет, два пишет. А зарплаты ему никто не платит. Но ведь никто его и не просил романы и поэмы писать!

Ну, вот. Он пишет, а ему есть хочется. А есть нечего. Что же делать? В советские времена у нас был выход. Писатели выступали перед рабочими, перед колхозниками. Почитает там автор с часок стихи или прозу, слушали его, не слушали, полагается плата за выступление. Как сейчас помню, по путёвке общества «Знание» за час платили девять рублей. Десять, пятнадцать раз в месяц выступил, хватит деньжат на жизнь.

Потом пришла перестройка. И колхозов не стало, и заводов не стало. А если и есть нечто подобное, владельцам заводов, газет, пароходов начхать на наши писательские выступления! Но со временем обнаружилось – есть контингент, который нуждается в нашем писательском слове. Звоним в женскую детскую колонию, нам отвечают:

– Можете выступить, немножко оплатим.

Идём в колонию втроем. Паспорта при себе, дарственные книжки тоже. Проходная, тамбуры. Охрана просматривает наши документы, сличает с нами. Лязгают запоры.

Вот мы и в зоне. Впереди нас шагает крупная женщина с красной повязкой на рукаве. Антонина Ивановна.

Семидесятилетний писатель Сидоров несколько отстал от нас. Мы оглянулись, он бежит бледный и за сердце держится.

Мы его шёпотом спрашиваем:

– В чём дело?

Он покраснел, как мак, и шепчет:

– Две девахи схватили меня и хотели в деревянный нужник затолкать, причём, говорят, мол, не бузи, старичок, согрешим в момент и отпустим… Вырвался я. Ох, сердце!

Прошли за Антониной Ивановной в барак, там – десятки глаз любопытных. Но воспитательница быстро завела нас в комнату, где на столах лежали подшивки газет:

– Это наш Красный уголок, тут с вами Мариночка, наша дежурная, побудет, пока мы зрительный зал подготовим… Мариночка! Сюда никого не пускать!

Остались мы наедине с этой очаровательной девчуркой. Лет четырнадцать ей на вид. Локоны вьются, капроновый белый бант в волосах. На куртке аккуратный прямоугольничек с именем и фамилией.

Спрашиваю:

– Ты за что здесь, Мариночка?

– А по несчастью. Толкнула подружку на лестнице, она упала, ногу и руку сломала.

– А зачем же ты её толкнула?

– Да, ума не было! Она меня обозвала, да нехорошо так, нецензурно. А у меня нервы не железные. Так оно всё и вышло.

– И большой тебе дали срок?

– Да нет, три года.

– А сколько сидеть осталось?

– Да всего один год. Но я время зря не теряла. Экстерном закончила десятилетку. Теперь готовлюсь в университет поступать.

– А на какой факультет?

– Да на какой, на юридический.

– Но…Примут ли? Всё-таки – такой факт в биографии.

– За одно преступление дважды не наказывают, к тому же колония дает мне блестящие характеристики…

Вошла Антонина Ивановна:

– Спасибо тебе, Мариночка! Иди в зал, умница! Товарищи писатели следуйте за мной, проведу вас на сцену.

Вот и сцена. Достаточно большая. На покрытом красной скатертью столе сверкает гранями чистый графин с водой. Антонина Ивановна пригласила нас присесть. Я всматривался в зал.

Грубые обветренные лица, мешковатые юбки и куртки из серой материи, стоптанные сапоги. В их годы девочки должны быть обворожительны и грациозны. Но то ли жизнь их так изуродовала, то ли одеяние это так обезобразило? У Мариночки-то одежка вроде бы поприличнее. Видимо, перешита – по фигурке. Да у неё кажется всё сшито из более дорогой материи.

В зале то тут, то там вспыхивали потасовки.

– Успокоиться всем! – скомандовала Антонина Ивановна, – что это за безобразие? Хотите, чтобы вас наказали? Не умеющие себя вести, будут удалены отсюда.

