Адрес редакции:
650000, г. Кемерово,
Советский проспект, 40.
ГУК КО "Кузбасский центр искусств"
Телефон: (3842) 36-85-14
e-mail: Этот адрес электронной почты защищен от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.

Журнал писателей России "Огни КУзбасса" выходит благодаря поддержке Администрации Кемеровской области, Администрации города Кемерово,
ЗАО "Стройсервис",
ОАО "Кемсоцинбанк"

и издательства «Кузбассвузиздат»


Сергей Козлов. Два рассказа

Рейтинг:   / 1
ПлохоОтлично 

Содержание материала

Отец Нифонт

(в основе рассказа реальные события)

 

Сентябрь 1919 г.

По городу ползли тревожные сумерки. В арке проходного двора, привалившись спиной к облупившейся грязной стене, спал священник в полном облачении. Будто притомился после службы, присел отдохнуть и уснул. Он так сливался со стеной, что был почти незаметен с улицы. Где-то во дворах раздавались сухие хлопки выстрелов, крики, звон разбитых стекол. С соседней улицы появился санитарный «Фиат» и остановился как раз напротив арки, где спал батюшка. Из кузова выпрыгнули солдаты отряда особого назначения, а из кабины, размахивая на ходу внушительным «маузером», неспешно спустился командир. Поправив ремень, на котором висела деревянная кобура, он стал всматриваться вглубь проходного.

- Стефанцов, по последнему адресу, Волокитин черный ход перекрой! – скомандовал он с легким акцентом, и солдаты послушно ринулись в арку.

Там один из них запнулся за ноги батюшки:

- Тудыть твою!.. – крикнул, падая, красноармеец. – Тут кто-то есть! Товарищ Лепсе!

- Кто еще?

- О! Вроде поп! – ответил другой боец. – Мертвый что ли?

- Какой еще поп? – товарищ Лепсе сделал шаг в арку, покачивая в руке «маузером», но войти не решился.

- Не мертвый, а пьяный вусмерть! – разобрался тот, который упал. – Сивухой несет!

- Поп? – переспросил товарищ Лепсе. – Пьяный? Комендантский час, а он… Может, он с ними, тормоши-ка его, - и нетерпеливо: - Да как следует!

- Мычит!

- Живой стало быть…

- А ну, дай-ка я его…

Священник пытался рассмотреть восставшие из мрака фигуры. По всей видимости, это ему никак не удавалось. Но вот он попробовал подняться, и осеняя пространство наперсным крестом, неожиданно громким баритоном воскликнул:

- Изыдите, дети сатанинские! Да воскреснет Бог и расточаться враги его!...

- О! Ты смотри, как он нас.

- Мартын, окрести его прикладом, чтоб хайло свое закрыл…

Коротким и точным ударом приклада священника снова сбили с ног, тут уже подоспел товарищ Лепсе.

- Ну, чего тут?

- Да… Поп пьяный… Ругается еще…

- Анафемствует…

- А, может, придуряется? Тут как раз конспиративная квартира Национального центра. Может, он панам офицерам прислуживает? Или контрреволюцию их благословлял? – товарищ Лепсе наклонился пониже, пытаясь рассмотреть лицо священника: - О! Воняет как! Пьяный-то точно, но что он тут делал?

- Да я, товарищ Лепсе, на Пресне его скока раз видел. Он к рабочим ходит, требы совершает. А пьян всегда. Точно-точно – всегда.

- К рабочим, говоришь, ходит? Может, агитирует? Деникин идет на Москву, а он, значит, на Пресню ходит. А ну, в машину его, к остальным. Да свяжите!..

- Зачем вязать-то, товарищ Лепсе? Он и так - ни рукой, ни ногой…

- Что т-ты рассуждать вздумал, Стефанцов, вяжи, я говорю…

- Да поп он обычный. Пьяный только.

- Да, он обычный поп, а значит – обычный контрреволюционер. Черносотенец еще. Ну? Может, кому-тто, - он так и отчеканил это двойное «тэ», - из вас тоже не нравится красный т-террор?

Солдаты, далее уже не рассуждая, связали бесчувственные руки священника, которого в округе знали под именем отца Нифонта. Когда его волокли к «Фиату», он начал приходить в себя и снова застонал:

- О-о…За грехи мои тяжкие…Бесы! Куда меня?!

- В машину, там разберемся, - то ли священнику, то ли самому себе сказал Лепсе.
 

20 декабря 1908 г.

Десять лет вымаливали отец Нифонт и матушка Ольга ребеночка. Нет бы - смириться, жить, как Господь дает, но каждый день молили Христа и Богородицу.

Матушка была отцу Нифонту первой помощницей. А уж красавица была и умница… Вроде как и женились-то по расчету. Он из семьи священника, она из семьи священника, родители встретились, познакомили. А как увидел Нифонт Оленьку, так и сердце екнуло. Еще на мысли себя поймал: «Страсть, грех…», но матушка потом ему своей чистотой и скромностью с этой страстью бороться помогала. Жили - душа в душу, как одно целое. Нифонт все шутил: «Верно ты, Оленька, мое ребро, только вросла в самое сердце». Только вот детей не было. Не давал Господь – значит, полагать надо было и понимать, что Он знает, почему не дает. Матушка все с чужими чадами возилась, по приютам много ходила, уже подумывали сирот себе взять.

Вымолили…

Ушла матушка к Христу, которого до слез любила. Бывало читает Евангелие и плачет, плачет. Тихо так, да жалуется Нифонту, что слезы читать мешают. А батюшка даже заплакать не смог, просто сердце оборвалось, когда еще не наступившим утром ему сказали, что ушла матушка… И Варенька – дочка, едва мир успела увидеть – улетела некрещеная. Что-то там лопотали доктора, что-то объясняли, а сердце, как упало, так и осталось ниже земли. Нет, не роптал Нифонт, просто не нашел в себе сил пережить, перемолить горе. Уже днем вышел из храма, упал на снег, а слезы стоят в горле, не идут наружу, только лицо горит и в груди ломит. Староста его поднял, в каморку свою завел, рюмку налил: не простудился бы, батюшка. И уж потом только рассказал, что из Петербурга пришло другое печальное известие: почил в Бозе всероссийский батюшка отец Иоанн.

