Адрес редакции:
650000, г. Кемерово,
Советский проспект, 40.
ГУК "Кузбасский центр искусств"
Телефон: (3842) 36-85-14
e-mail: Этот адрес электронной почты защищен от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.

Журнал писателей России "Огни Кузбасса" выходит благодаря поддержке Администрации Кемеровской области, Министерства культуры и национальной политики Кузбасса, Администрации города Кемерово 
и ЗАО "Стройсервис".


Колыбельная иволги (повесть)

Рейтинг:   / 1
ПлохоОтлично 

Содержание материала

Глава первая

У Натальи опять начались роды и (вот же гадство!) все средь ночи. В темь да темь. В своем отчаянье она старалась не закричать на потеху врагам.

– Господи, – шептала в горячке саднящими губами, – обрати ты меня, рабыню, в мотыля или стрекозу – пусть склюют воробьи. Соглашусь и водомеркой в пруд, только б сожрали рыбы. Я не хочу жить, Господи!

Наталья давно потеряла реальность. А плод, которого она смертельно не хотела, словно обратился в червяка и точил ее, женщину немолодую, как нутро дерева. Домашняя комната – обычная, в большом городском здании, представлялась камерой с пустыми, мало-мальски побеленными известью стенами. Бог, невидимый, как воздух, не хотел помогать. Может, и он, Вездесущий, сник перед грозным фашистом?

– Я ж русская, я ж сибирячка, и могу ль я след-то живой от германского захватчика оставить? Пойми меня, Господи! Умертви чужое, ненужное дите, чтоб не брать мне еще один грех на душу. Не фашистка ж я, не змея-губительница...

Хотя и удушливы стоны, хотя и тих обращенный к Богу шепот-мольба, а разбудили-таки немецких пауков. Дверь распахнулась, и властный голос женщины произнес сонно, с высокородным арийским недовольством:

– Ты, брюхатка, снова рожаешь? Прекрати, бессовестная! Не даешь спать. Возьми вот подружку. Ты рожаешь, она кота просит – вот и орите дуэтом.

Рядом с примолкшей Натальей мягко шлепнулась кошка. Дверь закрылась, а они, два живых существа, таких разных, минуту-другую смотрели друг на дружку одинаково – остро, с напряженной мукой. Кошка была холеной, сиамской, с пышным бантом на шее. Словно подражая своей хозяйке, она брезгливо фыркнула и спрыгнула на пол. Ее дикий крик резанул Наталью и заставил вскинуться. Зажав уши, невольница выругалась: о, гадство! А вопль повторился. Ничего не оставалось, как поймать вражью любимицу и вышвырнуть в форточку:

– Ори там... своим гансам.

И словно свершилось чудо: ей, мученице, вдруг стало легче. Однако внутренне живя еще родами, ощупала постель: сыра, должно быть? Простыня, одеяло хотя и скомканы, однако сухи-сухехоньки. Не гадство ли? Недоумевая, Наталья села на кровать: как же так? ведь я чуяла ток крови...

Когда звонкий будильник - шило колючее! – поднял ненавистных угнетателей, тяжелая, измученная думами Наталья, только к ней сунулись в камеру, сказала вызывающе:

– Я вашу сирену – фьюрьк в окошко!

Как ей хотелось, ну хоть чем-то досадить захватчикам! И добилась своего: у кошки-то, по кличке Юлька, германские господа лишь под хвостом не целовали. И поднялась паника, точно Берлин их чертов пал. Искали кошку всей семьей, топали уж топали – у Натальи вовсе разболелась голова. Что там Берлин – белый свет у них потух. Две девочки, избалованные, как та сиамская кошка, вернувшись с улицы ни с чем, впали прямо-таки в истерику:

– Ты нехорошая, вредная старуха! Мы не будем тебя любить, а вырастим – уйдем из дому... как твой Илюша.

– Мой Илюша? – Наталья скривилась: соплюхи! никакого Илюши я отродясь не знала.

Их мать, та самая госпожа (фрау, фрау Бекель!), которая лаялась ночью, была женщиной полной, крепкой, она вновь начала браниться:

– Ты сама чокнулась и нас дуришь. Скоро сорок лет будет, как война закончилась, а ты, попка, орешь одно и то же: камера, надзиратели, фрицы, гансы...

Выставив-таки девочек, фрау Бекель злобно, со стуком затворила за ними дверь и, воинственная, вернулась к Наталье:

– Ну, я говорю, сводишь нас с ума! Не жилось тебе спокойно? А мы расплачивайся теперь за твой героизм, подпольщица бешеная! Ты бы уж сама, одна расплачивалась...

Как топором рубила. Наталья и не ждала иного – она всегда такая, вражина. Закрыла лицо одеялом, оставив лишь один глаз и им-то, боязливо-настороженным, но в то же время дерзким, следила за гадкой надзирательницей. При этом размышляла: ее ж убивали, кажись, эту фрау Бекель, а она вот... воскресла из мертвых? и молодеет – диво прямо! или у извергов все наоборот? не старятся, одомашнились... иль кожу поменяли? не-ет, для вас война не кончится, пока хоть один истинно русский жив.

Выглянув, как из норы, спросила с насмешкой:

– А плетка-то... где твоя плетка?

– Какая еще плетка? – сильные руки фрау Бекель легли на хромированную спинку койки. – Какая, спрашиваю, плетка? Ляпнешь так при ком-нибудь, патриотка безмозглая, – со стыда ведь сгоришь. - И надзирательница качнула койку, словно детскую люльку. По-мужски коренастой была эта фашистка, и сила-кипяток бурлила в ней.

Наталья метнулась к стене. Теперь и подушку подтянула к лицу, готовясь к активной защите.

– Такая, – ответила с опозданьем, – которой стегала нас, пленниц. То-то забыла...

– Тьфу, дура! Да я – Марья, твоя дочь.

– Ну-ну, дочка, – смелея, уже с сарказмом отвечала Наталья. – Плохи, знать, дела, коль под русскую Марью рядишься. А нутро волчье выдает. То-то тебе непокорность наша поперек горла. Красная Армия близко? Но я не слышу грома. Жду, жду, когда он грянет на вас, германских зверей, наш пороховой гром. Иль стороной прошло войско? Отрезали вас, не дали сбежать? Тогда ж тебя, палачку, надо вязать да тащить в Смерш.

И вовсе ободрившись, Наталья отшвырнула свою постельную броню, за которой укрывалась, и встала во весь рост довольно проворно. В своей белой ночной рубашке она походила теперь на карающее привидение. Молодая ядреная женщина оробела. Отступая, уже для видимости, продолжала ругаться:

– Я тебя, рьяную, саму свяжу. Поговори еще – и свяжу. Да в другое место отправлю... где на таких вояк надевают смирительные рубашки.

Но стоило скрипнуть койке – фрау Бекель тотчас забыла о своем престиже, выскочила вон и, придерживая дверь коленом, заперла на ключ. Как человек, избежавший опасности, ослабела вдруг. Прижавшись спиной к холодной стене, подумала с дрожью: это я буду с ней маяться? не-е, ни за какие щи...

А из-за двери, усиливая ее отчаянье, донесся торжествующий голос:

– Так-то, дочь Марья. Самозванка!

***

В этот же день, не раздумывая, Марья обзвонила родственников, созывая их на совет. С работы отпросилась пораньше, думая: не прибирись я – осудят ведь, особенно Глашка. Кривила в душе Марья даже перед собой. Дело обстояло куда сложнее. В ее душу, крепко запертую, и здоровые не заглядывали, а эта чокнутая подпольщица... Чутье у ней собачье, что ли? – думалось Марье.

Старшую-то дочь (глупую ишачку!) не называла надзирательницей Бекель. И слова камера, захватчики кто слышал? Значит...

Негодовала Марья: как есть осрамит на весь белый свет! Бекель, надзирательница... черт-те что! Внутренне сопротивлялась возможной схожести с той Бекель, немецкой надзирательницей, а щеки горели: волнуя, в памяти всплывала Катя Аляскина, раздатчица их столовой, комсомолочка, тоже из рьяных, посмевшая организовать "Прожектор", чтоб высвечивать темные места. А она, Марья, старший повар, даже не первое лицо, и не таких расщелкивала. Как кедровка орехи! Какой мужичок был инспектор-то ОБХСС, что взял ее за горлышко! Кремень. И сплыл. Зачаровала. Да о первом их свидании сама же и сообщила кому следует. Конечно, постаралась, чтоб к этому моменту он хорошо выглядел во всех отношениях... А юная Катька – тьфу! Подсунула ей в модную сумочку два целлофановых пакетика – и свой же бдительный "Прожектор" высветил их. Остальное довершили шавки, которых она подкармливает: повела бровью – и затявкали, и показали прыть. Катенька напилась уксусу – врачи не спасли...

Марья, жалея, что растрепала всем о немке Бекель, по сути намеревалась теперь отмежеваться от неё. Как? Прежде всего доказать: ее квартира ничуть не напоминает камеру – чиста, уютна. Это должно быть ясно без лишних доказательств. Глянул и понял: у матушки явное завихрение. И не срываться больше...

За полтора десятка лет в жаркой столовской кухне Марья привыкла к поту, спешке. И сейчас быстренько помыла пол, на окна повесила занавески, убрала с глаз лишние вещи. Пробегая по коридорчику, бросала взгляд на дверь, за которой находилась мать, как на тяжелый торчащий камень: не упадет? не зашибиться б...

Слышала шаркающие шаги матери. К счастью, вела она себя спокойно. лишь раз Марья разобрала ее недоумевающий голос:

– Почему нет глазка в двери? Странно...

Иногда, забывшись, Марья совала свое крупное разгоряченное лицо к трельяжу, словно спрашивая у своего отражения: какая схожесть с немкой? не должно быть схожести, если все разное... Она и себя привела в порядок. Черное велюровое платье делало ее строго-траурной. Можно было даже упрекнуть ее: мол, несколько преждевременно одеяние. Однако она, расчетливо-предусмотрительная, намеренно била на это. Даже заранее приготовила слова, которые не могли не вызвать жалости: себя, де, хороню, по себе траур-то ранний...

Родных встречала с ласковой замученностью:

– Валюсь с ног. Не сегодня, завтра сама сдохну. Охотится - на волосок не уснешь. В дверь замок врезали. Вязать ей меня, надзирательницу, надо – и никаких! Вязать – и в Смерш тащитъ. Утром как схватила за волосы, – присочиняла, – едва вырвалась.

От спешной работы сдобное лицо Марьи, очень кстати, продолжало потеть. Утираясь платком, она красноречиво говорила: вот, де, и сердце нарушилось, льет с лица целыми днями.

Последней пожаловала Глашка, жена среднего брата Марьи. Сам он, олух, со дня свадьбы ничего не решал и на советы – семейные, общественные, просто не показывался. Там, где разрешалось, его представляла Глашка, хотя ее развитие, кажется, остановилось еще в отрочестве. Она так и осталась пухленькой, смазливой девочкой, которую, стоило ей проснуться, надо было целовать, ласкать, ублажать. Сама Глашка могла лишь пить да петь. К своим двадцати четырем годам она познала уйму скабрезных частушек. Исполняла их невинным детским голоском, вызывая у слушавших не столько неловкость, сколько смех и удивление.

– Час пик – думала, что не доберусь, – оправдываясь, сноха сняла яркий детский плащик и шляпку. – А холодрыга – ух! Ну кто поверит, что вчера еще радовались бабьему лету? Ночъю, наверно, снег пойдет. До костей продрогла. У тебя есть выпить, Марьянка?

Выжидающе постояла, потирая синие ручки и, не дождавшись ответа, прошла в зал, приткнулась задом к батарее отопления. На ее "здравствуйте" не ответили, словно то мявкнула Марьина кошка. И взгляда не удостоили, лишь старшая золовка уколола презрительно-усталыми глазами, но этот ее укол Глашку не ранил. Греясь, она сказала:

– Ох, какой мрак у вас без меня! Хуже, чем на улице. Думаете ссориться из-за старухи? Тогда начинайте. Кто первый? А то мне хочется петь.

– Зачем ссориться? Обсудим проблему, наметим выход, – становясь к полированному столу, тихо и привычно возразила Марья. В своей столовой она была еще и бессменным профоргом, знала, как начать, повести собрание. – А проблема непростая. Мои девочки уже заявляют: боимся, не пойдем домой. А сегодня... да я рассказывала по телефону. Дверь вон держим запертой.

Марья утерлась платком и сжала его так, что на полированный стол упали крупные капли:

– Видите, слабость-то какая! Довела...

– Я полтора года держала, – возразила старшая сестра, - всяко случалось, но не сзывала собраний. Немного ласки, снисхождения – больная ж, это надо понимать. А ты на второй неделе кричишь караул. С твоей-то силой о слабости говорить?!

Марья, будто ее, профорга, прервали, когда она еще не высказалась до конца, тотчас взяла сестру в оборот:

– Ну, подержала ты полтора года, а чего добилась? Давай-ка взвесим этот факт трезво, с позиции государства. Ни-че-го ты не добилась! Хуже, принесла обществу вред. Посмотри на себя: какая ты работница, измотанная-то? Какой от тебя, ответь, можно ждать производительности труда? За виски вот хватаешься. Если в голове, как у матери, еще не появились фашисты, то скоро появятся: самолеты-вертолеты гудят уже?

– Да, да, – охотно поддержала Глашка. – Мы забываем: женщина – цветок жизни. И ради чего губить себя? Старуха ведь не знает даже, что дочки ухаживают за ней. Она в плену. Так лично я на день не возьму такую свекровушку. Уж вы, родненькие, сами слушайте, как она честит вас.

Батарея отопления была чуть тепленькой, Глашка не могла согреться, и ее взгляд, тоскливо-беспокойный, даже капризный, скользнул за окно. Сверху, с десятого этажа, виделись лишь серые крыши домов. Брр! Они, сиротливые, тоже закалели, сморщились – сплошная зыбь.

– Мнится ей – давайте определим в психиатричку и никаких мук. На то и строят больницы, – помолчав, озябшим голоском вновь проговорила Глашка. Красноречиво потерла плечи, глядя на Марью: нашли, мол, проблему! И не выпьешь... зря, что ли, я ехала, мерзла?

– Звонила я в психиатричку! – с крепнущим гневом сказала Марья. Дав возможность выговориться Глашке, она села за полированный стол, широко разведя локти. Пугающе черная, направила свои разящие глаза на брата, уткнувшегося в книжку: ты-то, студент, что скажешь? И у парня начали розоветь уши. – Дураки там, в психиатричке. Они направление требуют. А что мне напишет наша участковая? Склероз напишет. Прогрессирующий склероз...

Глашка усмехнулась на это:

– Склероз... Да свекровушка всю жисть больна войной. – Она дурашливо протянула руку и произнесла с цыганским акцентом: -А позолотите ручку и я улажу все больничные дела.

– Замолчи ты, кукла! – осерчала старшая золовка. И с надеждой посмотрела на читавшего брата: от его слова, казалось ей, теперь зависело многое. Тот, почувствовав на себе взгляд, поднял голову и улыбнулся мягко:

– Нашей матери в пояс бы кланяться...

Марья, словно только и ждала это, тотчас воскликнула:

– Ну и бери, кланяйся! Бери!

– Возьму, – так же мягко ответил брат. – Но оставь квартиру. Ты же как кукушка: влезла в чужое гнездо – и вытолкала всех. Мать к Зойке поехала, я – в общежитие.

– Ах, вам, принц, сразу и квартиру подай! Одному, а у меня – семья, четвертого человека приняла. Имею я право на свое личное счастье?

– Квартира-то мамина. Наша.

– А я – Афродита, я из морской пены родилась? Мне ничего не положено, да?

Эту перебранку прервала Глашка, смотревшая в окно:

– Ветер у кого-то платье сорвал и треплет. Шикарное, кажись, платьишко. Не твое, случаем, Марьянка? Посмотри, тоже черное...

Сурово-разгоряченная Марья нехотя встала и подошла к окну: какое еще платье, откуда ему взяться? Но верно, сильный ветер нес, швырял, мял, припечатывал платье то к одной, то к другой вентиляционной трубе, словно примеряя: тебе оно не подойдет? а тебе?

– Это, наверно, мое, – послышалось вдруг от двери. И голос этот, неожиданный, вроде из пустоты, напугал всех крайне. То Наталья, прятавшаяся за косячком, вошла в комнату. – Оно еще летает? Не подобрали?

Марья посмотрела на брата убийственно: ты, что ль, отомкнул комнату? Он, барабаня пальцами по лежащей на коленях книжке, усмехнулся, сверкнув молодым, задиристым взглядом: я, ну и что?