Зал более или менее успокоился, и Антонина Ивановна представила нас юным зрительницам.

Хотя зрительницы наши имена и фамилии наверняка слышали впервые в жизни, каждое имя встречалось истерическими возгласами и аплодисментами.

Первым вышел читать стихи молодой поэт Василий. На его стихи писали песни известные композиторы. Василий к тому же был каратистом, имел приличный рост и стройную фигуру.

Я, сидя за столом, ерзая на стуле, пытался втянуть в себя свой некондиционный живот. Но он никак не втягивался. Прозаик Сидоров съежился и поглядывал в зал с нескрываемым страхом.

Он, как говорится, был полностью деморализован. Рафинированный интеллигент, он уже сто раз проклял тот момент, когда дал согласие здесь выступить. Теперь он явно думал о том, доведётся ли ему вновь увидеть жену, детей и внуков?

Василий встряхивая копной волос, декламировал:

Ведь такой ослепительной можно ли быть?
Потерял я на веки покой!
Ты же просто улыбкою можешь убить,
Ведь нельзя быть прелестной такой!

При слове «убить» Сидоров вздрогнул и стал сползать со стула под стол. Я взял его за подтяжки и остановил сползание.

Я шепнул ему, чтобы он мужался. Он всхлипнул и задрожал мелкой дрожью.

Наконец Василий закончил выступление и раскланялся под гром аплодисментов и оваций.

Я вышел на авансцену, гордо закинул голову, начал читать стихи о том, как в войну люди стояли в огромной очереди за хлебом, единственное, что им помогло не умереть в этой очереди, это девчонка, читавшая стихи. Все заслушались и на какое-то время забыли про холод и голод.

К моему удивлению, мне аплодировали ещё более страстно, чем красавчику Васе. Я ликовал. Ага! Живот – животом, фигура – фигурой, а настоящее искусство, заставило их забыть и про мою полноту, и про мою лысину.

Настала очередь Сидорова. Чтобы не упасть, он держался за край стола, он прочёл небольшой рассказ о том, как маленькая собачка в морозный день замерзала на улице, хотела зайти то в один подъезд, то в другой, но её отовсюду гнали…

Сидоров не смог закончить свой рассказ, зал потрясли рыдания. Колонистки лили слёзы в три ручья, громко вскрикивали, никак не могли успокоиться. Антонина Ивановна опять вмешалась в ситуацию, на сей раз она говорила с залом почти ласково:

– Ну, хватит, девочки, ну, довольно, ну погоревали и – хватит. Писатели нам оставляют свои книги с автографами. Давайте подарим писателям цветы. На сцену поднимаются лишь те, кого я назначила.

Рыдания мигом прекратились. На сцену захотели подняться все. Цветы были вручены, но колонистки протягивали блокноты и тётрадки, просили автографы, тесно окружая каждого из нас, и прижимаясь, вроде бы нечаянно, но вполне ощутимо.

– Всё, всё! – Антонина Ивановна принялась сдергивать девчонок со сцены, ей помогала хрупкая маленькая Марина. Мне показалось, что колонистки боятся Марины даже больше, чем Антонины Ивановны.

С огромными букетами цветов в сопровождении Антонины Ивановны мы направлялись к проходной. Я спросил воспитательницу:

– А правда, что Мариночка через год освободится и поступит в университет?

Антонина Ивановна улыбнулась:

– Конечно, правда.

– Да, очень милая девочка, она вам помогает, я заметил.

– Вы наблюдательный человек.

Мы уже подходили к проходной, когда воспитательница сказала мне на ухо:

– Эта Мариночка совершила два убийства, причём одному из убитых ею мужчин отрубила голову. Мы в колонии вылечили её от сифилиса. Сидеть ей придется долго. Достигнет совершеннолетия, переведём во взрослую колонию…

Я испуганно оглянулся на Сидорова. Не услышал ли он эти слова. Но он увлечённо говорил Василию:

– Вот видите, мой друг, что делает искусство? Как они рыдали после моего рассказа! В их душах есть доброта, в них живёт милосердие ко всему живому. После нашего выступления они станут лучше, чище...