- Может, - говорит, - он за руки матушку Ольгу и доченьку вашу через все мытарства проведет. Великий молитвенник ведь. Мы тут все думали, что это он Россию от беспорядков и революции вымолил… Выпей еще, батюшка, легче хоть мало-мало будет.

И батюшка выпил…

 

1909 г.

Эх, так и запил батюшка с горя. Запил и сам не заметил как. Где крестины, где отпевать – везде нальют. Сначала, вроде, на ногах держался, а потом и падать начал, где ни попадя. Уж и сам Владыка его корил, и наказывали, но от лона Церкви не отсекали, от служения не отрешали, ибо, как это ни удивительно, паства отца Нифонта любила, алтарники с ним на службах плакали, даже заступались за него перед церковным начальством. Да и литургию отец Нифонт служил всегда трезвым, из последних сил, обливаясь потом и слезами, но трезвый. А вот к вечеру…

Жалованье батюшка раздавал без жалости. А за бутылкой шел подчас просить в долг в магазин или в лавку. В иной давали в долг, в иной давали, махнув рукой: хочешь пить – пей; в иной – стыдили и отправляли восвояси. Но как бы там ни было, а водка всегда находилась или всегда находился тот, кто ее приносил. Самое обидное было, когда едва бредущего в сумерках домой отца Нифонта окружали дети и галдели наперебой:

- Старый, лысый, пьяный поп, водки выпил целый гроб!

- Да, ребятушки, - соглашался со слезами на глазах Нифонт, - нет вот матушки Ольги, она бы вас леденцами угостила, - вспоминал он.

- Поп по улице идет, черт ему еще нальет! – отвечала детвора.

- Да, ребятушки, - всхлипывал Нифонт и торопился уйти восвояси, а вслед ему летело: «старый, лысый, пьяный поп», хотя по отношению к отцу Нифонту верным было только последнее. Ни старым, ни лысым он не был, хоть и осунулся, хоть и мешки под глазами.

Посреди ночи он иногда вставал, томимый похмельем, тянулся сначала к воде, потом к бутылке с вином, но неизменно падал на колени перед образом Спасителя и, не смея поднять глаз, шептал:

- Господи, милостив буди мне грешному… Прости меня окаянного… Скажи Олюшке, что сам я не ожидал… Помоги мне, Господи, грешному… Крест что ли мне великоват… Олюшку, Симона моего Кирениянина, ты призвал… Прости меня грешного… Поломалось что-то внутри… Прости… Прости…

И так день ото дня, ночь от ночи. Иногда ему казалось, что уже не сможет он утром выйти в храм, вот уже и руки стало потрясывать мелким бесом, но Господь каждое утро подавал ему сил – ровно столько, чтобы отслужить, и совершал он даже требы, но к вечеру всегда был пьян. Просветления наступали у него на Великий и Филиппов пост, когда он прокусывал себе губы до крови, бился по ночам в горячке, обливаясь потом, и ему, казалось, что тело его сейчас же разорвут ненасытные бесы на части, и вытечет пугливая душа гнилым ручейком, и стыд заполнял все окружающее пространство. И тогда звал он Оленьку, звал, будучи абсолютно уверенным, что она слышит его, и порой мнилось ему, что она стоит где-то рядом, вот-вот вытрет липкий пот с его тела, поправит слежавшуюся вонючую подушку, положит ладони на лоб, и он сам же гнал от себя это чувство, даже в таком состоянии опасаясь быть прельщенным.

Могло пройти полгода или больше, прежде чем Нифонт по той или иной причине снова выпивал спиртное. И уже буквально через неделю неслось за ним по улице:

- Старый, лысый, пьяный поп, водки выпил целый гроб!

Или приказчик какой, попыхивая папиросой у лавки:

- Хорош батюшка! Никак четвертиной причастился…

Или какая-нибудь дама, искажая лицо гримасой презрения:

- Фи, какая мерзость, а еще святоши!

- Оленька моя так бы никогда не сказала, - шептал самому себе отец Нифонт.

Наконец послал Бог спасительную мысль: в монастырь надо уходить. Сразу надо было. Но тут в стране стало происходить что-то невообразимое. Не то ли, о чем предупреждал батюшка Иоанн Кронштадтский?


Сентябрь 1919 г.

- Господа, смотрите, кого к нам бросили! Священник!

- Батюшка, вы живы?

- Он жив?

- Неужели избили до такой степени ироды?!

- Били-то били, но, по-моему, он пьян.

- Надо его уложить, господа.

- Здесь сидеть негде…

- Поручик, прекратите курить, мы тут все задохнемся!

- Для чего беречь здоровье, господин полковник? Впрочем, простите, полагаю папиросы у меня скоро кончатся – и я не буду никому докучать. Но уж позвольте мне докурить.

- Да курите, поручик, это нервы…

- Попа-то за что сюда?

- Господа, не тот ли это, коего на Пресне частенько пьяным можно увидеть?

- Видать, пролетариат исповедоваться будет Карлу Марксу.

- Оставьте, господа, он такой же узник, как и мы. И, скорее всего, невинный. Лучше подумайте о том, что сегодняшнюю ночь многие из нас не переживут.

В камере зависло молчание. И сквозь это молчание отец Нифонт возвращался в сознание. Открыв глаза, он сразу понял, где он. Люди в военных кителях, хоть и без погон, или одетые в гражданское – все равно в них угадывались офицеры.