Наталья неторопливым, твердым шагом рабыни подошла к балконной двери, по-детски сплющив нос, прильнула к стеклу и долго, не чувствуя напряженного безмолвия комнаты, всматривалась в серые горбы крыш, утыканных антеннами, трубами, конурками слуховых окон. Платье, змеясь и словно подразнивая, пролетело перед самым лицом. Наталья, вздохнув, оторвалась от стекла и произнесла убежденно:

– Да, мое платье. Я вышвырнула его в окно, когда госпожа, то есть фрау Бекель наряжала меня в черное. Немец Гёр – уро-дец! – любил нас в черном. И стегала ж меня фрау за то платье! – сухими руками, с явной дрожью Наталья обняла свои плечи. Она была в длинном бордовом халате.

– И сорок лет оно летает? – с ехидцей спросила Глашка.

– Будет летать и тысячу лет, – близоруко присматриваясь к ней, стоявшей рядом, проговорила Наталья. – Ты-то, провокаторка, тоже оклемалась? Я не ошиблась: ты ведь Аська Кащенкова, недоросток? – потянулась к ее лубочному личику, но Глашка испуганно попятилась, говоря:

– Ну-ну! Хотя бы и Аська, так что из того? Горшком назови, а настала моя пора, теперь я сужу тебя. – Сноха долгим вопросительным взглядом обвела всех присутствующих, вроде спрашивая: ну, не сумасшедшая ли?

– На что ты еще годна, только на подлость, – молвила Наталья. И тоже, близоруко щурясь, осмотрела присутствующих. - Неужель вы, господа и лакеи, неистребимы?

Потеряв реальность, Наталья чувствовала себя молодой, но лишь годами, не силой. Какая сила, если ты, непокорная, находишься в неволе? Жизнь – жестокий диспетчер, сыграла с ней злую штуку: повернула назад и послала в пекло, которое она прошла однажды. Как половодье, нахлынувшее вдруг, вымывает рыхлый плодородный слой, так болезнь унесла из ее памяти настоящее, со всеми его прелестями, думами, связями. А дальше наткнулась на крепкий рубеж, воздвигнутый на цементе счастливого детства и муках унизительной неволи военных лет. Однако при этом открылось вот что: она, Наталья, вроде как поржавевшая гильза, не подходила к гнезду боевой винтовки, из которой, в свое время, был свершен выстрел.

– Вы репетируете? Все-таки хочется создать театр из невольниц? Бездари! Как говорите-то? Где ваши души? Кого слушаете, эту жирную сучку? Что за мысль она прячет под старухой-то? Не нашу ли Родину? Не Россию ли? И сумасшедшая, и немощна, и пора спасать ее... К смирению, предательству – замаскированному! - ведет сучка!

Сын, не давая ей распалиться, поспешно взял под руку и, соглашаясь с ее словами, повел из зала:

– Да, ты права, мать. Гадкий, бездарный спектакль. Ничего у них не выйдет. Пойдем отсюда.

Глашка, провожая их мстительным взглядом, сказала Марье:

– Отправь-ка ее к Илюшке. Он ей покажет – и немцев своих враз позабудет.

– Это мысль! – обрадовалась Марья. А сестра и брат вздрогнули, точно Глашка ткнула пальцем в свежие раны. Мать, будучи еще молодой, почему-то не переносила старшего сына, и он, еще мальчишкой, бежал из дому. Скитался, слышали, за что-то сидел, был при смерти, но выжил, а теперь учился.

– Мы не имеем права совать мать к Илюшке! – останавливаясь, вскричал самый младший сын Натальи. – Надо совсем потерятъ совесть... Да я с тобой, сделай это, здороваться перестану.

– Напугал, эка невидаль! – возбуждаясь и внутренне живя уже встречей с Ильей, проговорила Марья. Брата-беглеца она видела раз или два мельком, он был для нее совершенно чужим, как тот повергнутый обэхээсник, как та Катя Аляскина. – Мне детей сберечь бы. И себя! А он... Не-ет, пусть посчитается! И что нам до его ученых хлопот?


Глава вторая

– Лера, Жур-Жур, у меня радость, встречай! – вбежав, торопливо раздеваясь, звонкоголосо объявил Илья, щуплый, остроносый очкарик, возраст которого не поддавался определению. Такие и в тридцать, и в сорок лет зачастую выглядят молодо. Из комнаты, заглушая тихую музыку, доносилась бойкая, беспрерывная трескотня швейной машины. Он улыбнулся: и здесь радость – пошло дело... Жена его готовилась стать матерью и шила распашонки. Горя от нетерпенья, Илья защелкал выключателем, замигал светом. – Эй, эй, Журавлик, да лети ж сюда! У меня, говорю, радость.

Машина притихла, а в коридоре тотчас показалась высокая молодая женщина.

– Чудик ты мой, – проговорила она с ласковой усмешкой, - дверь-то затвори. Тебя весь подъезд слышит.

– Ну и пусть! – с беспечностью хмельного человека отмахнулся муж и, не оборачиваясь, толкнул дверь ногою так, что замок громко склацал. Щурясь и поматывая головой от переполнявшей его радости, заговорил приглушенно, разжигая в жене любопытство: – Отгадай, отгадай же!

– У меня самой радость – одолела третью распашонку.

Он вроде проглотил горькую пилюлю: можно ль его радость равнять с распашонками? Но быстро одолел горечь, потянулся, склонил сухую, несуразную жену, как высокий подсолнух, и, тычась губами в пятнистые щеки, похвалил:

– Ты у меня – прелесть. Все сделаешь.

– С таким чертежником - модельером! – конечно, - рдея, с той же ласковой усмешкой молвила жена. – Но что у тебя-то? Мысли разбегаются... Наверно, одобрили диссертацию?

– Одобрили, – забросив один конец шарфа за спину, Илья прижался к жене, повел медленно под ту тихую музыку, которая доносилась из кухни, где висел на стене маленький приёмничек. - Но ты не угадала, Журавлик. Хотя... близка к истине.

– Берутся внедрить твои автоматы?

– Да, но это... всего лишь отправная точка, Журавлик. Поэтому... Да я, прости, уже разжевал, осталось лишь проглотить.

– Поняла. Там, где внедряют линию, тебе предложили и работу – хорошую! Наверно, ведущего конструктора или даже начальника цеха, а? И, конечно, квартиру...

Он кружнул ее, правда, осторожненько: ах, если б не ребенок! И помотал головой: не то. А ей, неудачливой, вдруг расхотелось отгадывать: самое-то интересное, чего она желает, чему бы тоже несказанно обрадовалась, осталось уже неисполнимым. Стремясь не обидеть мужа, сказала мягко:

– Долго нас водить да трясти будешь? У мамы, знаешь, ноги отекшие.

– Извини, пожалуйста, совсем забыл. – Илья, бережно поддерживая жену, повел в комнату, усадил на диван, а сам, чтобы видеть ее лицо, приткнулся на журнальный столик, загруженный книгами. Впрочем, книгами, журналами, газетами было забито все, куда бы ни скользнул взгляд: подоконник, стеллажи, стол, даже тумбочка, на которой возвышался телевизор. Комната походила на склад или приемный пункт бумажной макулатуры. И пахло в ней летней пыльной улицей, что однако ничуть не беспокоило молодых хозяев.

– Я твою маму видела сегодня во сне, – возвращая мужа из облаков на землю, проговорила Лера. – Хотя незнакома с ней, а тут, кажись, знаю. Такая печальная, неповязанная, ветер треплет волосы... А кругом – ни души, одна она на перекрестке. Ты, может, виделся с ней, помирились? Она, вроде б, в вашем институте машинисткой работает?

Илья, играя пушистым шарфом, без которого его и представить было невозможно, мрачнел с каждым словом жены.

– Нет, мама, говорят, и на дому уже не печатает. Наверно, нездоровится. А я не лезу к ним на глаза. Зачем? Уже не мальчишка и сам, а вот хочется знать, не скрою: почему она меня ненавидела? Причем, периодами. Неказист видом? Стыдилась меня? Сама-то была – мало сказать красивая. Не всякая ж красота завораживает. – Помолчал, удаляясь душой в прошлое. И, словно очнувшись, поспешно сказал: – Нет, нет! Мне незачем бередить старое.

– Прости, Ил, – склонив коротко остриженную голову, жена пухлыми губами коснулась руки мужа, мявшей шарф. – Я не хотела огорчать тебя.

– Ну что ты, Журавлик! – Улыбка – яркая искра, потушила его печаль. – Давай вернемся к прежнему. Скажу я тебе: мою автоматическую линию нашли уникальной. Да. А мы боялись, переживали. И вот... – Осекся, спохватившись: – Значит, сдаешься? Тебе ничто больше на ум не пришло?

– И-ил, ну хватит терзать меня.

– Сдаешься, – заключил он с радостью. Любил Илья одерживать победы и над собой, и над женой, и над разными обстоятельствами, а после похвастать с веселой легкостью. – Дело вот в чем. Мне советуют не спешить с защитой. Предлагают командировочку аж в Японию. Чуешь? Там есть совершеннейшие заводы-автоматы.

Лера вскинула испуганные глаза: а я? – и невольно взялась за живот. Илья, желая упредить ее бурную реакцию, присел к ней на колени, обнимая нежно, зачастил:

– Я пока не дал слова. У вас же, понимаю, критическое положение. – Свой мягкий шарф, длинный, как дорога, набросил и на плечи жены, говоря: – Видишь, мы с тобой в одном ярме.

– А что твой компьютер Митя советует? – стуча мужа пальчиком по виску, спросила Лера. – Я хочу знать: сходятся ваши мысли?

– Компьютер Митя – рационалист. И существо бесстрастное, - не сразу, с заминкой ответил Илья. – Он предлагает, чтоб ты поговорила со своей мамой, ну и... побыла у ней это время.

Обдумывая предложение, она, заметно поскучнев, рассматривала кисточки, вязь шарфа: хотя Лера из дому и не убегала, как Илья, но с матерью у ней тоже были нелады, связанные с замужеством.

– Но мне не хочется, чтоб ты кланялась.

Она продолжала молчать. Подождав-подождав, Илья погладил ее большой живот, выдавая себя с головой, сказал заискивающе:

– Журавлик, еще такого случая, думаю, больше не представится. Может, отпустите меня? А я вам оттуда таких подарков привезу... мм! – он, сняв очки, сощурил глаза и мечтательно запрокинул голову.

В дверь застучали по-сумасшедшему. Супруги, забыв о всем, вскочили, переглянувшись вопросительно: никак пожар, а?

* * *

Ломилась все та же фрау Бекель – хозяйка жизни. Покорительница! Иначе она и не могла стучаться. А терпеливо ждать ей, владычице, тоже не полагалось. Фрау Бекель не была эсэсовкой, штурмовиком, но великодержавный дух наци приняла всем сердцем. Теперь и ее Германия ломилась так в чужие двери, которые не сгорели еще и не взлетели на воздух вместе с домами.

– Не открывают, дочка?- с нескрываемым ядом спросила Наталья, пытаясь взглянуть своей неукротимой госпоже в лицо. – Да ты взломай...

Аська Кащенкова, провокаторша, румяная, как с грядки морковка, дернула пленницу предостерегающе за рукав: помолчи, мол, не тявкай под горячую руку. Наталья, садясь на уголок чемодана, притихла. Но в мыслях она ответила Аське Кащенковой: это тебе не зачтется, лизоблюдка!

Фрау Бекель, раздражаясь, уже стучала в дверь ногой, и на голубой краске отпечатывался черный каблук. Наталья, всем сердцем ощущая, какой страх и унижение испытывают теперь люди, притихшие за этими дверями, подумала: пожалуй, мне стоит сыграть в том спектакле, который готовится... хотя и не просят (обожглись арийцы!), сама изъявлю желание... а что? без меня какой у них спектакль? сыграю им старуху, но не такую, у которой скулы сводит от страха...

И Наталья мысленно взмолилась: Господи, дай мне терпения! мне надо много терпения...

Илья сперва поспешил к двери, но тотчас же понял: не пожар занялся где-то, а с петли или крюка сорвалась тупая сила, против которой он, хиляк, всегда трепетал. Спрашивать: кто там? – считал унизительным, а стоять, прячась за дверью, и слушать удары, не мог. Нервно подергав концы шарфа, открылся. На него, не медля, двинулась женщина в шубе с капюшоном – сущая медведица. Оттеснив его ровно настолько, чтобы дать возможность войти и другим своим спутникам, сказала хлестко:

– Ты, крот слепой, оглох? Принимай мать, хватит прятаться за чужой горб!

Он понял: перед ним сестра. И маневр ее – примитивный маневр! – разгадал без труда: круто взяла сестрица из боязни, что он может отказаться от матери, так, мол, придавлю его смаху, не пускаясь в переговоры! Вцепившись в шарф, теперь Илья словно сдерживал горячего рысака. Не отвечая сестре, посмотрел на мать, которую не видел лет шесть. И поразился: крепко она изменилась! пожалуй, одни глаза прежние, но сколько в них отчаянья, боли и какой-то жестокой настороженности! Мать держала за руку пухленькая женщина, от которой за версту разило одеколоном. Илья даже поморщился: пьет его, что ли?

– Ты отвечай, не верти чайником! – рявкнула медведица. Илья, глядя теперь на нее, спросил:

– Я, наверно, должен вам сотню?

– Сотню?! С чего ты взял? – удивилась та.

– Но, может, рубль должен?

– Я никому не занимаю, – отчеканила медведица. – Привычки нет такой: пусть своим обходятся.

– Тогда чего кричите, как ростовщица? Если все ухаживаете за матерью, я тоже согласен. Но через месяц, два: у меня предстоит командировка в Японию. И жена... – Он, обернувшись, кивнул на жену, которая стояла в проеме комнатной двери: вот, посмотрите, мол, в интересном положении.

– Ну да, будем мы ждать! – коротко взмахивая лапами, медведица словно подталкивала свои тяжелые слова. – Обойдешься без Японии. Мы-то обходимся. А на такой интерес, – похлопала себя по животу, – нам поблажки не делали. Пошли, Глашка! В Японию он собрался... Попробуй, оставь только мать одну, я устрою тебе Цусиму.

И за ними захлопнулась дверь.

* * *

Наталья, ничего не поняв из этой перепалки, с привычной небрежностью сунула руки за спину и направилась по коридорчику, нарушив правило для пленниц: без команды – ни шагу. Возвращаясь в прошлое, она и сама улавливала многие несоответствия. Спотыкалась, как о камни в ночи. Однако болезнь лишила ее того чуткого инструмента, без которого человек не может ориентироваться во времени. На языке психологов этот инструмент можно бы назвать анализатором.

Илья, еще незамечаемый, остановил ее, помог снять пальто, шаль. И Наталья, как бабочка, снова устремилась на свет. Возле Леры, которая еще не могла прийти в себя, остановилась, щелкнула ее по животу и, кося глаза на Илью, зашептала торопливо:

– Брюхо-то прячь, прячь! Не то фрау Бекель – видела ее только что? – и по-другому скажет: я твой нарыв (дас геш-вюр) выдавлю. Про Соньку-то разве не помнишь? Кровью изошла от ее плетки. Такое забыть... иль ты из новеньких?

Не ожидая ответа, подморгнула: так-то, подружка! – и шмыгнула в комнату.

Илья – неуклюжий, подавленный – снял очки, потер красную переносицу. Этот миг нужен был ему, чтобы собраться с духом. И вот глянул близорукими глазами на жену, ожидавшую от него решения:

– А сон твой в руку, Журавлик. Но ты не расстраивайся. Будем житъ, готовить ужин, я так есть хочу – не представляешь.

Ободряюще, но уже без прежней живости, Илья похлопал жену и направился в комнату. Мать сидела на диван-кровати, строго поджав губы и положив руки на прямые, как стул, колени. Он лишь мельком глянул на нее, застуженную. Его еще мучили грубый разговор с сестрой и командировка, которую уже нельзя было спасти. До чего изменчиво счастье! Покусывая дужку очков, он прошелся, едва не задевая колени матери.

– Спрашивай, чего шлендаешь? – вдруг услыхал он резкое. - Только знай: зря привезли сюда, ничего я не скажу.

Илья, немало удивившись, по-иному рассудил ее слова: допрашивай, почему ненавидела. Ему, оторванному листку, не знавшему, чем живут родные, и на ум не пришло, что в его квартиру вместе с матерью поселилась и давно отшумевшая война.

– Я не собираюсь тебя допрашивать, – сказал он сухо. – Прошлое – в прошлом. Располагайся, как дома.

Наталья, недоуменно пожав острыми плечами, склонилась, осмотрела боковинку дивана, старательно ища что-то. Не обнаружив, переметнулась к другой боковинке. Глаза ее светились недоверием: сказанул, как дома... а вот щас мы... Но и здесь не нашла ничего.