В эти дни я вновь задумался о перестройке, о выпивохе Ельцине, который не раз говорил по телевизору:

– Я знаю, им тру-у-у-дно!

Ну, знает он, ну и что? Ему бы побывать в этой колонии.

А сколько ещё девчонок не расцветших гибнут просто под заборами, потому что кто-то во имя какого-то будущего великого благополучия ограбил их родителей?

В следующий раз я договорился с взрослой колонией. Это была такая особая зона, куда помещали тяжело больных туберкулёзом зеков. Желающих там выступать среди наших писателей не нашлось. Я в жизни прошёл огонь и воду, и медные трубы. Мне с этими туберкулёзными не целоваться. Возьму гитару, попою им. Стихи почитаю. Как-то да развлеку. И денежку заработаю.

Пришёл к проходной, несколько тамбуров надо миновать. Строго. А возле ворот рычат овчарки. Меня в зоне встретил прапорщик, сказал, что зам по воспитанию теперь занят, просил подождать. Мне было предложено посетить церковь. Пришли в церковку, небольшая, уютная. Там заключённый пономарём числится, он художник, нарисовал сам иконы. И ещё на стене – картину Страшного суда. По выходным сюда приходит батюшка, проводит службу.

Пономаря зовут Сашкой, фамилия Богомяков.

– Ты за что тут? – спрашиваю.

Он говорит, что Порфирий во всём виноват. До этого жил Богомяков Сашка спокойно, работал в Москве, в артели ларцы расписывал, в мастерской было много женщин молодых и симпатичных. Если Сашка и выпивал, то только по субботам и то в самую пропорцию, под столом не валялся.

Познакомился с одной молодячкой, она ему сразу:

– «Деткой» увлекаешься?

Он сперва не понял, что это – детка. Она объяснила, мол, учение такое, был такой старец, Порфирием Ивановым звали, много в жизни перенёс. От болезней этот Порфирий спасался холодом, по снегу босиком бегал, обливался колодезной водой, сопли глотал, дескать, всё должно быть натурально, организм сам знает, что ему делать.

Условие такое поставила: войдёшь в секту детковцев, будешь со мной дружить, а нет – извини.

Сашка согласился. Придут в залу такую, там портрет этого старца висит, старец здоровенный, седокудрый, взгляд строгий.

Ну, помолятся на этот портрет, разденутся до плавочек, и по снегу к пруду бегут купаться.

Поначалу Сашку дрожь от этих процедур била, потом привыкать стал. Да вот беда, с похмелья стал ему старец сниться, ничего не говорит, а только пальцем перед носом водит.

«К чему бы это?» – думает Сашка. Однажды свою любезную с другим мужиком в постели застал. Расстроился, вот тебе «Детка», вот тебе и Порфирий Иванов.

Пошёл в воскресенье в парк, и выпил-то всего «партейного» стакан, а чего-то нехорошо стало, бежит по аллейке, смотрит, а в небе огромная голова Порфирия из облака высунулась, и Порфирий громовым голосом говорит:

– Делай зло людям!

Сашка припустил бежать ещё быстрее, а Порфирий не отстаёт:

– Делай зло! Делай зло!

Богомяков и не выдержал, догнал какую-то женщину и свалил, хотел зло сделать, а женщина как завопила, тут, откуда не возьмись, выскочили два милиционера.

Сашка – бежать, скакнул в лесочек. А из облака опять высунулась голова Порфирия:

– Я кому сказал, делай зло!

Сашка из лесочка выскочил, увидел на дороге фигуру, кинулся на неё, повалил, а фигура-то мужиком оказалась.

Мужик ка-ак врежет Сашке промеж глаз, а тут и милиционеры подоспели, взяли Сашку за белые руки и поволокли в клоповник, а Порфирий на этот момент за облако спрятался, как и не было его.