- Господи, - прохрипел он, вставая на колени, - Господи! Благодарю Тебя, что призрел ты на меня, грешного, и не оставил погибать, что послал мне страдания во очищение…

Арестованные изумленно молчали. Отец же Нифонт, обретая вдруг силу и голос, продолжил записанной когда-то молитвой батюшки Иоанна Кронштадтского:

- Слава Тебе, Вседержащий Царю, что Ты не оставляешь меня во тьме диавольской, но присно посылаешь свет Твой во тьму мою. Ты Светильник мой, Господи, и просветиши тьму мою. Владыко мой, Господи Иисусе Христе! Мой скорый, пребыстрый, непостыждающий Заступниче! Благодарю Тебя от всего сердца моего, что Ты внял мне милостиво: когда я в омрачении, тесноте и пламени вражием воззвал к Тебе - пребыстро, державно, благостно избавил меня от врагов моих и даровал сердцу моему пространство, легкость, свет! О, Владыко, как я бедствовал от козней врага, как благовременно явил Ты мне помощь и как явна была Твоя всемогущая помощь! Славлю благость Твою, благопослушливый Владыко, надежда отчаянных; славлю Тебя, что Ты не посрамил лица моего в конец, но милостиво от омрачения и бесчестия адского избавил меня. Как же после этого я могу когда-либо отчаиваться в Твоем услышании и помиловании меня окаянного? Буду, буду всегда призывать сладчайшее имя Твое, Спасителю мой; Ты же, о пренеисчетная Благостыня, якоже всегда, сице и во предняя спасай меня по безмерному благоутробию Твоему, яко имя Тебе - Человеколюбец и Спас!

И широко осенив себя крестом, пал ниц.

Никто из офицеров не спросил, за что священник благодарит Бога. Все и так понимали. Наверное, каждый из них во время молитвы отца Нифонта подумал о том, что появление священника в камере смертников не случайно. Пусть и пьяница, но перед лицом смерти, проявляя неожиданное смирение и силу духа, он позволил им почувствовать сопричастность к Божиему Промышлению о них. Не нарушая злой воли заточивших их и обрекших на смерть, Господь явлением священника среди них давал им надежду и ободрение. И думали об этом даже те, кто еще недавно на фронте забывал или считал ненужным осенять себя крестным знамением.

- Нет ли воды, братья, - поднялся священник. – Я – грешный раб Божий, отец Нифонт.

- Вода здесь роскошь, батюшка, - ответил полковник, который был в камере за старшего, - скорее всего, напоят нас собственной кровью. Говорят, за ночь в Петровском парке до двадцати человек расстреливают. Наша вина лишь в том, что мы кадровые офицеры…

- Господь разберется, в чем наша вина, - тихо сказал отец Нифонт.

Он еще прислушивался к себе, и к удивлению своему и к радости не обнаруживал похмелья, как не обнаруживал и слабости, и плакал в сердце, благодаря Бога за ниспосланные чудесные силы и небывалую бодрость духа.

- Господь разберется, - повторил священник, вспомнив вдруг другого офицера…

 

октябрь 1917 г.

- Батюшка, там за вами пришли, говорят, генерал на исповедь зовет, умирает… - алтарник Ришат, в крещении Александр, выглядел озадаченным.

Не менее удивился и отец Нифонт.

- Меня? Пьяницу? Генерал? Я ж, в основном, с рабочими… Ну, с мещанами… А генерал… Меня почему?

- Извозчика прислали. – Алтарник потупился и признался: - Я тоже, батюшка, спросил – почему вас. А они говорят, нужен священник, который… - Он снова замялся. – Тот, что сам оступался, чтобы, значит, мог генерала понять. Другой, мол, не поймет. Так поедете?

- Как же я могу умирающему отказать, - задумчиво ответил Нифонт. – Собери все, что нужно.

- Ну и хорошо, батюшка, особенно хорошо, что вы в лавку еще не успели сходить.

- Да, хорошо, - не обиделся священник.

Через полчаса отец Нифонт был на другом конце города, в старом, еще прошлого века постройки, особняке. В доме было тихо и прохладно. Челядь и близкие смотрели на отца Нифонта с нескрываемым интересом, но молчали. Говорила только жена генерала, встретившая его в гостиной. Статная, уверенная в себе женщина, она почти нагло: внимательно и неторопливо изучила внешность священника. Отец Нифонт терпеливо ждал, на всякий случай сказал:

- Ежели считаете недостойным, тут недалеко - отец Владимир. Очень достойный человек.

- Отец Владимир вас и рекомендовал. Так вы сегодня трезвый, - словно сама себя убеждала в чем-то.

- Я, с вашего позволения, не каждый день пьяный. И с утра вообще не пью.

- Хорошо-хорошо, - немного смутилась хозяйка. – Простите меня, я не знаю, почему он просил привести именно вас. Пойдемте.

В спальне на кровати лежал седой и бледный мужчина с закрытыми глазами. Только сбивчивое дыхание выдавало в нем присутствие жизни. Укрыт он был военной шинелью. Именно она почему-то более всего удивила и привлекла внимание отца Нифонта. Он даже не заметил, как генерал открыл глаза.

- Император Николай Первый умирал под шинелью, - негромко сказал генерал, - как солдат.

- Что-нибудь нужно, Миша? – спросила жена.

- Всем выйти, оставьте нас с батюшкой, и двери запри. Запри, милая…

- Доктор должен вот-вот быть, - несмело напомнила жена.

- Ничего, подождет. Может, успеет. Что толку тело латать, когда душа на выданье.

Жена послушно ушла, заперев за собой дверь. Генерал показал глазами отцу Нифонту на стул рядом с кроватью.

- Простите, батюшка, встать не в силах.

- Ничего.

- Сначала я у вас спрошу, только не обижайтесь…

- Да, я именно тот священник, который… одержим пиянством, - упредил отец Нифонт.

- У вас было горе?

- Да, но это повод для молитвы, а не для, сами понимаете.

- Скажите, когда вы пьете, вы предаете Христа?

- Да, - твердо ответил отец Нифонт.

- И все равно рассчитываете на прощение?

- Если бы не рассчитывал, не смог бы возвращаться в жизнь. Полагаюсь на милосердие Божие.

- Теперь я готов исповедоваться… Мой грех против Бога – это грех против Его Помазанника. Я предал Одного, значит – предал Другого. Я, как и многие генералы по призыву начальника штаба подписался под общим подлым, трусливым, гадким требованием отречения государя-императора… И вот – наказан уже при жизни. Я предал Государя, предал Бога, солдаты предали меня…

Генерал говорил долго, Нифонт ловил себя на мысли, что боится – кающемуся не хватит сил, видно было, что тот собирает последнюю волю. Казалось, он вспомнил каждого своего подчиненного до последнего рядового, которому сказал худое слово. И когда он, обливаясь потом в полном бессилии завершил исповедь молитвою, отец Нифонт сидел молча пораженный, перед ним будто бы прошла история России за последние полвека.