– Номер-то какой у лежанки? Не вижу номера, господин надзиратель. Чтоб потом... – И вдруг осеклась, немигающе уставясь на этого господина. Лицо закраснелось пятнами. Еще миг и мучительный вздох вырвался из ее груди: – Гё-ор?! Я опять попала к тебе, уродушка и мучитель? То-то, щупаю, кровать мягкая, не для айне шклярин... невольницы.

Этих стояче-пристальных взглядов матери, одуряющих, как запахи болотных трав, Илья пугался в детстве до смерти. После них непременно следовала гневная распеканка, которая начиналась с такого приступа: ну, сопляк, ты чего кривляешься? Хотя где там было кривляться! Он открыл тогда: ее частые срывы – результат какой-то застарелой, неизбывной муки. Душа, вроде как больной, простуженный зуб, воспалялась, за час или день изматывала силы и нервы и мало-помалу начинала успокаиваться. Илья приноровился: стоило заметить на себе материнский взгляд, прицеливающийся, как тотчас давал стрекача. Но теперь в гневе матери открылось нечто новое. Илья, жаждавший истины, спешно приткнул свои тяжелые очки на нос и присел перед матерью.

– Ты чего несешь? Какой я тебе господин надзиратель, какой Гёр?

– Такой, какой есть, – отвечала Наталья с неприязнью. И продолжала, то бросая на него взгляд, то отворачиваясь: – О, гадство! Еще спрашивает... А воробьиный клювик, а слепые глазки – у кого еще такие? – Зачирикала – бойко, с огнем враждебности. Птичьи голоса она знала с детства, воспроизводила мастерски, если не сказать талантливо. Почирикав, сплюнула: - Тьфу! Опять силой толкают к тебе, петух ты германский.

Илья, убитый слышанным, с сонливой вялостью провел ладонью по лицу, точно желая убедиться: верно ли, что у него воробьиный клювик? И взгляд его стал мучительным, как у матери. Илья отошел к столу и сел, теперь издали наблюдая за Натальей. Медленно приходя в себя, он начал понимать, откуда у ней такая яростная неприязнь. Он – сын какого-то Гёра? Ее грех, ее бессилие, ее неслыханное унижение?! И не просто он – сын Гёра, он – его копия, постоянно напоминающая о том ужасном для нее времени. И содрогнулся: Боже мой!

Мать молчала, опять сжав губы и устроив руки на прямых, как стул, коленях. А Илья, точно боясь, что она замкнулась навечно, сказал каким-то чужим, слезно-надрывным голосом:

– Выговаривайся уж до конца.

– Чего перед тобой, петухом, выговариваться! – не меняя позы, выпалила Наталья. – Зови свою погонщицу. Сам-то со мной не сладишь.

– Зачем злишься? – по-мальчишечьи капризно спросил Илья. И, неожиданно, взял на себя роль Гёра: – Тебе ж у меня лучше.

Наталья глянула на него с горячим гневом. Ничего не сказав, пощипала, потеребила подол платья и вдруг сунула лицо в пригоршку, точно надумала умыться, и скоро он услыхал ее тихий плач. Илья на миг пожалел о сделанном, однако не раскаялся и не отступился: интерес оказался выше всего. На плач пришла Лера, но Илья, обычно добрый, чувствительный, как всякий ущербный, чье детство не знало людского солнца, сейчас махнул ей повелительно: не мешай, мол, дай нам поговорить! Лера, привыкшая к ласкам мужа, отступила, глядя на него с недоумением. А он, жестокий Гёр, не дав своей невольнице нареветься, спросил:

– Ты... родила от меня? – Наталья вскинулась протестующе:

– Вот еще! Никогда не рожу!

– Родила-а, – сказал он уверенно, почему-то растягивая слово. Наталья, чье существо было перенапряжено, уловила в его тоне едва приметное: господин Гёр будто б празднует над ней, непокорной, победу. Сломил, смял петух германский!

– Никогда не рожу! – вскричала она, вскакивая,

– Родила-а, – уже с растекающейся по лицу улыбкой произнес господин Гёр. И, бередя рану, добавил: – Сынок... в меня. Тоже с клювиком, как ты выражаешься...

– Это сон, я, наверно, проговорилась.

– Родила-а... И чего теперь на стену лезть?

– Нет, – потухая, но все же не сдаваясь, молвила Наталья. Села, поправив подол, положила руки на колени – странно параллельно, так что Илья отметил: выучка однако... на годы хватило. – То сон, – продолжала Наталья, но уже с жалким волнением. – Видела – и, кажись, давно – будто понесла. Да, петух ты полуслепенький. В такую ярость пришла я – убить хотела, так держали ж меня, чтоб грудью покормить ребенка. Материнское молоко, говорят, привязывает к дитю. – Тихо, отрешенно помотала головой, выдохнув с болью: – Нет-нет, любовь силой не возьмете...

Мнимый Гёр на миг отступил. Илья, став самим собой, волей случая окунулся в свое нерадостное, тревожное детство. Он все помнил отчетливо: чем больше подрастал, тем сильнее становилась неприязнь матери. Да, сомнений теперь не было: он напоминал ей о том Гёре, когда же вспышки слепой ярости проходили, она, мать, терзала уже себя: со слезами и мольбой о прощении обрушивала на него поток нежности, вынести который было гораздо труднее, чем ярость.

– Прикажи ты меня убить. Ну какая я теперь любовница и артистка? Посмотри: сок-то сладкий, молодой выпил, на кого я похожа? О, гадство! Старуха ж... – Наталья, говоря это, оголила ноги до колен, погладила дряблую кожу. – Такие ль ноги были у меня...

* * *

– Ужин остывает, – с робостью напомнила Лера. Муж, не слыша, сидел в глубокой задумчивости. Лера поправила на его тонкой шее почти сползший шарф и теребнула за мочку уха. До кухни, где она занималась ужином, доносились лишь отдельные слова из разговора Ильи с матерью, и ей не удалось схватить сути. Да и не стремилась, переживая за свою семью: надо же, ни раньше, ни позже привезли...

– Да, да, Журавлик, пора поесть, – словно просыпаясь, ответил Илья, но не тронулся с места. А старая мать, то ли ее занимала еще какая-то мысль, то ли давал знать о себе голод, беспокойно поерзывала. Но вот произнесла с душевной мукой:

– Я должна танцевать, что ль? Черт с тобой, вампир ты горбатый, станцую. Зажигай свечи, только не зови свою фрау Бекель, палачку. Как сюда-то повезти, она совещалась: что делать со мной? Я думала, репетируют. А нет. Застрелили б – ладно. Лагеря боюсь. Разбита я нынче, вздует меня фрау Бекель.

Ее не поняли. Тогда Наталья встала, глянула повелевающе на равнодушного Гёра: ну, зажигай же! Толстая экзотическая свеча, подарок товарищей по случаю какого-то давнего торжества, стояла на телевизоре. Господин Гёр, чуть нахмурив лоб, точно сомневаясь, сможет ли невольница в таком-то состоянии танцевать, все же достал из кармана зажигалку и распалил свечу. Электрический свет выключила недоуменная Лера.

Вздохнув с облегчением: кажется, обойдется сегодня без плетки фрау Бекель! – Наталья направилась к входным дверям, где остались ее вещи. Возилась она там довольно долго, так что господин Гёр забеспокоился, однако Лера, наблюдавшая за свекровью, пояснила: переодевается... И вот Наталья, вызвав удивление, вплыла в комнату балериной – полунагая и в черном: плавочках и лифчике, унизанных светящимся бисером, чулках и перчатках. Однако танцевать ей не пришлось. Лера фыркнула сердито: чего ждешь? Илья вздрогнул, вроде как спохватился: а на самом деле, чего жду?

– Прекрати! – сказал коротко. Но Наталья, сделав перед ним реверанс (и довольно легко), проговорила игриво-глумливым голосом:

– Ах, потеряла украшение! Какая я Селена без горящей звезды на лбу? Прикажи хоть лампу, что ли, с донецкого шахтера снять. И бальзам египетский кончился. Давно твоя фрау Бекель не натирает меня.

Илья почти не слушал ее: это представленье, только без свечи и капризов, он видел однажды. Ему было тогда лет одиннадцать или двенадцать. Средь ночи его разбудила сестра, шепча с таинственной страстью: вставай, Илюша, вставай... глянь на маму! Он мигом вскочил, но никак не мог нашарить очки. Нашла их сестра. Нацепила и приказала, точно она была старшей: только не шмыгай носом. Комнату заливал лунный свет. Мать, еще молодая, танцевала – легко, волнующе красиво. Тогда у ней, показавшейся сказочной, была еще пелеринка, которая трепыхалась за спиною. Прижавшись друг к другу, они с сестрой, кажется, не дышали: мама-то наша... мама!

Тот ночной танец закончился бурными слезами.

– Да что музыку-то не включишь? – подняв левую руку, а правую приткнув на бедро, говорила сейчас Наталья, словно и не слышала приказания. И ногу выставила вперед: вот, готова танцевать, а где, где патефон?

Илья сказал жене резко, как подчиненному солдату:

– Одень ее! – и потушил свечу.

Уже стемнело. Илья сел на диван-кровать, закурил торопливо, словно спешил куда-то. Через минуту, другую пошли мысли: а роль-то, роль взятая – поиграй еще, поиграй – какой обладает силой! тянет тебя, как трактор... да, да! и если ты плуг - должен пахать, если борона – боронить, а пушка, значит, стрелять... все ж остальное, что в тебе есть – прочь, негоже оно вроде б... странно!


Глава третья

Она ж перед немцами вертелась! Вот оно что... Под музыку, при свечах. Пятнистое лицо Леры запылало: кольнула жгучая неприязнь: хороша свекровушка! Но это чувство скоро захлестнула обида – муж-то, показалось, давил на нее без зазренья совести, будто это она, Лера, якшалась с фрицами. Резко подергивая свекровь за руку, повела переодеваться. Наталья капризничала, произнося детскую приговорку: не цапай лапой, а бери рукой. С трудом одолев ее, Лера потянула кормить. Прежние чувства сменила теперь жалость к себе: ну надо же... подсунули подарочек! Потекли слезы. Смахивая их, Лера наставляла свекровь запальчиво:

– Запомни раз и навсегда: никаких Гёров давно нет. И выбрось... позор этот свой! Ишь, нарядилась. Гёра ей развлечь спонадобилось. В твои-то годы не об этом бы думать.

Наталья теперь была тихой, послушной.

– Что молчишь? Ответь вот: зачем оставила при себе эти черные тряпки? Чтобы терзать душу? Или жалеешь о тех днях? Сама не выбросишь – я это сделаю за тебя. Ишь, разоделась! Смотрите на нее... Балерина!

Наталья, втянув голову в плечи так, что затылок касался воротника халата, посматривала на молодую женщину хитровато: мели, мол, Емеля, твоя, неделя... а мы слышали медовые разговоры о правильной жизни. Ела она быстро и жадно. Когда сноха подавала ей что-либо, чуть привставала и молча кланялась. За время ужина лишь раз спросила, глянув на большой живот Леры:

– За что тебя жалеют?

– Да я дома! А дома всех так жалеют.

– Извини, приняла за невольницу-батрачку.

А Илья не выходил. Лера позвала:

– Ил, И-ил, иди же кушать, – и сама поспешила за ним. Наталья, оставшись одна, разволновалась: еды-то, еды! Обливаясь, через край тарелки тотчас выпила свой суп, озираясь, схватила два куска хлеба: куда б спрятать? Сунула в карман – нет, видно! Сдернула с головы платок: заверну-ка лучше. Но два куска – это ж мало. Добавила еще. Из соседней стынущей тарелки (для этого Ила? У нас самолеты Илами-то зовут, слыхала, хорошо наши Илы клюют их с воздуха) выловила кусок мяса и тоже сунула в сверток. Заслышав приближающиеся шаги, вовсе разволновалась. Однако от соблазна не отказалась. Встала с отчаянной решимостью, не думая прятать узелок, пошла, сунув руки за спину. Лишь опытный взгляд мог приметить, что она изо всех сил старается выглядеть естественной. Поравнявшись с хозяйкой, как и следует рабыне, резко, почти по-солдатски, встала в сторону, приветствуя ее, госпожу, благодарной улыбкой.

В комнате, куда Наталья ступила, было темно. Осторожно, ощупью, словно тут спало видимо-невидимо людей, отыскала диван и села, улыбаясь неожиданной удаче в столовой. Кузовок она быстро и ловко приладила под фартуком. Ей стало хорошо: сердце, перенесшее страх, играло теперь тихо и радостно, ток крови после сытной еды был пьянящ, а кузовок, ощущаемый всем телом, вроде шептал, как милый: живе-ем, живе-е-ом...

Мало-помалу глаза стали привыкать к темноте. И вот Наталья различила уже человека, тоже сидящего на диване. Он показался ей маленьким, сухим – заморили гады, встать не может! Придвинулась и, коснувшись мертвого плеча, зашептала по-матерински заботливо:

– Ступай-ка, голубчик, в столовку. Кормят сегодня... как своих. А за что б? И народу мало. Вставай. Ну-ну, нельзя нам, невольным, как известке распускаться. В белый-то прах, гожий, чтоб нужники посыпать, пусть немец обращается. Встава-ай. И не теряйся в столовке-то – за нами и не следят! Утомились они, что ли, так стибрить кой-что можно.

Мужчина – сухарик! – тихохонько постукивал очками по облокотнику ее безномерной лежанки – то-то и выдавало, что еще жив.

Но душа его блуждала бог весть где, если ее не забили немцы. Наталье, сохранившей какие-то силы, пришлось тряхнуть своего немощного соседа настойчивей. И он очнулся:

– Что, что? В столовку посылаешь?

– Да, – с жаром, прямо в лицо выдохнула Наталья. – И кормят, говорю, как гостей. – Но видя, что он беспомощен, даже не пытается стронуться с места, спросила озабоченно: – Плохо? Нет сил? Ну, подкрепись моим, – и, ничуть не колеблясь, достала из-под фартука свой драгоценный узелок, развязала, бережно положила возле соседа: – Ешь! Тут мясо и хлеб. Фартануло мне.

А сухарик-то, оказалось, вовсе не сухарик – пружина. Вскинулся с шумным выдохом и как выстрелил в нее, обманувшуюся:

– Ты уж будь бдительной. Я же, по-твоему, Гёр.

Нацепил очки на свои слепенькие глаза и тотчас исчез, оставив свою невольницу в растерянности. Куда теперь деть платок? Будет порка. Вот уж потешится фрау Бекель! Торопливо завязывая платок, спрашивала себя: как она обозналась? Еще не бывало такого. Разгоряченный мозг выдавал одну за другой подробности: у Гёра и рука завернута, вроде милостыню просит, у Гёра горб... Глаза ее, что ли, сдают? Конечно, отравила палачка. Мало ей, жирной свинье, египетского бальзама, она и в глаза пускала какую-то холеру, так что зрачки расширялись, как у кошки ночью, и блестели, будто она, Наталья, становилась шальной. Да, да, испортила немка глаза!

Платок Наталья толкнула под диван-кровать. Куда ни прячь, теперь все одно найдут. Села, привычно положив руки на колени: от недавней радости и тепла в душе не осталось следа, надо было ждать расправы. Но немцы не спешили, и Наталья мало-помалу успокоилась. Даже постучала в одну, потом в другую стену: кто же сидит по-соседству? Ей не ответили. Не знали, наверно, тайной азбуки.

Илья, поевший наспех, приник к раскрытой двери. Глянь со стороны – тень и ничто иное. Таясь, точно на боевом посту, закурил: что же она, мамочка, еще выкинет? Мать, потирая мучительно лоб, проговорила негромко, с искренней тоской:

– Ну где же наши? Кажись, брали Киев. А дальше-то что?

Наблюдая, Илья с иронией думал о фантастах: умники! изобретают машины времени, человек же – вот он, живой! – ввинтился, как бурав, в свое прошлое – и живет... конечно, это своего рода имитация, но...

Он был близок к истине. Однако, не сознавая еще серьезности своего положения, упускал в своем рассуждении главное: жизнь, настоящая она или имитированная, протекает по одним законам. Враг остается врагом, беспечность – беспечностью, за которую тоже платят сполна. А то, что время, этот непрестанный униформист, давно сменило декорации, ничуть, увидим, не принижает накала борьбы.

* * *

А детство Натальи было славное, хотя росла она без матери: скончалась мать при родах. Отец стал для нее всем на свете. И уже повзрослев, она звала его по-детски нежно: тетя. Изба их, белая, пузатенькая, грибком-дождевичком жалась на высоком берегу Оби. Две старые березы, как няни, обнимали ее и нашептывали бесконечные тайны. Угор – тропки да колючий кустарник -расцветал весной роскошно. Казалось, слетались сюда со всего-то света желтые бабочки на свой брачный праздник. Усталые, разморенные, сложив крылышки, они садились подремать. Воздух был напоен медовым ароматом. То был запах ее детства, её отчего дома.