Ладно, дали Сашке срок, и попал он в Томскую колонию. Сидит. Работает, старается, у начальства на хорошем счету. Всё хорошо и сидеть уже недолго, скоро отворят железную калиточку и скажут: «Пожалуйте, фарен нах Москау!» Однако, всё не так вышло. Откуда не возьмись, над бараками из облака Порфирий высунулся и опять Сашке глаголет:

– Делай зло!

Сашка топор за пазуху и в сортир...

Потом пострадавший зек рассказывал, как дело было. Сидит этот зек над дыркой, о чём-то о своём задумался. Совсем не обратил внимания на мужика, который над дыркой напротив сел. Вдруг видит, мужик топор из-под телогрейки выхватил и размахивается.

Зек успел руку подставить, не то бы точно топором по черепу получил.

С пораненной рукой, со спущенными штанами, на полусогнутых зек выскочил из сортира и завопил. Тут Сашку и повязали.

Следователь его и спрашивает:

– Ты не чувствуешь себя больным? В роду душевнобольные были?

– Не было больных, – отвечает Сашка, – я тоже здоров, это всё Порфирий...

Сдали Сашку на экспертизу, отдохнул он на психе три месяца. Всё-таки признали вменяемым, досиживать отправили. Ну, сидел в тесной камере, туберкулёз схватил. Вот тебе и Порфирий! Перевели в туберзону. Теперь вот только на Бога одна надежда…

Потолковали. Прапор говорит:

– Всё! Можем идти к начальству.

Поднялись куда-то на второй этаж. Сидит там за столом хмурый майор. Я стою перед ним с гитарой, а он даже присесть не предложил. Спрашивает:

– Что? Стихи читать будешь?

– Буду!

– И петь будешь?

– И петь буду.

Он задумался. Долго думал, мне надоело стоять, я сел без приглашения на скрипучий, шатающийся стул.

Он вздохнул:

– Ладно! Зал я тебе наполню. Сидеть будут. Но хлопать тебе никто не будет, и слушать тебя никто не будет, понял?

– Чего же не понять?

Провели меня на сцену. Большая сцена, просто огромная. И зал громадный, гаражного типа. Освещение слабое. В полутьме в зал заходят зеки, рассаживаются, никаких слов, только кашель неумолчный и всё. Вроде стихнет кашель на минуту, кто-нибудь один кашлянет, и опять все закашляли. Я хоть и смутно, но вижу угрюмые лица, полное безразличие, презрение ко всему миру.

Действительно. Аудитория ещё та! Тут, видать, воры в законе, авторитеты. И такое тяжкое их состояние. Действительно – не до стихов, не до песен им. Думают, наверное, сейчас, мол, чёрт принес этого фраера, из-за него пришлось с коек вставать. Вижу, заместитель по воспитательной работе вошёл в зал, сел с краю в первом ряду. Прапор из-за кулисы мне сигналит:

– Начинайте!

Майор этот смотрит на меня ехидно. Подошёл я к трибуне, к микрофону, взял аккорд и запел:

Ты жива ещё, моя старушка? –
Жив я, привет тебе, привет!...

А когда дошёл до слов:

И тебе в осеннем сизом мраке
Часто видится одно и то ж,
Будто кто-то мне в кабацкой драке
Саданул под сердце финский нож.
Ничего, родная, успокойся,
Это только тягостная бредь,
Не такой уж горький я пропойца,
Чтоб тебя не видя умереть...

– в зале кашель прекратился, напряжённая тишина повисла.

Я взял заключительный аккорд. Зал разразился овациями. Я кланялся, прижимал руку к сердцу. И от моего взора не ускользнуло то, что майор поднялся и вышел. Я им стихи почитал и ещё спел несколько песен. Все они терпеливо и внимательно слушали.

А когда я попрощался с ними, кто-то крикнул:

– Приходите к нам ещё, пожалуйста!

Я обещал. Но слова не сдержал. Разные заботы и хлопоты помешали. Думаю, что многих из моих слушателей уже и нет на этом свете…

Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.