- Простите, батюшка, - прошептал генерал, напоминая о себе, - заплакать - не могу себе позволить. Я – воин.

Нифонт накрыл его голову епитрахилью и произнес разрешительную:

- Господь и Бог наш Иисус Христос, благодатию и щедротами Своего человеколюбия, да простит ти, чадо Михаил, вся согрешения твоя: и аз, недостойный иерей, властию Его мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во Имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь.

На слове «недостойный» Нифонт запнулся…


Сентябрь 1919 г.

И теперь, глядя в лица цвета русской армии, Нифонт содрогнулся сердцем. Вот они – подчиненные генерала. Теперь – их очередь. Мученический венец – возможность искупления.

- Все ли из вас готовы к смерти? – неожиданно громким голосом спросил священник. Так, что все встрепенулись.

- Умирать – это наш долг, - сказал совсем юный юнкер.

Говорить после этого юнца еще что-то было нелепо, возражать ему – подло. Нифонт еще раз прошелся взглядом по изнуренным лицам и почти приказал:

- Мне нужен свободный угол и немного пространства. Я буду принимать исповедь. Подзывать к себе буду сам, кого посчитаю нужным. Кто не пожелает, его воля.

Офицеры послушно освободили дальний от двери угол камеры. Нифонт, прежде чем направиться туда через общую толчею, вдруг почувствовал - словно укол в сердце. Причем укол этот он ощутил, когда еще раз шел взглядом по лицам, когда встретился глазами с тем, кого все называли полковником. Пройдя на освобожденный пятачок, первым позвал полковника. Тот вдруг угадал предвидение священника и, подымаясь, сказал:

- Господа, никому из тех, кого зовет батюшка, не советую отказываться. Впрочем, воля ваша.

Успел только отец Нифонт произнести над полковником разрешительную молитву, дверь в камеру со скрипом открылась, и бравый красноармеец нагло крикнул:

- Полковник Козин, ходь сюда!

Уже на выходе полковник повернулся лицом к узникам, склонил голову и попросил:

- Благословите, батюшка, - а потом ко всем: - Честь имею, господа.

- Шагай, благородие, твою мать! – выругался красноармеец.

Дверь закрылась. Минуту в камере висела тишина. Нарушил ее седой мужчина в гражданской одежде.

- Ну, если по званиям, значит – моя очередь. Подполковник Аксенов, - представился он тем, кто его не знал.

- Нет, - уверенно остановил его отец Нифонт, - сейчас вы, если желаете, - позвал он поручика, который еще недавно курил.

Вот и сейчас он достал последнюю папиросу, но прикурить ее не успел.

- Я? А я вот покурить хотел. Чудом ведь не отобрали.

- Решайте сами, - не настаивал Нифонт.

- Покурите у стены, - горько рассудил подполковник, - а священника там точно не будет. Так что, действительно, решайте поручик.

Поручик сунул сначала папиросу за ухо, потом переложил в карман кителя, застегнулся на все пуговицы, будто собирался на военный доклад, а не на исповедь.

- Иду, батюшка…

Поручика позвали следующим. Полковник не вернулся. И далее отец Нифонт безошибочно определял, кто будет следующим, и дверь камеры отворялась, как заговоренная, когда исповедь очередного узника была уже кончена. В конце концов в камере остались только молодой юнкер и отец Нифонт.

- Я следующий, - приготовился юнкер.

- Нет, - так же уверенно, как и всем остальным, сказал Нифонт, - как вас зовут?

- Алексей.

- Алексий. Был такой человек Божий Алексий… Знаете?

- Да, помню что-то в детстве… Читали мне… А еще митрополит московский Алексий. Дмитрия Донского пестовал. А когда моя очередь, батюшка? Вы не думайте, я не боюсь.

- Я не думаю, я знаю, что не сегодня.

- Когда же? Ночь еще длинная.

- Не в эту ночь. Поживете еще, Алексий. И, - отец Нифонт печально вздохнул, - не забывайте молиться о тех, кто вышел сегодня за эти двери. Я по именам каждого запомнил, но мне – не судьба. Заучить сможете?

Пораженный юнкер со слезами на глазах смотрел на священника.

- Смогу.

Пока они повторяли друг другу имена, в камеру втолкнули новую группу офицеров и гражданских. Восемь человек.

- Что-то мало, - удивился Алексей.

- Еще будут, - ответил Нифонт.

Несколько развязный человек в окровавленной белой сорочке, с разбитым лицом, войдя в камеру первым, браво представился:

- Капитан Лисовский!

Завидев священника, криво ухмыльнулся и, ерничая, огласил:

- Господа, большевики нам попа послали!

- Не большевики, а Господь Бог! – с негодованием поднялся юнкер.

- Полно вам, юноша! – осклабился капитан. – Полно! Я сюда не душу спасать прибыл. Я только об одном жалею, что мало этих красных тварей передавил. Ясно вам! А тут еще поп! С ума сойти!

- Прекратите, господин капитан, этот батюшка только что проводил в небо целую роту, а вы!..

- Не надо, Алеша, - остановил распаленного юнкера Нифонт, - не надо, лучше имена повторяй. И этих всех запомни. Господа офицеры! Братья! – обратился он к новой группе арестованных. – Я, к сожалению, уже не успею исповедовать всех частно, но, если кто бывал на общей исповеди у отца Иоанна, может вместе со мной покаяться. Время дорого, братья. На общую исповедь нужна общая решимость.

Лица офицеров мгновенно поменялись. Бравый капитан немного растерялся, но быстро пришел в себя:

- Простите, батюшка, только что имел честь беседовать с комиссарами. Лацис – слышали о таком мерзком чухонце?..

- Я попрошу вас оставить свой гнев, господин капитан, - смиренно попросил отец Нифонт, - как вас зовут?

- Георгий.

- Подумайте лучше о своем славном святом.

- Простите, батюшка, - склонил голову капитан. – Я готов.