Огородничеством они не занимались: отцу было некогда. Сапожник, скорняк, он без устали шил, стучал молотком, умудряясь развлекать и ее, дочь. Неиссякаемый выдумщик, он научил ее делать для себя игрушки из цветных обрезков кожи, так что изба была заселена причудливыми котами, зайцами, лисами в шляпах, кафтанах, со шпагами, туесками. Возле дома, на пятнадцати сотках огорода, буйствовали черемуха, береза и красная рябина. Отец по-своему любил землю – не тронутой, дикой. Вечерами, забравшись в эти заросли, он пересвистывался с птицами. А она, Натка, взгромоздившись на колени, с блаженством расчесывала отцовскую бороду – густую, широкую, наполовину груди.

Скоро насвистывали уже вдвоем. В душе они сами напоминали птиц: прожив зиму под крышей, стремились скорее упорхнуть на волю. Только-только кончались школьные занятия, отправлялись заре и ветру навстречу. Шли от деревни к деревне. За могучей спиною отца был непромокаемый "тягун" из кожи. В него входило все: и колодки, и "немочка" – швейная машинка, и разный другой сапожный инструмент, и их одежда, и съестной припас.

Отец шил только новое. И на одном месте задерживался не дольше недели. Его страсть к переменам, новым знакомствам ничто не могло затмить. Дорогой-то, вдали от человеческих глаз, они свистели от души. Юную дочь отец не обременял поклажей. И она, любимица, порхала возле него, как пеночка-весничка.

Возвращались к сентябрю, уже по Оби, пароходом. Богатые, как Ротшильды. И истосковавшиеся. Сносив добро к дверям, отец, потный, разгоряченный, театрально приподнимал старую, видавшую виды фетровую шляпу, кланялся избе и говорил:

– Ну, здравствуй, беляночка.

А избу лишь слепой мог назвать так ласково: за лето дожди и ветры обхлестывали стены, куда б не ткнулся глаз. Всюду, словно ржа, проступала красная глина штукатурки. Но отец, сверкая радостными глазами, садился на старую негожую колоду и закуривал.

– Шас, – приговаривая, посасывая самокрутку, – шас мы подновим да подправим тебя, беляночка. – А душой, набиравшей в свои хранилища огонь и силу, приноравливался: как он возьмется за дело! Известь, белую, точно сметана, всегда припасал загодя, и хранилась она от солнца в погребе. Накурившись, втискивал окурок в трещину колоды и снимал с себя одежду так, будто собирался драться насмерть. – Ну, дочка, примемся.

Раскрывали скрипучие ставешки, увитые липкими сетями пауков, выставляли рамы – этак и полоскать стекла проще, и застойное нутро избы, проветриваясь, быстрее напитывается здоровым уличным духом. Мыли полы, немудреную мебель. Выколачивали пыль из матрацев, подушек. Выбрасывали все тряпки на солнце. А после, когда самое необходимое было сделано, налегали на стены. По-пожарному, без роздыха, без жалоб на усталость, затирали, белили. С тем, что осиливали за три-четыре часа, иные бы не управились и за неделю.

Напарившись в баньке – черной норе в обском берегу, отец победоносно входил в чистую, свежую избу. Красный, как распаленный камин, становился перед мутным, запотевшим зеркалом, роговым гребешком чесал свою мокрую куделю на голове и, пофыркивая от удовольствия, говорил:

– Ну дали мы, ядрена вошь!

К этому времени Наталья успевала приготовить стол. Отец выпивал, закусывал наспех и принимался за патефон: накручивал пружину, пускал диск – теперь требовались гости. И они не заставляли себя ждать, шли один за другим: самый лучший праздник в Яровках – возвращение Ваньши Доброхотова, Цыгана; кличку свою, ясно, получил за бродяжничество. Из некорыстной избенки выгружались на прибрежный простор. Ловко, с приговорками, толпой, снимали с петель двери сенные, избяные, с сарая, опрокидывали на чурки – вот и стол-столище. Толпой же, в считанные минуты, накрывали его. И гудели ночь. Обь замирала; наоравшись песен, спускались к дебаркадеру и на деревянном-то помосте давали трепака: испытаем, мол, сдюжит ли доброхотовская обувка. Он, счастливый именинник, сидя рядом с гармонистом, насвистывал птичьими голосами и лишь изредка отзывался:

– Доброхотовское все сдюжит, все крепко!

В старшие классы Наталья перестала ходить: поблизости не оказалось полной школы, а разлучаться с отцом не схотела. Длинные сибирские зимы ей не были в тягость: вместе с подругами вязала для артели рыболовецкие сети. Вязали и пели. Однажды, да случайно, прочли в газете: намечается районный смотр самодеятельности. И загорелись: а что если выступить? Не очень-то думали о своей удаче, однако она, нежданная, улыбнулась им: получили грамоту и, окрыленные, поехали на краевой смотр. Ее отец числился руководителем. Там, в Новосибирске, Наталья дерзнула вытащить на сцену и отца: посвистим, тетя. Конферансье объявил их номер так: "В царстве пернатых! Выступают самодеятельные артисты из рыбацкого поселка Яровки отец и дочь Доброхотовы". Очень кстати (так было задумано по сценарию смотра) притушили свет. Отец, раскрасневшийся от волнения, будто напарился в своей бане-норе, сел прямо на пол, сжавшись, и в искусственной ночи казался камнем-валушком. "Фиц-ц, фиц!" – прокричал он недовольно, сонливо, точно спал плохо и его что-то беспокоило. Она, нежная самочка, ответила поспешно, убаюкивающе, как внезапно проснувшемуся дитю: "Тьо-тьо! Тьо-о-о..."

"Цицитювит, тю-вит, тю-вит! – очнулся соловей и разразился могучим посвистом: – Юу-лит, юу-лит, чочочочотрррррц! – Застеснялся вроде, свершив в конце помарку. Но, чуть помолчав, начал заново: – Юу-лит, юу-лит, юу-лит, ци-фи, ци-фи, чо-чо-чочочочочо-чочочочочовит..."

А воздух светлел, на белеющей портьере образовалась малиново-робкая полоска. Дочь-зорянка, точно принимая вызов соловья, поцикала негромко, пробуждая и настраивая маленьким молоточком свои серебряные бубенчики. И вот уже они зазвенели с нежной торжествующей грустью. Соловей, явно волнуясь, отвечал: "Пи, пи, пи, пи, клю-клю-клю...чричи-чу, чричи-чу, фи-тчурр, фи-тчуррр, вад-вад-вад-вад-циии..."

Прострекотала сорока, засвистел лесной скворец, славка-смородинка, проснувшись, издала призывный крик: "чек-чек", – вот, мол, и я начинаю свою песню. И начала негромко, скрипучим говорком. Вроде спохватившись, что припоздал, зачастил по складам певчий дрозд-первоклашка: "Фи-липп, Фи-лйпп, чай-пить, чай-пить, чай-пить... выпьем, выпьем, выпьем!"

Им хлопали неистово – не часто услышишь такое птичье чудо. И не хотели отпускать со сцены. Наталья, счастливо-разгоряченная, решилась показать танец журавлей – их любимый дурашливый: танец, но отец неожиданно зафырчал: да ты что, в моем-то возрасте дрыгаться на сцене?! И ей ничего не оставалось, как отдуваться одной. Правда, отец, видя ее старанье, одумался и закурлыкал с ласковой печалью, невольно подгребая рукой, как перебитым крылом. Вроде это был танец их прощания.

Наталья попала в число подающих надежды. А таких выявили на смотре восемнадцать человек. Для них, счастливчиков, ведущий сибирский театр открыл студию. В свои Яровки Наталья вернулась лишь через восемь месяцев, в каникулы. Отец, стоя у крутого обрыва, встретил ее щебетом беспокойной ласточки, зовущей окрепших птенцов в полет. Показал ей свой кожаный баул, возле которого были собраны знакомые вещи: избитые шпильками колодки, черная сапожная лапа и разрисованная "немочка" – швейная машинка с матерчатым ошейничком для иголок. Отец ждал дочь, чтобы пуститься в дорогу. Краснея, с пылкостью виноватой Наталья обняла своего тетю, пахнущего кожей и варом:

– А я... прости, я собралась на Украину.

Широкогрудый, в старенькой длинной рубахе, он как-то сразу потяжелел. Сгибаясь, снял очки и долго мял рыхлую переносицу. Потом, ощупывая ногой прочна ли земля, сел, придавленный тем невидимым, неожиданно свалившимся грузом. Босые ноги, поджаренные солнцем, опустил в обрыв. Ветка кустарника кольнула больно – не касайся, мол. Он дрыгнул, протестуя всем сердцем: отстань! Обь серебрилась отчужденно. Кричали чайки. Пароход, плоский белый айсберг, отплывал тихо, без гудка, словно совестясь, что привез сюда нерадость.

Она, оставленная, увидела свежую короткую тропку к обрыву, печально улыбнулась, отмечая: ждал, встречал пароход. Склонилась, вяло покрутила ручку швейной машинки: зачем все вынес? И проговорила жалостливо:

– Ну те-еть...

– За каким лихом, Натка? На Украину-то, – скрипуче-непривычным голосом, близким к слезному, спросил отец, полуобернувшись. В беспомощных, близоруко-красных глазах она увидела его страх перед одиночеством. Не просто на лето расстаются они – навсегда. Она и сама напугалась этого. Загорелась, тотчас приткнулась рядом, обнимая и целуя отца. Изменить намерение... Нет, этого даже в мыслях не было. Никто не бывает так непреклонен, как влюбленная дочь. То идет не столько от характера, сколько от самой природы. Наталье хотелось лаской смягчить свою вину. Долго, путано объясняла, что можно было сказать просто: туда, на Украину, в Киевский округ, направлен любимый, только-только окончивший военное училище.

–- Да мне и неудобно... бродяжить-то.

– Да, да, – кивал отец крупной головой, – ты у меня взрослая, дочка. Никак пачпорт получила?

И после, когда пришла домой, беспрестанно брал ее паспорт. Даже вечером, при свете лампы, листал его, как самую интересную книжку. Особенно подолгу, хмыкая, рассматривал штамп с пометкой: принята в театр ученицей...

А через день, навалившись на леер рейсового парохода, Наталья уже прощально махала отцу. Глотая слезы, он стоял на кромке дебаркадера и говорил совсем не то, что хотелось:

– Пачпорт береги, карман-то нутряной не успели пришить.

Желая как-то ободрить отца, Наталья засвистела: "Юу-лит, юу-лит, ци-фи, ци-фи, чо-чо-чочочочочо-чочочочочовит..." Отец, потерянный, отозвался не сразу. И начал не совсем ладно, путал голоса. Но все-таки оклемался и взял свое. Капитан – спасибо ему! – чуть задержал пароход, дал им проститься и дал людям послушать птичий говор.

Огненное солнце опускалось в забережьи. Яровки, растянувшиеся лентой на возвышении, были залиты жгуче-красным светом. Окна отчего дома – не смей глянуть! – слепили глаза.

Тот закат вечен...


Глава четвертая

В Малые Спасы, далекие и незнаемые, наполнявшие сладкой смутой, Наталья ехала и московским, и киевским экспрессами. А дальше добиралась черт-те на чем: почти у финиша не захотелось торчать на вокзале добрые сутки, чтобы сесть еще на третий, местный поезд. В такое непростое путешествие Наталья пустилась не одна, с подругами Соней и Зоей, тоже артисточками из студии. Женихи их были выпускниками одного училища.

Ехали весело. Соня, черненькая, пышненъкая, была бодрячкой. И плясунья, и певунья, и на гитаре играла – за малым струны не лопались. О Соньке в студии говорили: рождена для оперетты. Зоя – ее противоположность: изяшная, замкнутая, с вечно печальными глазами. Даже радостная улыбка всегда сдобрена нежной грустью. Ее тонкое лицо украшали большие, гипнотизирующие глаза и поразительно живая мимика. Даже слушая пустячный рассказ, Зойка, по выражению подруг, сострадала каждой клеточкой лица. Пела она низким надрывным голосом. В студии ее считали самой одаренной. Одна из прославленных оперных певиц, исполнявшая на сцене трагедийные роли, занималась с ней особо. И обрашалась, как с любимой дочерью.

Возле них, юных, постоянно толклись ребята. Беспечная Сонька перемигивалась, флиртовала. Когда подруги пытались ее прорабатывать, отмахивалась со смешком: а, бросьте! любите, пока любится.

В Малых Спасах, небольшом, утонувшем в зелени хуторе, сибирячек поджидали: там, на селекционной станции, у Сони работали дядя и тетя, немолодые, тихие, сердечные люди. Все вместе, с часу на час, ждали приезда лейтенантиков: о своем приезде они тоже известили телеграммой. Но почему-то задерживались. К вечеру на них стали уже ворчать, правда, пока благодушно.

Неожиданно, нарушив извечную тишь, по хутору промчался на взмыленной лошадке ошалелый парень:

– Война! Война! Немцы бомбят Киев.

Даже Соня, у которой и здесь, на хуторе, не закрывался рот, обомлела. Ната и Зоя переглянулись меж собой: что, что он кричит, не ослышались? И обратили взор к хозяевам. А парень скакал уже обратно, крича то же самое:

– Война! Война...

Было воскресенье. Из пяти ученых на станции находился лишь дядя Сони – приспел его черед дежурства. Положение обязывало его принять какие-то меры. И он, обычно ласковый, тихо-меланхоличный, удивив своих, остановил парня властно, как заправский командир. Но тот, напуганный до смерти, не мог говорить толком. Пришлось вытягивать. Оказалось, послан он с приказом сжечь сортовые хлеба и с семьями немедленно выезжать в район. В Барсучье, ближайшем селе (тихими утрами даже петухи слышны), парень чуть не угодил к немцам:

– Они в нашей форме, их много. А степь – вся в парашютах.

– Знаешь, у страха глаза велики. Своих от немцев не отличил!

– Чего б им, своим-то, по мне стрелять?

Десантники?! Это уже меняло дело. Приказав парню любым способом доложить в район о виденном (телефон не работал уже которые сутки), ученый побежал за околицу, увлекая и девушек.

На отшибе, за размытым овражком, длинной шеренгой растянулись четыре приземистых барака – склады и лаборатории селекционеров. А за ними, грядочками, делянками, большими полосами тянулись золотисто-зеленые хлеба. Решительность ученого, стоило ему, запалившемуся, ступить на межу опытного поля, враз пропала:

– Ну как жечь? Я этому сорту отдал семнадцать лет! – он шагнул в гущу пшеницы, забыв о спичках, которые приготовил еще дорогой. Подгребая к себе широкими взмахами рук колосья – ядреные, усатые, он продолжал говорить потерянно: – Неделю б, две еще - и убрали. Семнадцать лет!..

От горизонта – равнинного, в жарком молочном мареве – поднялось и побежало к Малым Спасам пыльное облако. Оно вроде растягивалось, образуя серый, пугающий вал. Вестовой, трусивший за ученым, сейчас пустил коня в хлеб, говоря встревоженно:

– Это они... Клянусь – немцы!

Ученый, постаревший на глазах, обернулся к нему и спросил гневно:

– Я что приказал? Кажись, доложить о десанте?

– Доложу, но у меня и другой приказ: лично проверить, сожгли-нет хлеба. Секретарь райкома так и сказал: будут распускать слюни – сам запали!

– Выполняйте последний приказ! А мы... – Дрожащими руками повертел коробок, сердясь больше за то, что этот парень, при всем том страхе, который испытал дорогой, выказывает еще свой характер, смотрит на него, скверно владеющего собой, и чего-то еще требует. Требует! Как водится в таких случаях, нагрубил: - А мы... без надсмотрщиков обойдемся. Ну!

Парень глянул на приближающееся облако: вот уже немцы! - и нехотя подчинился приказу, поскакал к хутору, нахлестывая коня запятками праздничных ботинок. Еще раз или два обернулся, требуя не голосом, а жестом: да зажигайте же! Однако кроме Натальи на него уже никто не обращал внимания. Тем более ученый, который никак не мог одолеть себя. Зоя, коей предрекали трагические роли на сцене, начала играть их в жизни: выхватила у старого селекционера спички, отбежала и склонилась, торопливо приминая пшеницу. Но не успел еще взяться огонь, как ученый, гневаясь, притоптал его:

– Никаких немцев! Этот щенок... красная Армия...

– Девочки, Соня, Ната, да помогите же!- прокричала Зоя, с отчаяньем глянув на серый вал, который дальним своим концом уже подпирал низкий склон неба. Подруги увели селекционера под руки. Тотчас, треща, расширяясь, пульсируя, взялось пламя. Засуетилось, дымя, прошлось быстрым вихревым кругом и, оголяя черную землю, устремилось в ширь и в глубь поля. Наталья, душой понимая старого селекционера, поймала себя на том, что тоже готова сорваться с места, притаптывать, сбивать огонь.

А Зоя, кажется плача, бежала от делянки к делянке. И все четверо вздрогнули, распрямились, когда к ним с тракта на полном ходу свернули два зеленых грузовика, плотно набитых солдатами в советских пилотках со звездами, в линялых гимнастерках. Они, молчаливые, быстрые, тотчас высыпали, стоило затормозить машинам. Словно дятел простучал по дереву – так буднично раздалась первая короткая автоматная очередь. Зоя, медленно убиравшая с лица мешавшую ей прядь волос, склонилась вдруг, крестом прижала руки к груди и, глядя на огонь, с которым тщетно пытались бороться немцы, улыбнулась своей очаровательной улыбкой, которую и сейчас украсила нежная грусть. В следующий миг Зоя потерялась из глаз Натальи – их самих окружили плотным кольцом десантники.

– Юда?! – услыхала она первый возглас и наглый смешок. Старого ученого рассматривали, как какую-то диковинку. – Ю-у-уда! – уже утверждая, жестко проговорил офицер, повелительным махом руки раздвинул людское кольцо и, брезгливо морщась, в упор выстрелил в ученого. – Юда...

Соня забилась, что-то крича. Наталья, пользуясь минутным замешательством, со всех ног бросилась бежать. Да куда там! Их обеих водворили в ближайший пустой склад: торопились немцы, некогда было поиграться. У дверей однако оставили часового, который, прячась в тени, играл на губной гармошке. Изредка заглядывая в окно, он говорил на ломаном русском:

– Карош...кис-кис...

К вечеру склад набили людьми. Дышать было нечем. Плакали дети, требуя пить, но скоро и они умолкли, осознав, наверно, трагедию. Лишь к полудню следующего дня наши перебили немецких десантников и освободили заключенных. Наталья медленно побрела к выгоревшему полю, но ни селекционера, ни Зои там не обнаружила.

***

Однако Зоя, на горе себе и им, подругам, оказалась живой. Металась в беспамятстве. Ночью, не зная как, ее унесла с поля Сонина тетя, женщина маленькая, сухонькая, для которой такая ноша была явно непосильной. Она, врач, и лечила ее.

Бежать бы из этих Малых Спасов (страху-то уже натерпелись!), но раненая подруга связала их по рукам и ногам: как бросишь ее? Зойка, Зойка! Она поправилась, чтобы играть новые трагические роли: и в жизни, и в опереточном балагане Гёра, врага...

Думая о начале этой долгой мучительной войны, Наталья забыла про свой платок с краденой снедью, не удержала в сердце и страх, что кража открылась. Ушло это – и все тут. В расслабляющей грусти она попыталась посвистеть иволгой: флю, флю, ти-лиу, ти-лиу, – но получилось глухо, без птичьей нежности. Поворчала: вот гадство, и губы-то высохли в неволе! С оконного цветка сорвала листик. Берестинка-ветреница лучше б послужила, но где ее взять тут? Приноравливаясь, этот первый листик Наталья изорвала. Сломила отросток, чтобы не кидаться к окну да обратно. И вот в полутьме забеспокоился, закричал щур: пью-ю, пью-ю, пью-ю-ли-и. По-бабьи резко его оборвала сойка: чжэ-э, чжэ-э! Что, мол, тебе надо? Не мешай спать, дурак! Овсянка-крошка тотчас пропищала подкупающе тихим голоском: ци-ик, ци-ик... Перестаньте, мол, ссориться, прошу вас. И запела свою колыбельную: ти-ти-ти-ти-ир, ти-ти-ти-ти-ти-и-ир...

И тут, над самой-то головой Натальи, щелкнул револьвер. Хотя ее нутро и прошила горячая молния, начинив тело жаром и цепенящей тревогой, выстрела не последовало – загорелся лишь ослепляющий свет. И она увидела перед собой господина Гёра, который был во сто крат хуже смертельного выстрела. Хмуря свои белесые брови, он взял с ее коленей сломленную ветку:

– Свистишь хорошо, но зачем губишь цветок? Ты, честное слово, хуже ребенка! Хлеб прячешь, в тарелку лезешь с руками... Где твой кузовок?

Двигаясь на диване то влево, то вправо, вертя при этом и головой, Наталья, так и не научившаяся притворяться, с явно фальшивым покорством частила:

– Где, какой кузовок? Что вы, господин Гёр. У меня нет кузовков, господин Гёр.

– Да вбей себе в голову: я – твой сын. И ты не в плену, а живешь у сына, – не на шутку осерчал немец. Что на них за охота напала прикидываться ее дитем? Жирная лахудра Бекель в дочки навязывалась, этот – в сыновья... Где мой связной Васька? Ну пропал – война ж! – отчего другого не пошлют?! Меня ж, как ломоть, отрезали. Я ничего не пойму... И Наталья тоже начала гневаться:

– Ну-ну, сын... дедушка! Мне лет-то сколько?

– Шестьдесят с гаком!

– По-вашему, дедушка. А по-моему – девятнадцать.

Тут, изогнувшись, Гёр заметил под диваном Натальин платок. Ох, горбун! Схватил, развернул – и торжествует: а это что, юная девушка? Портится гонор у фрицика. Раньше не опускался до того, чтоб выискивать кусочки у своих невольниц, этим занималась его дворовая сучка фрау Бекель, нюх у которой был – я те дам. Гёр так оскорбился теперь, что уродливая рука, вечно словно просившая подаяние, вдруг распрямилась. Да что там – стала здоровой! Не чудо ли? Расскажи такое, сроду-роду не поверишь .

– Извиняюсь, господин Гёр.

– Чтоб этого больше не делала! – И немец понес хлеб в свою шпайзензаал – столовку. Проводив его взглядом, Наталья подумала: по-русски-то шпарит уже – о, гадство! И, близоруко щурясь, уставилась на женщину – молчаливую брюхатку, сидевшую на маленьком столике: не Зойка, не она ли понесла? Но рассмотреть не смогла. И в том повинны были, наверно, не столько глаза, сколько неволя. Она ведь, матушка, в считанные дни перекраивает внешность человека. Не то что подругу – себя не узнаешь. Но все-таки, пользуясь случаем, пока остались одни, зашептала молодой женщине:

– Меня обыскали, ты давай-ка, если есть что, я спрячу. Да побыстрей, милая!

А та, дурочка, расхохоталась: И-ил, ты слышишь, что она говорит? Наталья обиделась было на нее, зубоскалку, поджала губы, думая с сердцем: поживи, отведай плетки, тогда узнаешь, чем кончаются эти досмотры. Но посидев, помолчав, спросила еще (очень уж подмывало):

– Как партизаны, не дают о себе знать?

Васька Берестнев, по кличке Чернуха, ее связной, был человеком поразительного мужества, хитрости, изворотливости. На чем засыпался – Наталье хотелось дознаться, и она подступала издали. Полчаса назад, когда кричала иволгой, то был сигнал Ваське: жду, жду, ты мне очень нужен.

– Партизаны? – переспросила брюхатая девка и за малым опять не расхохоталась. – Это клопы, что ли?

– Клопы, милая, клопы, – проговорила Наталья и отвернулась, потеряв к ней интерес: выбили заграбники разум, что с ней взять?

К Гёру пожаловал какой-то шумный гость. Захлопал, затопал: ох, холодина! зима наступает. И понес стихи о морозе. Слушая, Наталья подумала торжествующе: она вам покажет, зимушка-то наша. И унеслась мыслью на Обь, в родные Яровки, в свою хату-белянку. Теперь в их сад снегири слетаются. Со всей-то округи. Тетя (дома ли он, не на фронте?) протягивает им широченную ладонь с семечками: клюйте, красногрудые гусары! По три-четыре птахи умещались на его ладони. Покормив, отец обращался к ней:

– Что, дочка, возьмемся за блины?

Они выбирали гладкую стылую березу и пилили "блины", из которых потом, когда высыхали, Наталья готовила сапожные шпильки. Помогает ли кто теперь отцу? Радуется с ним прилету красногрудых гусаров?

Оставленная всеми, Наталья потомилась в печали. Бойкий, со смешком, разговор в коридоре сначала не занимал ее, а потом она стала прислушиваться и скоро поняла: ее господин Гёр в хорошем настроении. И решилась на отчаянный шаг – растрогать немца. Подошла неслышно и, склонив голову, жалобливо, тихо попросила:

– Пустите меня домой. На что я теперь нужна, такая завялая, – и она развела руки, словно распахивая себя, как книгу, смотрите, мол. Господин Гёр, к кому она обращалась, растерялся и бросал взгляды то на нее, то на гостя, молодого мужчину в шляпе и модном легком пальто. А Наталья, не давая опомниться, продолжала с трогателъвой нежностью: – Пустите... – Она даже погладила плечи ненавистного Гёра. – Должно ведь и у зверя быть сердце. Пустите... Не все же кусаться.

– Переста-ань, – стесняясь гостя, приглушенно, почти сквозь зубы, выдавил господин Гёр. И вздохнув тяжко, точно не он, а его мучили, оттолкнул почерневшие, иссохшие руки невольницы. – Теперь твой дом зде-есь. И другого нет, запомни.

Она поняла: напрасно унижалась. Но что же они хотят от неё, замордованной? Примирения, забот, любви матери? Скоро народится дите... Не потому ли долбят: дочь, сын, твой дом. Направляясь в комнату, гневно опалила взглядом умника Гёра: нет, не дождетесь душевности! и врете, дом у меня есть – в Сибири, на могучей Оби, не вам достать и разрушить его, коль в теплой Украине сопли распустили...

Сев на свой ненумерованный лежак и продолжая гневаться, Наталья подумала с решимостью: сегодня ночью убегу! придумал, нет у меня дома... безродную нашел! а что касается долга – так вслепую-то разве его выполняют?


Глава пятая

До чего тягостным оказался этот вечер! Колюче-взъерошенная, Наталья сидела, приглядываясь ко всему. Книжек успел награбить немец – ткнуться некуда. На столике – малом, у отца в Яровках такой для сапожных дел назначался – попыталась прочесть кое-что, но буквы сливались, и она ничего не разобрала. Опять осерчала: свинья Бекель! самой бы залить гляделки, чтоб блестели...

Лишь раз Наталья разомкнула уста, хотя, казалось, и не обращала внимание на экран телевизора:

– У вас теперь новый фюрер? Слышу: Рейган да Рейган. Старого-то, Гитлера, спихнули?

Брюхатая невольница шила, низко склонясь, словно пряталась за машинку от ее, Натальина, взгляда. Понятно, мозги-то выбили, если партизан с клопами путает. Но машинка хороша: журчит, как быстрый, напористый ручей. Вроде и этот звук помогает ей, будущей матери, укрыться от беды в чужом уголке. Господин Гёр, тоже не отвечая, развалился в кресле. Фон-барон! Но вечер-то давит своей тяжестью и его, заграбника. Потому беспомощен фон-барон, рука, кажись, не может держать даже очки – обвисла плетью и очки касались пола.

Настенные часы с уныло-меланхоличным маятником лениво отсчитывали последние минуты Натальиной неволи. Скупец с деньгами так нехотя расстается. Близорукая, внутренне напряженная, она видела на часах лишь этот сытый маятник. И от души поругивала его: шевелись, вымя ты коровье!

Стеклянный экран (ощипывая цветок, она потрогала его, отметив: у нас-то, русских, он большой, матерчатый, а тут... черт-те что!) вдруг занял светловолосый улыбчивый парень, похожий на Ваську-партизана. Запел с трогающим чувством про снегирей: и летят снегири через память мою до рассвета... Закаменевшее Натальино сердце, ожидавшее свободы, защипало, как рану, на которую попала вдруг соль. То, знать, начало таять само горе. Много ль тепла от одной-то песни должно быть? А вот поди ты... слеза проступила. Чтоб не видел немец ее слабости, она, рабыня, склонила голову, пощипывая фартук.

И летят снегири, и летят снегири...

Откуда только взялся этот парень? Зачем – перед побегом-то! – растравил душу? Снегири... Ей всегда хотелось погладить их, красавцев. Оттого, наверно, они боялись ее. Тетя смеялся: вольные ж они, не котята! Понимала, а все одно хотелось погладить, приласкать, приручить... Когда тетя, выполняя что-нибудь срочное, забывал покормить их, снегири садились на подоконник в линеечку. Яркие, как ее девчоночьи бусы из шиповника. Терпеливо вертели головками, тихо посвистывая: фъюи-фъюи... мы тут. Синицы – те бесновались: и стучали в стекла, и сердито долбили штукатурку. Покорми же, а не то... И спохватывался тетя: ах, пташки-канашки мои!

Часы отвлекли ее, отбив одиннадцать. Всего-то навсего! Их низкий торжественно-предостерегающий звон подействовал и на господина Гера. При его-то петушином весе, встал тяжело. Очки не надел, просто забыл о них. Наморщив лоб, голубовато-блеклыми глазами скользнул по циферблату и спросил вялым голосом:

– Значит, я от врага родился?

У кого спросил? У затюканной швеи, которая и сама стала тут, в неволе, частью машинки? У ней, Натальи, из которой, похоже, хотят сделать няньку для ожидаемого фрицика? Или у себя, чем-то основательно отравленного?

– Вот уж не знаю, от кого ты, херувимчик такой, народился! – с брезгливой недоброжелательностью проговорила Наталья. И отвернулась демонстративно. Швея приглушила свой журчащий ручей, даже подняла голову, с боязливой настороженностью глядя на Гёра и Наталью: начнут считаться и ей придется разнимать? Но ничего подобного не случилось: господин Гёр, нацепив очки, начал раздвигать кресло с таким ожесточенным видом, вроде ничего и не спрашивал вовсе, вроде и не слышал уничтожающего ответа. Сделав из кресла лежанку, он принес откуда-то легкую раскладушку. Только теперь, убедившись, что свары не будет, швея стала помогать Гёру, и скоро они приготовили две постели. Наталье тоже дали подушку и одеяло – неплохие, просто удивительно! Она даже задумалась: не красный ли Крест пожалует к ним? Так когда боялись его фашисты? Швея, строя из себя обходительную, попыталась даже раздеть Наталью, но ее-то не купишь мягкой подушкой, отмахнулась: не пачкай меня, лизоблюдка!

Человек на экране – другой, а не тот, что пел про снегирей - сообщил: идут жестокие бои в Сальвадоре и Ливане. Наталья, нечаянно схватив это, напрягла память: где такие местечки? далеко ль от Малых Спасов? сколько ходу, если прорвутся наши солдатики?

Но вот Гёр с каким-то ожесточеньем погасил стеклянный немецкий экран. Выключил и свет. Однако в притихшей комнате все различалось довольно четко даже ее глазами: с улицы на окно бил направлен яркий прожектор. Гёр хотел было задернуть штору, но, глянув на свою бодрствующую рабыню, забеспокоился и раздумал. Она ж отметила: боится немец тьмы! Раздевался он неохотно, вяло, казалось, сомневался: надо ли? Когда лег рядом с брюхатой невольницей, Наталья еще миг посидела, прислушиваясь к внешним звукам: тихо, кажись... Вздохнув с облегченьем и тайной надеждой на удачу, разулась. Помяв подушку, легла, накрыв одеялом лишь ноги. Опять задумалась: где ж все-таки эти Сальвадор и Ливан? не получается у наших, вроде как все силы на партизанскую борьбу перешли? не оттого ль и спешат породниться иноземные господа? ночи боятся, мести... ох, без направленья-то заскорузла я!

– Заснула, кажись, наша гостья, – через какое-то время услышала Наталья. – Мне страшно, Ил. Она, скажи, тронута умом?

– Похоже, блок памяти сгорел. Работают два-три первичных элемента. Компьютер я бы настроил, а человека... Позовем завтра врача.

– В успех которого ты не веришь, да?

Он промолчал.

– О тебе-то она что сказала? – продолжала невольница.

– Слышала ведь, наверно. И о том – ни слова, а то раззвонишь – бежать придется. Матушка твоя – тоже не сахар.

– Да я что, Ил. Я не скажу, но... мне, честное слово, страшно. Ребенок наш... не будет горбатым? как этот... ну...

– И думать не смей, Журавлик! Ребенок наш будет здоровым. Спи, не бойся ничего. Дай-ка твою руку... Ну вот, мы вместе.

Притихшая Наталья размышляла: вот как они, фрицы! в глаза - мамочка, уснула – дурочка! спробуй поверить... и куда подевались наши подпольщики? плохо, что даем родственничкам дрыхнуть! воевать, что ль, разучились?