Глубоко вдохнув, батюшка начал, делая паузы между фразами, чтобы все успевали повторить:

- Исповедаю Господу Богу Вседержителю… во Святой Троице славимому и покланяемому… Отцу и Сыну и Святому Духу… все мои грехи… мною содеянные мыслию, словом, делом, и всеми моими чувствами…

Постепенно нерешительные голоса превратились в небольшой, но стройный хор. Только Алексей, стоявший за спиной священника, молчал, заворожено глядя на офицеров. У некоторых на глазах выступили слезы, но голоса от этого только крепли. Отец же Нифонт даже не задумывался, откуда он помнит и точно ли повторяет слова общей исповеди, на которой был всего раз в жизни в Андреевском соборе Кронштадта.

- Во всех беззакониях я согрешил и имя Всесвятого Господа моего и Благодетеля безмерно оскорбил, в чем повинным себя признаю, каюсь и жалею…

Дверь камеры открылась. На пороге появились несколько красноармейцев и даже какой-то тюремный начальник с оружием наперевес.

- Ты смотри, что тут этот поп устроил!

- Сокрушаюсь горько о согрешениях и впредь…

- Молчать, контра!

- А ну, дай им!

- Попа сюда тащи!

- …при Божией помощи, буду от них блюстися…

Офицеры попытались заслонить священника, но ударами прикладов и штыков их потеснили. Некоторые были ранены.

- Тащи попа! Как раз щас машину грузят.

- Давай, поп, начальству своему небесному лично доложишь, что у нас тут революция, пусть контру принимают…

- Крест с него возьми, вдруг золотой!

- Да откуда у этого пьяницы золотой…

Дверь захлопнулась. В камере было тихо. Раненные не стонали.

- Простите, господа, но не тот ли это священник, о котором ходили анекдоты? – беззлобно спросил капитан.

Сначала ему никто не ответил. Потом, словно очнулся юнкер, прежде отер разбитые в лохмотья губы, и как мог твердо и громко сказал:

- Это другой священник, господин капитан.

- Да, я тоже так подумал.

- Это точно другой… - подтвердил еще кто-то.

- Я еще никогда не испытывал такого чувства раскаяния и духовного подъема, - вдруг признался капитан.

- И я.

- И я.

- Господа, назовите мне ваши имена, так отец Нифонт сказал, - попросил юнкер.

Где-то в Петровском парке и за городом раздавались ружейные залпы. У красного молоха было еще очень много работы.


Самый неизвестный солдат

«Имя твое неизвестно, подвиг твой бессмертен»

(Эпитафия на могиле неизвестного солдата)

«Память – способность помнить, не забывать прошлого;
свойство души хранить, помнить сознание о былом. Память
относительно прошлого то же, что заключенье,
догадка и воображенье относительно будущего.
Ясновиденье будущего противоположно памяти былого».
(В. Даль. Толковый словарь живого великорусского языка)

 

Я не придумал эту историю, потому что придумать ее невозможно, и я не услышал ее, потому что рассказать ее целиком было некому. Я собрал ее из частей, рассказанных различными людьми, из догадок, из сотен подобных историй, из воспоминаний детства.

Я видел этого человека. Каждый день, с утра до заката он сидел на ящике возле Знаменского кафедрального собора и кормил голубей. Он никогда не смотрел на прохожих, а если и смотрел, то, как бы сквозь, и при этом загадочно и немного печально улыбался. Я потом понял, что этой улыбкой он извинялся перед всеми, кого не помнил, перед теми, кто не знал, что он не помнит… На нем всегда был одет один и тот же видавший виды серый пиджачок, штопанные, сто лет неглаженные брюки, потертые кирзачи, а на груди нелепо грустила одинокая медалька. Такая есть у каждого ветерана.

* * *

Небо открылось ярко-голубым и таким чистым, что его хотелось выпить. Из-за этой солнечной глубины до жуткой тошноты кружилась голова, и приходилось снова закрывать глаза, чтобы не засосало в небесную воронку. Жажда и тошнота плохо уживались с удивительным и прекрасным миром, который появился перед глазами так неожиданно. Просто взялся ниоткуда. До этого была бухающая в висках темнота, а до темноты не было ничего. Теперь было небо, в которое вострились темно-зеленые травинки.

Звуки нового мира доносились через какую-то вату. Вата шуршала в голове сама по себе, как будто эфир в плохом радиоприемнике, и сквозь этот въедливый шум едва пробивается нужная волна. Но про радиоприемники он тоже ничего не знал. Вот про небо понял, что это небо, а трава – это трава, и понял, что кружится голова, а не слушаются её руки и ноги. Стоит только попытаться подняться, земля, на которой он вроде бы должен лежать, стремительно отъезжает в сторону. Даже на бок перевернуться невозможно.

И все же он встал. Сначала на четвереньки и увидел, что земля не так прекрасна, как небо. Ее зеленая бархатистая кожа была то тут, то там разорвана глубокими воронками. Беспорядочно и нелепо. Одна из таких кровоточащих черноземом и дробленой песочной костью ям находилась рядом, буквально в двух шагах. На краю его лежала искореженная винтовка. Ее назначение сначала было ему непонятно, хотя неизвестно откуда он знал, что вообще-то из нее положено стрелять. Даже представились фанерные темно-зеленые мишени без рук, но зато с выпиленными силуэтами голов в касках.

Два таких силуэта двигались прямо на него. Сквозь тугие ватные пробки в ушах доносилась незнакомая речь и смех. Мишени веселились, наверное, смеялись над сломанным оружием на краю воронки. У них, в отличие от фанерных, были руки, в которых отливали смазкой новенькие исправные автоматы. Один из автоматов коротко плюнул горстью свинца, и у его ног брызнули земляные фонтанчики. К этому времени он уже стоял, покачиваясь, на ногах.

Иван! Поднимайт рук, ходить плен! – смеялись мишени.

Он понял, что Иваном назвали его, и даже понял, что должен поднять руки. Сейчас он был готов на все, лишь бы снова лечь на эту маслянистую землю. И лежать долго-долго, пока не придет вечный сон, лишь бы только не испытывать этой жуткой боли в голове и не пытаться ни о чем думать. Да и мыслить-то получалось только какими-то простыми понятиями и категориями, которые крутились в оглушенном сознании сами по себе, независимо от усилий его воли. Небо голубое… Земля сырая… Винтовка сломанная… И никаких привязок ни к местности, ни к прошлому, ни к будущему. Никаких толчков, кроме тех, которые периодически ударяют в спину. Это два солдата, говорящие на грубом каркающем языке ведут его куда-то, постоянно поторапливают и смеются.