О ней больше не говорили, крепясь, Наталья ждала боя часов, как сигнала к побегу. И, не заметив, уснула вдруг, когда часы забили, она вскинулась, ошалело тараща глаза: убежала... о, гадство! утро на дворе – им, невольницам, пора выходить на круг. Наталья, подвинувшись, склонилась над спящей женщиной: кому тут быть, как не Зойке? ох, как отощала! Щекоча под мышкой, побудила:

– Зойк, вставай. Утро. Нам же пора на круг. Вот-вот фрау Бекель ворвется...

Та села, ничего не понимая:

– Какой круг, какая Бекель?

– Ну вот, будто не знаешь, – уже серчая, проговорила Наталья. Хорошо, видать, погуляла, раз забылось. А она, ученая, ни за что ни про что не хочет получать плетки. Утро – значит, пора на круг, на немецкую зарядку. А побег, коль проспала, придется отложить. Господин Гёр точен: ровно в семь выходит на крыльцо. Как жокей, в сапогах. На голове широкополая шляпа, из-под которой волнами выбиваются светлые волосы. Они прикрывают (и скрывают!) небольшой горб. Фрау Бекель, вертясь в окружении, погоняет невольниц. А он, Гёр, смотря по настроению, или молчит, задрав воробьиный клювик, или, хлопая кулачком по своей ладони, командует; айн, цвай! айн, цвай! бежать быстро, рус-сиш куарк-фетт! Что означало сыр-жир.

– Глядите, фриц кобыл разминает! – прячась в конюшне, смеются работники, больше из пленных. Их реплики обижают сильнее, чем брань Гёра. На все ее жалобы Васька, пока не пропал, одно советовал: крепись, Ната, ради нашей победы. Теперь поддержать некому, одна средь врагов.

Разбуженная Зойка, подруженька бывшая, заслонясь руками (враг она ей, надо же!), заорала вдруг благим матом:

– И-ил! И-и-ил!!

С раскладной кровати тотчас вскочил сам господин Гёр и закудахтал. О, гадство, попалась!

– Спробуй еще тронуть ее, я тебе покажу, где раки зимуют! Ты видишь – видишь или нет? – она беременна!

Наталья вытянулась перед ним по-солдатски. А Гёр, тычась в нее хилой грудью, пытался оттеснить. И все грозился:

– Учти: не знаю что сделаю!

– Делай, делай! – огрызнулась Наталья и обратилась к подруге, которая все еще не отошла от испуга и заслонялась рукой: – Ну, Зойка, навыдрючивашься! Смотри, нас долго в милости не держат.

Высказавшись, села на свою безномерную кровать, уткнулась лицом в ладони. Но не расплакалась, как ожидали, а заявила с горьким отчаяньем человека, обманувшегося в друге:

– Больше не потревожу, спите.

***

Часы отбили два, и Наталья поняла: прожектор подвел ее, еще ночь. Тихохонько встала, приглядываясь: спят ли германцы? Взяла гребенку из волос и швырнула на пол – не услышали. Все же осторожничая, Наталья надела туфли. Зашнуровывать не стала: в наклон-то дыханье становится шумным. Два раза она бежала из неволи (ещё когда была в силе), но все неудачно: ловили ее и передавали фрау Бекель. Та, стервенея, порола ее в сарае. Хотя она, не в пример племяннику, была женщиной ядреной, а все-таки утомлялась скоро. Услужливый Чердак – работник, холуй из соотечественников, который и руки вязал непокорным, и с ног валил единым махом – ставил немке табурет. Фрау Бекель садилась, пила какую-то шипучку и, дотягиваясь туфлем, тыча распластанную Наталью, вразумляла: у тебя нет мозгоф-ф, дефка... ты есть дура! куда бежать? ваш Россия – капут, ты пой, дефка, птицей и смири нраф-ф...

Бежала бы Наталья и в третий раз, но увидела среди пленных своего лейтенантика. После падения Киева в Малых Спасах фашисты на скорую руку организовали лагерь-сортировку. Бесконечной вереницей гнали сюда пленных. С одной из колонн и прибыл Василий Берестнев.

В хуторе же, в здании клуба, старом особняке, немцы развернули госпиталь для старших офицеров, которых нужно было и вкусно кормить, и празднично развлекать. За это взялся их колонизатор господин Гёр, получивший тут земельный надел. В двух бараках селекционеров он довольно быстро устроил птицеферму. При госпитале открыл ресторан с поэтическим названием "Горлица". Осложнялся лишь вопрос с развлечением: набранную труппу пока секли, муштровали, стремясь придать артисточкам не только легкость, изящество французских шансонеток, но и качества, соответствующие символической вывеске – то есть быть горлицами, нежными, безропотными, воркующими птичками.

И непокорная-то Наталья, больше других путавшая Гёру карты, вдруг первой согласилась выступать, поставив условие: если он освободит ее земляка. Гёру это ничего не стоило: он имел гербовые бумаги, по которым отпускали из лагеря пленных для работы на полях, птицеферме и обслуживания госпиталя. Наталья надеялась: вызволив жениха, с ним-то, офицером, они обязательно убегут, да в первую же ночь. Но Берестнев, поразительно возмужавший за короткое время войны, и приковал свою невесту в Малых Спасах: дури этого Гёра, Ната! мы такую птицеферму организуем – подавятся фашисты курами.

И Наталья стала выпрашивать, красть у господина Гёра "талисманки" – те гербовые бумажки, по которым отпускались пленные. Бывало и сама шла с этими "талисманками" к коменданту лагеря. Однажды он даже удивился: зачем... э-э отчень много работникоф вашему Гёру? Наталья не растерялась: да ведь кого даете? кощеев, а они мрут, как мухи, хоронить не успеваем. Васька хотел создать свой партизанский отряд, но, оказалось, отряд уже действовал.

И теперь, намереваясь бежать, Наталья собрала со стола все бумажки Гёра: которые из них "талисманки" – не разбираться же ночью! Толкая их за пазуху, она думала: пригодя-атся...

Однако побег чуть не сорвался сам по себе: замок на входных дверях был с секретом – не давался ей, щелкая дико. При каждом таком щелчке душа Натальи обрывалась. Возмущаясь: о, гадство! не хватало, чтоб меня застали тут –она крутила шпенек и влево, и вправо. Уже отчаялась, а дверь-то возьми и откройся, словно из милости: ладно, иди, мол. А за дверью было маняще светло, тихо. Спали германские стражники. Час поздний, томящий. Все же осторожничая, Наталья прильнула к косяку, постояла, поглядывая в щелочку: тихо! Лишь слышно (от холода, знать) скулит где-то щенок. Наталья и сама стала коченеть. Или то от страха дрожь? Заторопилась, моля Бога: убереги меня, Господи... Одна ступенька позади, другая – никого! Но тишина давит – вздоху нет и в ушах звон. Еще опустилась на ступеньку – счастье-то, счастье: никого нет! И в ней вдруг воспламенились та сила и та молодость, которые засохли в германской неволе. Улыбаясь, она упала грудью на перила, как в быстрые санки – и вжик! съехала, шелестя похищенными бумагами. Пусть попробует теперь попасться кто! Из двери подъезда она вышла уже смело. Ее опахнуло холодным ветром – и опьянило: воля, вот она воля! Но где же склады, в которых селекционеры хранили зерно, а господин Гёр устроил птичник, фогельхауз? И нет пригона для пленных, опоясанного колючкой, сторожевыми вышками. Куда ни глянь – серые дома-крепости. Убили, что ль, твои поля, Украина?

Свет (и довольно яркий!) разрезает крепости на равные части. Не затемняются фрицы – побеждают, что ли? А Сальвадор, а Ливан? Есть ли еще у наших самолеты? Сюда б их, тряхнуть эти крепости...

– Откройся мне, дорога! Не дай сбиться...

Мимо прошла беспечная молодая пара. И война – не война для них, обнимаются. Волнуясь, Наталья спросила:

– Милые, а Сальвадор – это далеко?

Парочка прыснула громко. Вместо ответа парень покрутил у виска пальцем: ты не чеканулась, мол? Он, прощелыга, наверно, думает, как и фрау Бекель, что бежать от германца бессмысленно. Но земля-то наша! Кто б ни ступил на нее – наша! Нельзя ее отнять. Никогда ее не отнять. Наталья опустилась на колени и ткнулась лицом в землю. Холод уже остудил ее, и земля была колюче-жесткой. Но живой бодрящий ток наполнил все тело Натальи, словно закрепляя возврат молодости. Она с благодарным чувством восприняла этот прилив сил. Направилась было за угол крепости, но вдруг подумала: а Зойка? хоть она и стервится, не хочет признать ее, однако ж своя, как оставить? и что дома скажут? бросила, скажут, подружку в неволе. Не колеблясь, Наталья повернула обратно. Дверей – лишь сейчас и заметила – ох, сколько! А которая ее? Сообразила: ее та, что открыта. Найдя такую, Наталья вошла осторожно. Прожектор с улицы светил, и она ничто не задела, ничем не звякнула, капризной Зойке, едва дотронувшись, зашептала умоляюше:

– Зойк, ну не пугайся, не кричи. Это ж я, Натка. Бежим. Я разведала: спят немцы-то, поголовно. Ни собак, ни стражи. Бежим, милая. Как хорошо-то на воле! – Зажмурясъ, Наталья провела ладонью по груди.

– И-ил! – опять взвыла Зойка. Ну не гадство ли? Который раз не приняла ее стараний. Вот подстилка немецкая! Сдалась, знать, окончательно подруженька. Так не орала б хоть. Наталья, не зная что предпринять, зажала ей рот: да замолчи ты, всполошишь всех! я одна сбегу. Но брюхатая Зойка (какая ценная девка-то была!) и молчать не хотела. Забилась, словно кролик в петле. А крику, крику испустила! – И-ил, она душ... душ-шит меня! Вставай!

Такую и задушить мало. Но живи, грей своим теплом германского недоноска. Резкая оплеуха прервала Натальины мысли: это уже вскочил сам господин Гёр.

– Я тебе, дуре, говорил: нет тут никакой Зойки. Тут твоя сноха и сын Илья. Ты успокоишься или нет сегодня?

А в ней закипела бунтарская сила.

– Ах, я дура?! – вскричала Наталья. Да наотмашь, по-мужски крепко, всей пятерней ляпнула ненавистному Гёру по его личику с птичьим клювом. – Я дура, спрашиваю? Это до какой поры терпеть твое измывательство?

Изменница Зойка, чуя опасность, выскочила в коридор, забыв о тяжести. За ней вымахнул и тщедушный господин Гёр. Но этот не потерял голову: захлопнул дверь и вцепился в ручку – вздумал удержать разъяренную невольницу. Наталья рванула дверь на себя – Гёр опять влетел в комнату под ее торжествующий возглас: а-а-а, петух ты германский!

– Не дури, мать. Перестань же, – умоляюше проговорил Гёр, заслоняясь локтем. Эта явная растерянность лютого врага ободрила Наталью:

– Пощады запросил? Ты погоди, ты побегай по кругу сам, а я покомандую: айн, цвай! айн, цвай! Ну же – и спохватилась: - Ох, где мне плетку взять? Где твоя медведица, где фрау Бекель? – И Наталья схватила господина Гёра за ворот: – Пошел на круг, пошел! Айн, цвай! Айн, цвай!

Всхлипнув, брюхатая Зойка кинулась на выручку хахаля: резко, с разбежки, толкнула Наталью – и та, ждать не ждавшая такого коварства, отлетела вглубь комнаты, ругаясь в душе: ох, гадство! и это называется подружка... Пользуясь случаем, немец и Зойка-изменница отступили и вдвоем теперь вцепились в ручку двери. Но не так-то просто было сдержать Наталью: одолевала она. Минуту-другую дверь ходила туда-сюда, и вот уже Гёр, теряя силы, закричал своей любовнице:

– Где твоя швабра – неси! – а сам, чахлый завоеватель, и ногой уперся в косяк, чтобы только удержать дверь.

Зойка опять выручила фрица: принесла швабру, просунула ее в ручку – и так накрепко заперла дверь.

* * *

Теперь можно было перевести дух: как-никак отгородились! Лера принесла табуретку, и они оба, поставив ее перед дверью, уместились на одной табуретке. Наталья еще ломилась, но это уже не страшило: держак у швабры крепкий, выдюжит. Лера сняла очки у мужа, чудом уцелевшие и оглядела под глазом синяк. Илья, смущаясь, проговорил тихо:

– Не ожидал я...

Наталья, побившись, покричав у двери, принялась крушить логово немца, будто саму великую Германию. Хозяева, прислушиваясь к звону, грохоту, говорили:

– Трюмо разбила.

– Или телевизор.

– Нет, трюмо. Соседей, что ли, позвать, Ил? Ведь все перебьет, – предложила Лера.

– Мне неудобно. И ночь...

Печально переглядываясь, они долго слушали грохот. Когда великая Германия, видимо, была сокрушена, Наталья застучала чем-то тяжелым в дверь:

– Гёр, петух ты сопатый, лучше откройся, не то худо будет. Ты здесь еще, не сбежал?

– Все-таки давай позовем соседей, – сказала Лера. – Она, погоди, и дверь высадит. Я боюсь.

Илья снял брючной ремень и накрепко привязал швабру, чтобы, не дай бог, не выскользнула. Погладил жену, говоря:

– Побудь, я добегу до автомата, "скорую" вызову. Может, укол какой поставят...

Вернулся он скоро. На вопросительный взгляд жены, в страхе жавшейся у входной двери, безнадежно махнул рукой.

– Ну как же так? – возмутилась Лера.

– А так! – запаленно дыша, крикнул Илья. – Рожать подоспеет – приедут, сердце схватит - подумают. А остальное... Терапевта вызывай!

– И-ил, не может быть...

– Мо-ожет! Советуют дать ей снотворное.

Наталья продолжала воевать. От грохота просыпались люди. Сначала сверху застучали по трубе отопления: прекратите, мол, драку! Потом чем-то тяжелым подолбили в стену из соседней семнадцатой квартиры, где жила интеллигентная семья: допекло, знать, и их. Зазвенела труба отопления и снизу.

– Не спят же все... Зови, Ил, – вновь предложила Лера.

– Подумай, что будет? У него мать, скажут, помешалась. Неприятно! Извини, Журавлик.

– Но ведь мешаем.

Илья закурил: конечно, мешаем, но драка-то не для кого не новость... кто не шумел, не дрался?

Но вот и во входную дверь застучали:

– Откройте! Что за побоище у вас?

Пришлось открыть и объясниться. Сообща решили связать бунтарку. Мужики решительно вошли в комнату, где был учинен немыслимый погром. Растрепанная, гневная Наталья замерла, глядя на них:

– А-а, полицаев позвал! – Ее быстрый взгляд скользнул по комнате: как защититься, что сделать? Медленно попятилась, сжимая в руках ножку от стула. Один из вошедших приказал:

– Ну-ка брось палку! Иначе...

– Я вам брошу, – тихо, но с душевным напряжением ответила Наталья. – Стреляйте, иначе... Одного, но убью!

Мужики опешили:

– Да ты что, тетка? Одумайся.

Не ввязываясь в разговор, Наталья отступала. И вот уже окно. Занимался рассвет, стекло отражало печальную синь. Это ее последний рассвет. Жаль, ни одной птицы не слышно. Или замерли, ждут ее роковой миг? Резко обернувшись, Наталья хряснула по раме и легко, как могут лишь отчаявшиеся, дерзкие люди, вскочила на подоконник. Ох, глухое утро! Но вдохнула с жадностью холодный воздух и показала полицаям кукиш:

– Вот вам! Живой не дамся.

Мужики успели схватить ее за подол, но не удержали бы - помог балкон. В отчаянной борьбе вчетвером едва-едва одолели Наталью. Лишь в последнюю минуту, чувствуя, что руки и ноги опутывают накрепко, что она ничего не может поделать, взмолилась:

– Тетя, Васька! Ну где ж вы? Помогите...


Глава шестая

Свершив непривычное дело, виновато-притихшие мужики – ночные спортсмены, каждый лишь в трусах или плавочках – вышли в коридор. Закурили молча, кто присел, а кто привалился к стеночке, словно ожидая тренерского разбора короткому раунду. Каждый был по-своему озадачен увиденным: неужели так сурова жизнь? Хозяин, переживая унижение, ничего не объяснял. Тогда один из мужиков, тот, что был старше других и мечен круглым шрамом над правой бровью, одолев общую тяжесть, спросил:

– Никак она, Илюха, побывала у немца?

Илья и вовсе застеснялся, поспешил спрятать лицо за табачным облачком. Но сосед оказался понятливым, раскрыл его душевную муку и намерение. Успокоил:

– Ты за ее, страдалицу, не красней перед нами. Фашист ведь не токо стрелял, он разно увечил людей. Я получал осколок прям в черепок. Да во! – И сосед коснулся шрама. – Повалялся ж в госпиталях! Но скажу так: стреляная рана – она проще. Выжил, так выжил. А коль душа поражена – тут, брат... – Не нашелся, что сказать дальше, словно и не водилось в языке слов, которые бы могли выразить или определить душевные муки.

Соглашаясь, мужики покивали: да, да. Лишь тот из них, что жил в четырнадцатой квартире и работал бондарем, добавил нечто определенное: без души-де человек вроде сплющенного ведра – нет в ём ёмкости ни для воздуха, ни для радости. И вдруг (осмелев, что ли?) брякнул:

– Мы сами не хуже фашиста души-то калечим. У меня мать этак же мучилась. Отца в 37-м взяли, так она, в старости, давала мне звону. Как приступ: палач, кричит. Еремея упрятал, за мной явился? Бери, дерьмо ты вонючее, пихай за решетку, но я не стану отрекаться от Еремея. Вы, гниды, пальца не стоите его... Связывал так-то – и на работу. Возвращался, она... Вымою, выполощу все – и слушаю извинения: отойдет к этой поре, память вернется.

– Врачей же надо звать. В "скорую" звонили? А то впрямь опутали женщину веревками, как лошадь.

– Ждите, разбегутся нынешние врачи! Они обслуживают лишь начальство, знакомых да торгашей, – сказала тихая, никем вроде незамеченная Лера. Лишь ее супруг мог отметить, какие поразительные изменения свершаются в ней. Лера вяло отмахивалась от табачного дыма. Мужики, глянув на нее, на ее большой живот, как по уговору, начали тушить сигареты, лишь бондарь зачастил с затяжками, но и он погасил скоро, говоря:

– Ты права, дочка, права. Скотинеем – без микроскопа видно. И многие гиппократы – в первых шеренгах. Боль чужого человека не чуем, русский язык перестаем понимать. Я, при нужде на гиппократов полкана спускаю: попробуйте не приехать – за волосы притащу!

– Это, друг, хулиганство. Посадят.

– Рискую. Но без горла нынче никуда. Заставь-ка живого мертвеца пошевелиться! Он и заявляет: схлопочешь тюряжку. Я соглашаюсь: схлопочу, но космы поберегите – по-хорошему исполните свое назначенье. Иногда и хитростью приходится взять. Прошлым летом вот ко мне пожаловал из деревни свояк. Больно уж редкой масти хворь к ему привязалась - на всем Алтае не сыскалось подходящего доктора. А у нас есть, но не про его честь, хотя Герой Труда. Больницы-то разным ведомствам принадлежат. И еслив ты не металлург, не шахтер, не с железной дороги, а вроде меня – бондарь с шарашкиной конторы, то не суйся...

– И полкан не поможет?

– Не, еще навредит. Обождал, я, когда подходящая больница дежурит, снял с Героя золотую звезду, чтоб не срамить ее, и говорю: ложись-ка на мостовую да крёхай, чтоб у прохожих сердце защипало. Вызвал "скорую" и так-то впихнул в больницу. Вылечили!

Мусоля потушенную сигарету, Илья слушал разговоры рассеянно. Хватать кого-то за волосы? Этот совет ему не подходил. По натуре мягкий, душевный, он глядел на свою бледную, измученную жену, просидевшую половину ночи на табуретке, и не знал, что предпринять. Он, кого жизнь не баловала и дня, понимал и не понимал мать. Здоровье, оказывается, провоцируют не только бациллы, аллергены, но и... как этих людей назвать? Духовными коллаборационистами? Ей бы пора смириться с ними.

Или найти лекарство. Ложась спать, Илья еще спрашивал себя: чего больше в ее поступках, словах – пережитого или бреда? Повод был, чтобы, не мудрствуя, ответить просто: конечно, бреда. Однако это не успокаивало. И, наверно, потому, что он, сын, еще не разумея, не хотел признавать себя дитем насилия и материнского отчаянья. Теперь другое дело: его уже не занимало, сколько в словах матери бреда, а сколько яви, какие раздражители действуют на нее, ранена ли душа или нет. Она, мать, сама наносила раны и ему, и его жене, и его будущему ребенку, которого он должен – обязан! – защищать.

Мужики, поговорив еще минуту-другую, ушли, каждый: ободряюще тиснул Илье руку: ты, мол, если что – зови, поможем. Он, человек умный, с облегченьем запер за ними дверь: зови! если б веревка решала проблему – и позвал...

– Лера, Журавлик, – обратился он к жене, клевавшей носом, и тотчас осекся: прячась за простенком, за ними наблюдала мать.

– Ушли полицаи-то? – спросила она вкрадчиво-тихим голосом, не имевшим ничего общего с агрессивностью. – Гутен морген. Вы, может, спрячете меня? Найдется уголок на куриной ферме?

И, похоже, забыла о том, что говорила:

– Ох, холодно! – вздохнула с дрожью. – Принесла бы, девонька, дровец, что ли, печку протопить. Околеть же можно! И пока нет хозяев, дала бы кусочек хлебца. Сама-то из каких мест? Как попала к ним в лапы?

Брючной ремешок, привязанный к ноге, при каждом движении Натальи, побрякивал пряжкой. Лера, словно глотнув спирту, задохнулась, взгляд ее расширенных глаз был полон страха.

– Оставь ты ее в покое! – притопнул Илья ногой. И, горячась, что ему не подчиняются, схватил с крючка бельевую веревку, забыв, что еще минуту назад отрицал ее воздействие напрочь. Строжась (а выглядело это не столько грозно, сколько смешно), потряс перед лицом матери «восьмеркой»: – Смотри, тронешь ее - ох, попадет тебе! И крепко.

Наталья, враз меняясь, произнесла:

– А, это ты, петух германский? Бей. – Склонившись, отвязала ремень и швырнула в коридор, к ногам Гёра: – Возьми, не то придет пора убегать, штаны потеряешь.

Ему, сыну, это имя (или фамилия?) стало ненавистно.

– Переста-ань! – побелел Илья и замахнулся веревкой, но все-таки не ударил – сдержала мелькнувшая мысль: я ж, верно, становлюсь похожим на ее Гёра... и не только внешностью, к сожалению. Слабый, злой, он начал оправдываться: его-то, Ильи, жестокость – это всего лишь необходимость самозащиты. Или не так? Но тотчас покраснел: стало неловко.

* * *

Бросив под порог веревку, Илья прижал к себе голову жены. Рассеянно гладя волосы, проговорил:

– Не сходишь в больницу, Журавлик? И в жэк – застеклили б окно. А я постерегу...

– Может, ее в больницу положат? Тогда б ты смог поехать в Японию, – притиснутая, глухо, едва различимо отозвалась Лера.

– Полно, Журавлик. И думать уже не думаю о том. Вроде и у нас война отрезала пути-дороги.

– Ну-ну, Ил, – отстранившись, Лера встала. Ей хотелось выглядеть сейчас, когда, показалось, муж дрогнул, если не решительной, то хотя бы уверенной. – Я буду очень просить, чтобы ее положили в больницу. Это же нужно больше для ней самой, чем для нас. Ведь так?

– Не утешай, пожалуйста. – Илья снял с вешалки ее пальто:

– Одевайся и иди, Журавлик.

– Если что, я попрошу маму. Хотя она стоматолог, но ей, думаю, не составит труда уладить дело.

Илья, услыхав это, и пальто опустил прежде времени:

– Не вздумай! Она и без того считает меня сумасшедшим, а теперь... – Вздохнув, помог жене одеться, даже сам застегнул пуговицы. Подал фетровую, стального цвета шапочку. – Так будь умницей, ни слова матери.

– Хорошо, буду молчать, как рыба. Есть еще наказы?

Он, целуя ее в щеку, заявил:

– Как же? Запрещаю тебе падать, бежать через дорогу без оглядки, волноваться!...

– Довольно, Ил, я пошла. Однако и ты будь осторожен: она ведь, свекровушка, воюет насмерть.

* * *

Из комнаты холод пришел и в коридор. У лица, от дыхания, заклубился парок. Илья надел жилетку, а шею замотал безразмерным шарфом. В этой накрутке, при надобности, можно было спрятать до самой маковки и голову. Взяв мусорное ведро, Илья направился в комнату: надо ж как-то прибираться.

Наталья, согнувшись крючком, прижалась к столу, словно к спасительной печке. Илья не сразу понял, чем она занята. А мать, забыв об осторожности (увлеклась подпольщица!), доставала из-за пазухи бумажки, взятые ночью в спешке, старательно распрямляла их и с помощью лупы пыталась прочесть написанное.

– Не понимаю! – сердилась. – Какие-то формулы, цифры... Одно пока ясно – речь об автоматах. Изобретает, чтобы убивать наших? Глубоко задумавшись, Наталья машинально потерла плечи: – До чего холодно, гадство! Образумить хотят? – Посидев, опять зашептала бескровными губами: – А может ли сопливый Гёр изобретать? Кроме песен, опереток да нас, пленных девок, что его интересует? Ох, еще шнапс, еще курки и яйца! Но автоматы... Консультацию б мне. Почему нарушилась связь?..

Наталья стиснула виски и, казалось, вовсе окоченела: ни глаза не моргнут, ни вздох не вырвется. Однако через минуту-другую она очнулась. Развела руки, подгребла к себе все лежавшие на столе бумаги и проговорила:

– Сожгу-ка я их. Или по ветру развеять?

– Я тебе сожгу, я тебе развею! – послушав, посмотрев на мать, Илья опустил ведро и направился к столу. – Ну-ка марш на диван!

Откуда опять у заколевшей подпольшцы взялась прыть? Увернувшись, с охапкой бумаг она ринулась к разбитому окну. Миг - и эти бумаги полетели по воздуху, подхваченные ветром. Гибли ценные заметки к диссертации. Илья, в отчаяньи, готов был по-ребячьи вцепиться в нее зубами, но только проговорил обессиленно:

– Дура ты дура. Что делаешь?

Расшвыряв остатки, Наталья обернулась, полная душевного торжества:

– То и делаю, что все. Не дадим вам спокойной жизни. И не станут твои автоматы строчить по нашим. Так-то, воробушек!

– Дура ты дура! – снова повторил он. – Это другие, не военные автоматы. – Глаза его, как в тот день, когда уходил из дома, были полны слез. И так же порывисто он кинулся к двери. Но на этот раз мать поймала его. Словам, что автоматы другие, не военные, она ничуть не поверила.

– Нет, Гёр, нет, петух германский, – говорила страстно, - ты не соберешь свои бумажки. Еще тебе повторю: не стрелять твоим автоматам по нашим. Если даже и убьете меня...

Какая сила была в ее костлявых руках! Илья сдался:

– Хорошо, пусти. Я не пойду на улицу.

* * *

Когда вернулась Лера, то застала дома такую картину: мать и сын, то есть Наталья и господин Гёр, обессилившие от долгой борьбы, сидели на диване. Подпольщица держала немца за руки. Глядя друг на друга с неприязнью, они устало поругивались:

– Все похлестала – год работать надо.

– Какой ты работник? Грабитель...

Лера поняла все и прикрикнула:

– Ну-ка отпусти его!

Наталья глянула на нее с тихим презрением, снизу вверх глянула, извернув голову так, будто ее бывшая подружка-изменница ростом была под самый потолок.

– А я на тебя – тьфу! – сказала, отворачиваясь. – Убирайся с глаз и лучше не серди меня, брюхатка!

Зойка оскорбилась. И поделом, конечно. Фыркнув: ну я те щас! – убежала в коридор и вернулась все с той же бельевой веревкой. Но выпрягшуюся рабыню эта веревка ничуть не напугала.

– Ну спробуй ударь, ударь, – говорила Наталья, медленно поворачиваясь к подлой Зойке лицом. А по стылой спине, будя чувствительность, пробежала все-таки нервная дрожь, и плечи поежились с хрустом. Но той малой слабости враги не заметили. Голос же Натальи крепчал: – Я те ударю, свистулька ты тростниковая! Схвачу как за волосы – до самой Оби тащить буду и кричать всем: предательница! Фрау Бекель заменила? Сама-то она не за белыми камнями уехала опять в Крым?

– Господи, вот наказанье! – простонала Зойка и, в отчаянье-то, ожгла Наталью веревкой. – Отпусти сына!

Невольница вскинулась было, чтобы исполнить свою угрозу, научить Зойку уму-разуму, но руки – о, гадство! – оказались мертвы, не разжались. Вместе с нею, как ненужный привесок, вскинулся и господин Гёр. Наталью затрясло даже: сиамские близнецы?! как же теперь бороться? Хотя Гёр и был замучен донельзя, а понял ее состояние и приказал остервенившейся Зойке: разожми-ка ей пальцы! Та свершила это не без труда. И пока, хмурясь, Наталья разминала свои культяпки, Зойка, потрясая веревкой, все строжилась:

– Повоюй еще, я тебе повоюю! Закаменела ведь...

Господин Гёр, тоже потирая запястья, точно с него только-только сняли наручники, пожаловался, но почему-то не полицаям, даже не фрау Бекель, а любовнице:

– Эта подпольщица вышвырнула мои заметки. – Подошел к разбитому окну, выглянул: на земле тут и там виднелись белые пятна его прибитых ветром бумажек. – Пособирала б, Журавлик.

– Я догадалась и упросила мальчишек – соберут. На мороженое им дашь. – Зойка (допекло ее, что ли?) вроде отдалилась от Гёра. Да, да. И веревку положила на стол с таким видом, будто хотела сказать: вот, я сделала, что могла, а теперь... На руке ее висела сумочка (могла б ее снять, но не снимала). Раскрыв ее сейчас, Зойка извлекла несколько бумажек и тоже положила на стол рядом с веревкой. - Я кое-что подобрала...

Господин Гёр смотрел на нее потерянно:

– Ты... куда-то уходишь?

– С больницей не получается, Ил. Таких склеротиков лечат на дому. Терапевта я вызвала, а к нервопатологу невозможно пробиться: он один на всю поликлинику, принимает лишь тех, у кого на руках больничный.

– А в психушку не звонила? Может, они помогут?

– Мать не стоит там на учете.

– Вот как! Если и я рехнусь, тоже не приедут? Могу крушить все вокруг, да?

– Что ты на меня кричишь? – обиделась жена. – Сходи сам.

– Извини, Журавлик, – проговорил он так, словно прислушивался к себе: я кричу?! на самом деле? Ничего не определив, судорожно, с усилием, как корку, проглотил воздух. – Но как нам быть?

Лера, видя уже только его одного, ответила без промедленья, точно служащая справочного стола:

– Надо попросить у своего терапевта направление, пойти в эту психушку и поставить на учет больную. Только потом вызывать их "скорую", врача или брать лекарство. Но знающие люди советуют: все это ни к чему – склеротиков успокаивают в основном снотворным, а снотворное выписывают и в обычной поликлинике.

Он сразу понял, что она отвечает ему как стороннему человеку, хотя и с долей участия. Тот сквозняк, который гулял в разгромленной комнате, тотчас проник и в душу, отчего, показалось, в жилах схватилась кровь. Нестерпимую стужу он ощутил даже в голове. Еще не веря в наметившееся отчуждение, он, убрав с лица жены прядь волос, усилием воли заставил себя улыбнуться:

– Ты... отгораживаешься от меня, Журавлик?

– И-ил, о чем ты говоришь? Я тебе всю жизнь буду благодарна, однако... И-ил, мы должны сберечь нашего ребенка, – она прижала сумочку к груди, точно заслоняясь щитом, кинула горяче-обеспокоенный взгляд на притихшую Наталью. Глаза той были ярко-колючи, как цветы татарника. – Я едва держусь на ногах. И маму, как на грех, встретила. Ничего ей не открыла, но она поняла, Ил: у нас непогодица. Обещалась зайти, но лучше я упрежу, лучше уйду пораньше.

– Да, да, – кивал он, – я понимаю твою тревогу. – Но губы вдруг задрожали. Чтобы скрыть это, Илья поспешно снял очки и, заслоняя лицо рукой, потер глаза, точно их резало. Лера поняла, что наносит ему удар и, пожалуй, чувствительней, чем его мать, но изменить решение не могла – и над ней властвовала неодолимая сила – их будущий ребенок. Она для себя самой желала в жизни немногого (разве о том не помнит Ил?): тепла и спокоя в семье, не претендуя даже на любовь. Хотя муж и вселил позже чувство уважения к себе, Лера искренне считала: такую дурнушку, как она, и золотом не украсишь. Возможно, потому была равнодушна к деньгам, нарядам и, заодно, к обществу, разумеется, изысканному. Муж, аспирант, получавший немного, у кого всегда ощущалась и острая нехватка времени, не мог нарадоваться такой жене: ты – мой клад, Журавлик! Сидя в стороне, когда муж занимался, она могла ждать часами: вот он оторвется от книжки, посмотрит на нее и улыбнется, а еще лучше, если скажет: не пора ли нам, Журавлик?.. Ей, непритязательной, в тот миг на все была пора: поесть так поесть, обняться так обняться... Работала она на железной дороге дежурной через двое суток, так что свободного времени всегда хватало.