Его вывели на дорогу. Там на обочине сидели люди в такой же, как у него, одежде. Некоторые были в крови. Они разговаривали между собой как бы в полслова, приглушенно, но их речь он понимал без труда. Правда не всегда мог расслышать. Лично к нему никто не обращался. Еще была собака, которая беспрестанно лаяла, и от хриплого её лая пробки в ушах давили внутрь, хотелось зажмуриться, засунуть голову в прохладную землю, где пусть и нет сладковатого майского воздуха, но зато темно и покойно.

* * *

Уже на третий день в лагере к нему перестали приставать с расспросами, кто он и откуда. Прозвали контуженным, а по имени звали, как и немцы, Иваном. Только один человек, который по ночам лежал рядом, продолжал с ним разговаривать.

Неужто ты вообще ничего не помнишь?

Му-у… - сам не знал Иван.

Му да му, учиться говорить надо, тоже мне, Герасим.

Ва, - не соглашался Иван.

Иван? А может ты и не Иван?

Му…

Ты бы попробовал хотя бы «мама» сказать.

Значение этого слова было Ивану понятно, и при определенном старании ему удалось бы его выговорить, но для него лично оно ничего не значило. Да и разговор с соседом для него ничего не значил. Он уже на следующий день этого разговора не помнил. Да и весь прошедший день не помнил. Только какие-то размытые пятна. Наверное поэтому, он меньше других чувствовал усталость и напряжение ежедневного изнуряющего труда. В сон проваливался как в черную бездну, из которой каждое новое утро рождался все тем же, но совершенно новым человеком. Даже немцы привыкли к тому, что каждый день Ивану нужно было вдалбливать, как и по какому маршруту он должен катить тачку с землей. Его перестали бить, потому как, усвоив задачу, работал он подобно исправному обильно смазанному механизму, не зная усталости. Часовые только посмеивались:

Гут, гут, Иван!

Man muв jedem Russen solche kontusion machen.*

Ebenso wie eine Impfung!**

Хорошо ему, он даже не понимает, где он и что делает, - говорили иногда те, кто работал рядом с ним.

Но никто по-настоящему ему не завидовал. Только спорили иногда в бараке, вспомнит он когда-нибудь или нет. А вновь прибывшие не верили, думали придуряется.

Может, он большой командир? – щурились они. – Так ему проще скрыться…


* - Надо каждому русскому такую контузию сделать. (нем.)

** - Как прививку. (нем.)


Брехня! – возражали старожилы. – Да и какая от того разница? Он теперя даже над своей головой не командир.

Не болтай! Он все понимает, просто не помнит.

Точно! Я вот его спрашивал: небо – голубое? Он кивает. Я думаю, сейчас с подковыркой спрошу: трава – синяя? Он головой качает, нет, мол. Я его спрашиваю: птицы летают? Кивает, соглашается. Я опять испытываю: вода сухая? Так он даже засмеялся. Загукал как-то по-своему… Да так на меня посмотрел, вроде, сам ты дурак.

Может, если выживет, после войны и найдет кого…

Или врачи чего-нибудь покумекают.

Победить бы еще. Они-то до Москвы за три месяца дошли, а сколько наши обратно топать будут?

Да уж, пока мы тут прохлаждаемся…

Через некоторое время, цены которого Иван не знал, всех пленных (кто мог работать и на тот момент не болел) погрузили в товарные вагоны и повезли на Запад. Между Западом и Востоком он тоже не понимал разницы, и каменный барак, сменивший деревянный, легко стал для него новым домом. Он не почувствовал отличия между тачкой с песком и тяжелыми деталями, которые пришлось таскать здесь, он не обратил внимания на то, что людей в полосатом тряпье вокруг стало больше, и все они говорили на разных языках. Но кое-что он уже начал запоминать. Например, он точно знал, что после пробуждения надо работать, что нельзя подходить к забору и к некоторым зданиям, что на руке у него теперь есть номер… За два с половиной года он выучил и научился более менее связно произносить несколько слов: арбайтен, баланда, русский, мама, Ваня, наши летят…

Потом в лагерь пришли солдаты в другой форме. Они тоже говорили на непонятном языке, но даже Иван понял, что язык этот мягче и не такой каркающий. Эти солдаты не заставляли полосатых работать, хотя тоже делили на группы, а если и приказывали что-то, то очень вежливо, как будто у них в руках не было оружия, главного аргумента в общении между людьми в форме и безоружными. По этому поводу Ивану вдруг и очень больно вспомнилась искореженная винтовка на краю воронки и синее небо сорок второго года. Даже голова закружилась до синей боли в глазах. Но другие дни так и не прорезались, и он не смог оценить «подарка» раненой памяти. Более того, стал бояться повторения такой боли.

* * *

Через несколько дней американцы погрузили всех русских на автомобили и куда-то повезли. Оказалось, в другой лагерь, где бывших военнопленных встречали смершевцы и целый полк НКВД. Все это делалось второпях, в суете, и поэтому рядом с Иваном не случилось никого, кто был с ним в одном бараке. Или оказались, но про него забыли, да и в пору было о себе подумать. И никто не мог объяснить дотошному капитану в очках, что у Ивана смертельно ранена память. А тот почему-то злился, смотрел исподлобья, презрительно, даже злобно.

Фамилия?

Му-у…

Что, язык проглотил? У нас немых на фронт не отправляли, так что кончай ломать комедию, у нас с предателями разговор короткий. Имя?

Ва-ня…

Полное имя?!

Ва-ня…

Национальность?

Рус-кий…

Звание?!

Му-у…

Опять мычишь? Как попал в плен?

Ар-бай-тын…

Ты мне это брось! Вас тут несколько тысяч, мне некогда с каждым слова разучивать, врачей с нами тоже нет.

На-ши ле-тят…

Чьи ваши? – прищурился капитан.

Мама, - вспомнил еще одно слово Иван и горько вздохнул. Он не знал, зачем задает ему все эти вопросы сухощавый капитан с колючим взглядом, и тем более не знал на них ответов. А на следующий день он не помнил и самого капитана. И тем более он никогда не узнал, как просто решилась его судьба.

Дотошный капитан доложил о нем уставшему седому майору, у которого давно уже мельтешило в глазах от списков бывших военнопленных. Единственное, что в последнее время не вызывало у него раздражения и сквернословия – это образы жены, сына и дома, которых за последние три года он видел только два раза.

Про этого, со странностями, проверяемые Волохов и Фоменко сообщили, что с тех пор как его знают, у него абсолютно нет памяти. Только фрагментарная. У него даже фамилии нет, только номер на руке. За все время в лагере выучил несколько слов. Работать может. – Капитан выдержал многозначительную паузу, но майор никак не реагировал, с отсутствующим видом рассматривая какие-то на столе. - Но все это подозрительно. Говорят, что он даже прошедшего дня не помнит. Проверять надо. Врачей бы.

Отправь куда следует, там и проверят.

«Куда следует» было понято как «родной» советский лагерь в Сибири, где изменники Родины и другие предатели валили лес для восстановления народного хозяйства.

* * *

Проверяли Ваню добросовестным трудом в течение еще пяти лет. За это время он научился говорить еще несколько слов: кум, сука, зона, зэка, нары, дай, возьми, буду, не буду, понял… И даже дюжину связных фраз. Он, кроме того, запомнил несколько дней. Правда, без усилий, случайно.

На него быстро перестали обращать внимание и охранники, и зэки. Урки, правда, любили подшучивать над Иваном, но сравнительно безобидно.

Иван, не помнящий родства!.. – начинал кто-нибудь.

Да он не только родства, он даже не помнит, ходил ли он до параши…

Интересно, он и баб не помнит?

Не, он не помнит чё с ними делают!

Обычной шуткой было разбудить Ивана за час-два до подъема, когда уже светало, и произнести слово «работать». Он, не обращая внимания на спящую братию, собирался, умывался и шел к воротам, из которых бригады уходили на деляны. Часовые даже не пытались его отгонять, потому что проще его было пристрелить. Он стоял эти два часа, глядя в одну точку на створках ворот, ожидая, когда они откроются. Уркам было смешно, а Ивану все равно, времени для него не было.

Другое дело было перепоручить Ивану свою работу. Он безропотно выполнял свою норму да еще успевал «помочь» двум-трем товарищам, потому как приказы любого человека он выполнял беспрекословно. На него даже делали ставки, сколько он выработает за день. Многие бригады хотели заполучить беспамятного.

Поражало зэков то, что он абсолютно не помнил зла, а вот добрые поступки по отношению к нему, вроде как, начал запоминать. К примеру, один из зэков вытолкнул его из-под падающего ствола. Иван потом ходил за ним несколько дней, улыбался и готов был выполнять за него любую работу, потому как по-другому отблагодарить не мог. Значит, запомнил. Были и другие случаи…

Лагерное начальство для правильного ведения документации вынуждено было подобрать ему соответствующую фамилию - Непомнящий. Разумеется, никакие проверки ничего не дали, но останавливать запущенную машину правосудия – все равно что самому ложиться под паровоз.

В один из одинаковых лагерных дней Ваню вызвал к себе начальник – подполковник с ярко выраженным чувством справедливости. Ваня долго рассматривал его начищенные до звездного блеска сапоги, сидя на прикрученном к полу табурете, а подполковник, между тем, чинно выхаживал вокруг него, излагая преамбулу к основному тексту разговора, которая заключалась в тезисном изложении системы ценностей правосудия в государстве победившего пролетариата. Но минут через двадцать разговор пошел о главном:

Я тебе, Иван, честно скажу, мы ничего не нашли - ни «за» ни «против». Но, сам понимаешь, если понимаешь, в плену-то ты был. А как ты туда попал? Может, сдался? Хотя, конечно, больше похоже, что тебя хорошенько контузило. Вас вот десятки, сотни тысяч, миллионы… А нам - работы. И главное – где твоя красноармейская книжка? Мы даже не можем установить часть, в которой ты служил. У любого следователя возникнет подозрение, что ты выкинул ее перед сдачей в плен. Может, ты даже офицер, коммунист… А за это, сам понимаешь… Но учитывая твой добросовестный труд и примерное поведение, думаю, проблем с освобождением у тебя не будет. А пока что придется пожить здесь…

Му… - согласился Иван, потому что другой жизни себе и не представлял.

Точно так же, как не было причин «исправлять» Ивана Непомнящего в Гулаге, так и не нашлось причин задерживать его после истечения неизвестно кем отмеренного срока. До ворот группу освобождаемых провожал все тот же подполковник, но сделал он такое исключение только ради Ивана, перед которым почему-то чувствовал себя виноватым. Обычно же он ограничивался кратким назидательным напутствием в своем кабинете, которое заканчивалось выдачей справки об освобождении.

В это утро он прошел бок о бок с Иваном, который замыкал группу, и говорил не на казенном, а на сносном бытовом русском языке:

Ты езжай со всеми, Иван, езжай по городам, сходи на станциях. Вдруг что-нибудь вспомнишь. А если вспомнишь – напиши. Подполковнику Карнаухову. Ах, ёшкин перец, ты же все равно не запомнишь! Я тебе в каждый карман по справке положил. Там написано, что ты не только отбывал срок, но и воевал, был в немецком лагере. Вас же из Бухенвальда привезли… - вдруг остановил Непомнящего, посмотрел на него внимательно, лицо подполковника озарила догадка, - Справки показывай везде! Куда бы ни пришел! Понял?! Это приказ! Понял?!

Понял, - пообещал Иван.

То-то! Там и доктор приписку сделал про амнезию твою. Русские люди сердобольные, по крайне мере без куска хлеба не останешься.

Рус-кий… - кивнул Иван, он улыбался подполковнику самой проникновенной улыбкой, на какую только был способен. Казалось, он все понимал и запоминал. По крайне мере, глядя на его улыбку, в это верилось. Так это или не так, но Иван нутром чувствовал, что обычно суровый, въедливый блюститель всех мельчайших буковок законов и всех уставов, переживший на своем посту всех вышестоящих начальников, глянцевой выправки подполковник делает ему добро. А делал он это для такой категории людей не часто.

Может, и работу найдешь, тебя, вон, не согнуло, а наоборот расправило. После немецкого-то лагеря доходягой был.

Арбайтын, - вспомнил Иван.

Ну, давай, шагай до станции. Километров семь будет.

И еще долго подполковник, два автоматчика и собака смотрели ему в след. Он так и шёл замыкающим. В отличие от всех остальных не разговаривал, не крутил головой по сторонам, не размахивал свободной от чемодана рукой (чемодан ему собрали зэки «всех профилей»). Он шел сосредоточенно, выполняя последний приказ последнего своего начальника.


* * *

Я видел этого человека. Каждый день, с утра до заката он сидел на ящике возле Знаменского кафедрального собора и кормил голубей. Он никогда не смотрел на прохожих, а если и смотрел, то, как бы сквозь, и при этом загадочно и немного печально улыбался. Я потом понял, что этой улыбкой он извинялся перед всеми, кого не помнил, перед теми, кто не знал, что он не помнит… На нем всегда был одет один и тот же видавший виды серый пиджачок, штопанные, сто лет неглаженные брюки, потертые кирзачи, а на груди нелепо грустила одинокая медалька. Такая есть у каждого ветерана. Только у этой была история особенная.

9 мая 1975-го Иван Непомнящий как обычно сидел у ворот Знаменского собора и смотрел на голубей. В этот день к храму шли не только прихожане, но и многие ветераны. Ваня улыбался им особенно, потому что многие подходили к нему, и не только бросали монетки, но и поздравляли, жали руку. Стараниями прихожан об Иване Непомнящем знали многие, знали, по крайней мере, содержание справок заботливого подполковника Карнаухова. Одна семейная пара задержалась рядом с ним дольше других. Седой ветеран с целым «иконостасом» на груди внимательно рассматривал искренне улыбающегося Ивана. Женщина, державшая его под локоть, терпеливо ждала, переминаясь с ноги на ногу.

Саня!? Востриков!? – узнал-спросил он. – Я Олег Ляпунов. Помнишь? Под Харьковом? Май сорок второго? Юго-Западный?..

Ваня, - поправил его Непомнящий.

Как Ваня? Один в один – Саня Востриков!

Ты, наверное, обознался, - потянула Ляпунова за локоть жена.

Не может быть, такое не забывается. Мы вместе из окружения пробивались. Неудачно тогда с Харьковом получилось. Тимошенко этот… Мы Саню погибшим считали. Я сам видел, как за его спиной мина ухнула…

Наши летят, - продолжал улыбаться Иван.

Просто похож человек, он же тебе говорит, что его зовут Иван, - у жены, похоже, кончалось терпение, она почему-то с опаской смотрела по сторонам. Оглядевшись, добавила вполголоса: - Каждый год ты в День Победы ходишь в церковь и не боишься, что тебе по партийной линии замечание сделают. Ладно в районе, а тут в областном центре - вместо банкета в Облисполкоме, могли бы и завтра…

Я старшине Голубцову поклялся! Он на руках моих умер! Каждый год молебен! Плевать мне на все эти линии! – так от души резанул, что жена с лица сошла и потупилась.

Даже Ваня на минуту перестал улыбаться.

Прости, столько лет уж прошло, ты действительно мог ошибиться. – Жена отступила чуть в сторону.

У этой памяти нет сроков! – попал в самую точку Ляпунов, и снова стал внимательно смотреть в глаза Ивана Непомнящего. – Ей-богу, глаза-то его. Вроде, он с рязанщины был, чего вот только в Сибири… Побирается…Русский солдат…

Русский, - согласился Иван и снова заулыбался.

У Ляпунова сама собой навернулась слеза. Единым рывком он снял со своей груди медаль и, подтянув к себе несопротивляющегося Ивана, прицепил награду к лацкану его пиджака.

Спаси вас Бог, - произнес Иван, слегка поклонившись.

Медаль звякнула. Ляпунов скрипнул зубами:

Не так, солдат, не так!..

Слу-жу тру-до-во-му на-ро-ду! – из какого провала памяти всплыл этот довоенный уставной ответ?

Иван продолжал улыбаться, но на глазах у него, как и у Ляпунова, выступили слезы. Ему показалось, он вспомнил что-то самое важное, но никак не мог объять это, объяснить самому себе, потому что всё его ограниченное одним днем памяти сознание переполнилось чувством удивительного братства, которое исходило от человека по фамилии Ляпунов.

Зачем ты, Олег, может, это все-таки не тот, может, он и не воевал вовсе? - откуда-то из другого мира высказалась жена.

Ваня-то наш? Ишо как воевал! И в плену у немчуры был. Настрадался! Не видно разве? – так коротко разъяснила всё маленькая старушка, из тех, что ежедневно ходят в церковь и заботливо следят там за чистотой и порядком. – Памяти у него нет. Совсем. Мы уж и к врачам его водили, и молились… Видать, промысл Божий о нем такой. А вы никак признали его?

Да вот, мужу показалось…

Моего друга Александр Востриков звали, - не поворачивая головы, сообщил Ляпунов.

А-а, - поняла старушка, - а у нашего справки есть, Иваном Непомнящим записан. А вот наград у него и нет. Теперь уж, почитай, у каждого, кто и един день на войне был, есть награды, а у нашего Вани нет.

Есть, - твердо ответил Ляпунов.

Есть, - улыбнулся сквозь слезы Иван.

Ты, правда, ничего не помнишь? – не унимался ветеран.

Правда-правда, он даже вчерашнего дня не вспомнит, только самую малость.

Я за тебя помнить буду, - пообещал Ляпунов.

Дай Бог Вам здоровья, - перекрестилась старушка и шепотом добавила, - Слез-то его никто и не видел ране.

Наши летят, - слезящимися глазами Иван Непомнящий следил за поднявшейся над колокольней стаей голубей.

Я видел этого человека много раз, но так ничего и не узнал о нем. Теперь я уже не помню, сколько лет он кормил голубей у ворот храма, вокруг было столько «главного и важного», что в суете устремлений к этим «важностям», я не заметил когда и куда он исчез. И теперь, спустя несколько лет, я могу вспомнить только одинокую медальку, его улыбку и взгляд. Взгляд, в котором только сегодня я разглядел действительно главное. Память.

1995, 2000. Тюмень, Горноправдинск.

Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.