– Ты на меня обиделся? Не о себе ж думаю, – говорила Лера, чувствуя сердцем, что ей тяжело придется без него. И даже рассердилась на себя: почему без него?

А для Ильи словно все стало бессмысленным: волноваться, о чем-то упрашивать, на что-то надеяться. Жизнь – мыльный пузырь и, коль приспела пора, ты ничего не сделаешь, все одно лопнет.

– Не обижаюсь. Ты что, Журавлик? – запоздало ответил он. И водрузив очки на нос, все пытался подтолкнуть под шляпку ее непокорную прядь.

– Ил, я буду заходить к тебе утром, – гладя его участливую руку, заверяла жена.

– Не трать слова. Не надо, – сказал на это Илья.- Иди.

* * *

Через минуту, вернувшись, Лера произнесла, как всегда с трогателъным напевом:

– И-ил, ты же закройся за мной.

Ее обидело, что муж не захотел проводить хотя бы до двери. Не отозвался он и на ее слова. Она прошла в комнату. Илья сидел на журнальном столике и занимался черт-те чем: оперевшись локтями на колени, рассматривал на ногах клетчатые шлепанцы. Вот теперь, назови его Наталья стариком, было бы верно: лицо, и без того непривлекательное, безобразили грубые складки. Жену он не слышал.

– И-ил, – голос Леры уже задрожал. Она провела ладонью по его щеке – жесткая щетина кололась, как массажная щетка. Он поднял голову. В его глазах, умных, всегда занятых какой-то мыслью, всегда излучавших душевную силу, уверенность, теперь ничего не было, кроме одиночества и печали. Она, присев к нему на колени, начала ласкаться – причем сумбурно, жарко, как это делает всякая провинившаяся женщина. – Надо же, ты мне не веришь. Да посмотри, я ничего не беру... из своей одежды. Ну хочешь, я не пойду? Будь что будет с нашим ребенком.

Он, тяготясь и лаской, и неудержимым потоком слов, подтолкнул жену и встал. Не говоря пока ничего, повел ее за руку к двери. Мягко, но все же и с непреклонной настойчивостью, выставил за порог и только теперь молвил:

– Ты – умница. Ты верно поступаешь, не терзайся. А мне, конечно, скверно. Да ничего, ничего! – И не назвал, как обычно, Журавликом. Поспешно затворил дверь, придавив ее спиною. Как отгородился. Замер, словно ожидая: что еще скажет Лера? Но жена, знать, ничего не могла сказать, поскреблась, словно кошка, и, уходя, застучала часто, нервно каблучками. А он все стоял, подпирая дверь: не верилось, что за одну ночь в его жизни свершен такой опустошительный разгром.

К нему застучались. Он, не имея сил, тяжело думал: зачем? идите все прочь! Но когда стук повторился, мало-помалу начал оживать: а не из жека пришли? или, может, доктор? Однако не открывался.

Много лет назад, когда он бежал из дому, его перво-наперво поразило вот что: теперь же все до мелочи надо делатъ самому! Верно, жизнь не дает скидок на возраст. И сейчас к нему вернулось то давнее ребячье чувство растерянности: все решать самому... Правда, теперь он был иным. И обстоятельства тоже иные. Тогда перед ним, бездомным мальчишкой, открыла свои бездны свобода. Ох, суровой показалась она, а совсем не сладенькой, как воспевалась во многих стихах. Сродни океану, по которому не каждому дано плыть. С ветром, волнами, от которых негде укрыться. Со стужей, голодом, акулами и пугающей неизвестностью. Но как не велика была растерянность, желание выжить оказалось сильнее. Он просыпался и ложился спать с одной мыслью: все-таки докажу, и я – человек.

Везло ли ему? И да и нет. "Нет" потому, что само желание доказать свою значимость уже привносит в душу, а значит и в жизнь, маяту. Везло же в том смысле, что встречалось немало истинно добрых людей. Топографическая группа по сути усыновила его почти в первые же дни скитания. С ней Илья вдоль и поперек излазил Алтайские горы. На мерной рейке отмечал и свой рост. Правда, скудный, в год – сантиметр, полтора. Но все-таки он заметно вырос, прокалился солнцем и ветром. Однако удовлетворения ни собой, ни своей работой не пришло. И однажды юный Илья сказал: не то делаю. После тянул через дикую тайгу, болота, речки ЛЭП, о которой писали, что ей нет в мире равных. Вынес морозы, непогоду, жару, гнус. Премировали именными часами, где особенно радовала строка: за самоотверженный труд... А чувство, что делает не то, осталось. И побороло. Поучившись на курсах, управлял на угольном карьере могучим экскаватором. Газеты уже стали именовать молодым "маяком", когда вновь пришло неодолимое: не то! Рвал грунт на этом же карьере – эхо, казалось, доставало само небо. Но разобрался, опять не то. В одной из телепередач услыхал о дизайнерах – и поступил в училище. Наверно, от деда Ивана Доброхотова унаследовал золотые руки и творческую душу. Еще учился, его чеканки "Гневная мать", "ЛЭП в инее", "Гнездо горного орла", "Ночная тропа к Телецкому озеру" в Москве, на выставке произведений народных умельцев, заняли первое место. Илью охотно взял в лабораторию эстетики крупнейший металлургический завод. И его оформление – то ли цеха, подавлявшего своей мощью, то ли обычной рабочей столовой – не оставляло никого равнодушным. Но ведь бросил и это: покорили душу и восприимчивый ум промышленные роботы. Они показались сродни сказочным волшебникам: захоти – все смогут. И точны, не знают устали, горячее им не горячее, газ – не газ. Обслуживал их. В творческих муках понял: чтобы самому создавать автоматы, нужно много и много знать. Закончил институт, аспирантуру. И вот, когда одолел науку, вплотную подошел к цели, вдруг открылось: а кому доказывать-то, что я – человек? матушка даже имени не помнит...

Те неистощимые силы, которые постоянно двигали им, сразу пропали. Он ощутил себя запертым в клетке. Пленником своей воюющей матери! Убежав, пыжился: постой, обо мне заговорят! Она же, словно неминуемый рок, настигла-таки его и перечеркнула все усилия. Опять они не понимали друг друга.

В дверь снова постучали. Открывая, он мысленно повторял свое давнее: а жить надо, а жить надо.

– Вызывали доктора? – бойко спросила девушка. Илья вздрогнул, точно ему брызнули в лицо. Она, не обратив на это внимание, вынула из дверной ручки сверток бумаг и подала Илье: - Тут вам какая-то корреспонденция.

То были его заметки. Принимая их, он тотчас уколол себя: не открылся, мальчишек-то обидел,

* * *

– Так где ваша больная? – торопливо-деловитая докторша разделась. Голова ее, как подсолнух, полыхала ярко-желтым цветом. Даже кисти платка напоминали лепестки подсолнуха. Илья, небритый очкарик, будто терзаемый похмельем, неловко, с заметным опозданием принял ее пальто. И, держа его в руках, молча проводил докторшу в комнату. Осматриваясь, вертя своей головкой-подсолнухом, она воскликнула: – Ого! Славно мы поработали, – и ее взгляд, смело-пристальный, осуждающий, остановился на Илье.

– Да не думайте, что это я учинил, – проговорил тот страдальчески. И, точно загораживаясь, поднял перед собой ее пальто: – Вы зря разделись, у нас ледник, враз окалеете.

Но докторша не пожелала одеться. Глянула, куда бы сесть в этой разгромленной неуютной квартире. Илья, сунув пальто под мышку, спешно смахнул с дивана битое стекло, разную рвань, щепу: пожалуйста, мол. И докторша села.

Наталья, ради которой она пришла, накинув на плечи вдвое свернутое одеяло, стояла у разбитого окна. Обернулась лишь мельком, когда они заговорили за ее спиной, но, занятая своим, казалось, не увидела их. Зато оживший Илья успел заметить глаза матери. То были глаза рабыни – униженные, с застарелой болью. Иссяк в них огонь бунтарства, не сверкали и ядовитые молнии. Жалость, ненужная вовсе, вдруг неслышно вкравшись, ущипнула сердце сына, однако оно, закаменевшее, не отозвалось. Илья и докторша миг смотрели на больную. Наталья шептала что-то страстно, торопливо, молилась:

– Отец, тетя, я же гибну в неволе! – разобрали слова. – Вот и глаза мои тухнут, вот и сама я чернею, порчусь, как гриб-дождевик. Нет для меня солнца, травы, узкой хрустящей тропки в снегу, скрипа колодезного журавля, яркой рябины... Освободи меня, дочь твою, из каменного склепа... Вы, красные воины! Я пела о вас песни. Вы всех сильней, вы всех смелей, родные мои! А что же не одолеете врага? Какие крепости задержали вас? Слезам моим нет меры. Враг крадет нашу честь. Бейте его, освободите свою сестру...

Не принимая это всерьез, докторша усмехнулась оскорбительно:

– Ярославна рано плачет... О ветер, ветрило! Зачем, господин, веешь ты навстречу? Что-то новенькое надо. – И тотчас, посерьезнев, приказала: – Садитесь, больная, со мной рядом, поговорим. Я осмотрю вас.

Наталья замолчала, но не сдвинулась с места. Тогда Илья подошел к ней, робко потянул за одеяло:

– Доктор к тебе пришла, осмотреть хочет.

– Не звала я докторов ваших! – последовало непримиримое. - Правду, что ль, откроете? Наперед знаю ответ: дурочка я.

– А какую б вы хотели узнать правду? – стараясь втянуть в разговор и расположить к себе больную, спросила докторша. Даже встала, даже направилась к ней. Но та усмешка, те передразнивающие слова, произнесенные минуту назад, ей не могли проститься.

– Да не вашу правду, фонарь ты немецкий! – выпалила Наталья и, не желая больше ни говорить, ни даже видеть докторшу, накрылась одеялом с головой.

Уговоры не смягчили ее. Докторша, все-таки озябнув, хотя и храбрилась на первых порах, особо не усердствовала.

– Давайте ей успокоительное. Во время приступов до шести-восьми таблеток, – уже на ходу говорила она, одеваясь. – Но у меня нет рецептов с круглой печатью...

– А у меня, думаете, они есть?

– Да нет, не думаю. Я напишу в карточке, а вы обратитесь к старшему терапевту.

– Когда?! – вскричал Илья, следуя за ней. – Я отойти не могу. Она ночью пыталась бежать, хотела выброситься в окно. А что еще взбредет на ум?

– Сделайте надежный запор. Старший терапевт может вам и больничный выписать по уходу за больной. Я посодействую.


Глава седьмая

Плотнее навернув шарф, будто он мог согреть и без пальто, Илья вышел на балкон. Злой ветер опахнул его и начал трепать концы шарфа. Давно задубевший, Илья подул на руки, приглядываясь: чем бы заколотить окно? Лера, забеременев, опасалась сквозняков, так он огораживал ее летнее гнездышко обрезками пластика, фанеры, картона. Стояло тут для ней и старое кресло, занимавшее треть балкона.

Бросив престижную профессию художника-оформителя, Илья однако берег инструмент. Чего только не было в его глухом встроенном шкафу на кухне! Чеканы в матерчатых гнездах, как газыри на черкеске, рубанки, дорожнички, коловороты, электроточила, шлифовальные станочки... В минуту Илья вооружился ножовкой, обрезал черную, местами вздувшуюся фанеру: а, не до лоска теперь! И застучал молотком с какой-то ожесточенностью. Забив окно, заодно и прибухал балконную дверь – без выдерги, топора теперь не откроешь. На комнатную дверь, со стороны коридора, поставил шпингалет.

Наталья, не убирая с плеч одеяла, ходила за сыном, пробовала крепость прибитой двери, фанеры. Пыталась заговорить:

– Стараешься, Филя? Должно быть, щедр немец за холуйство?

Он молчал, боясь ее обидеть. Она же, поглаживая его, вроде подбадривала:

– Стара-айся, стара-айся... Ты, лесное дитя, предложи господину Гёру вот что: не проще ль для невольницы колодки изготовить? С цепочками...

Илье, почти не спавшему ночь, думалось вяло: почему же в этот-то раз она не признает в нем Гера? Ведь этот чертов немец въелся ей в печенку. Или хитрит? Скорее всего, представить не может, чтоб он, завоеватель - хозяин! – работал как заправский столяр ножовкой, молотком, отверткой. Лишь раз, не сдержавшись, Илья все же сказал:

– Ох, и язва ж ты! То-то ни с кем ужиться не можешь.

– Уживусь, очкастенький филя, служка ты вражий. Пропрем вас, заграбников, и начнем налаживать жизнь. Песни вновь зазвенят. – Она, поддразнивая, коснулась его щеки – рука была холодной, шершавой, как вехотка. Он содрогнулся от этого прикосновения и отпрянул к ее радости. – А-а, душа-то заячья! Намылят тебе наши выю, ох, намы-ылят, погоди...

– Хватит об этом! – грохнув молотком, сказал Илья. – Ни слова больше. Я пошел за лекарством, а ты сиди смирно. – Он хотел было затворить комнатную дверь, но Наталья придержала:

– Мне, лекарство?! – хохотнула нервно, пытаясь выскользнуть в коридор. Она, кажется, боялась оставаться одна и не отступала от этого "Фили". – Мне, птичка ты нечистая, ночная, одно лекарство поможет – дом родной. – И вдруг после таких-то нелицеприятных слов ахнулась на колени. Руки сложила перед собой, словно католичка перед иконой: – Помоги, парень, вырваться, а? Всю свою жизнь буду помнить. А? Как предстанешь на суд – я, беглянка, твое оправдание: пекся, скажешь, и о своих чуточек. А? Я на крыльях улечу, хоть вот... перышки все ощипали. Ты плавал когда на льдине да по такой речке, как Обь? Мне ж доводилось... по детской глупости, азарту. Но как дом не стало видно – страх накатил. Вот и теперь, при немце, мурашки осыпают, – она, разведя, показала свои руки в пупырышках. Одеяло скатилось с плеч и мешало ей. – Щас-то я и на льдинке уплыву, только б держала. Ну, поможешь?

Взгляд ее, мечтательно-взволнованный, вобравший всю силу души, скользил по лицу Ильи, пытаясь разжалобить. И голос, подстать взгляду, был подкупающе страстным.

– У нас теперь печка топится... Русская печка – лучше барских каминов. Мы с тетей сначала у огня сидим, он, сапожник, шпилькует, я слушаю его рассказы. Потом брюкву парим. Ты ел когда-нибудь пареную брюкву? Филя ты Филя! Мы ее тоже не садили, а нам несли... плата! Хочешь, побежим вместе? Я накормлю тебя пареной брюквой. Тетя один, ждет. Мое плетеное кресло пустует. У нас, видел бы, вся мебель плетеная.

А слезы – кап, кап!

– Да пойми же ты, – пытался он вклиниться в ее палящую речь и притушить, но мать, далекая, отрешенная, не слушала его и продолжала говорить. Тогда Илья, закипая и от жалости, и от бессилия, склонился над ней, коленопреклоненной. – Да не рви ты сердце! – вскричал. – Ты у меня, у сына своего живешь. Трудно понять? А твой дом... от него и праха нет. Сама рассказывала: совхоз построил мастерские, даже деревца порубил. Ну, вспомнила?

Она, невольница, рассказывала этому Филе о своем доме?! Протестующе мотая головой: нет, нет! – Наталья села прямо на пол, подбирая грубое суконное одеяло, сползшее с ее плеч. А думала все о своем: не тронула, не смогла тронуть человека! Глаза с укоряющей болью продолжали смотреть на Илью: нет у тебя, парень, сердца…

Ему сделалось не по себе. Поспешно затворив дверь, Илья задвинул штырек шпингалета и, схватив с вешалки свое старенькое пальтецо, выскочил вон. Второй раз в жизни – когда подростком бежал из семьи и вот теперь – остро почувствовал себя сиротой. Тогда, в детстве, понял, что у него нет родителей. Сейчас – у него не было и нет отчего дома. Хотя бы в душе, как у матери. Дом детства... Какая удивительная сила в нем скрыта, если человек тянется к нему в своем горе, болезни, даже в старости, как замерзающий к теплу. А дом-то уже не может укрыть, утешить, поддержать упавшего духом. Он, дом детства, сам смертен. Нередко и умирает прежде своих детей. Тогда почему без него беднее – и бледнее! – сердце?

... Возвращаясь, Илья, загодя уже настороженный, услыхал кузнечный грохот в подъезде – и сердце оборвалось: мать! Припустил вверх, чувствуя, как все его похолодевшее на миг тело наполняется жаром. Час был безлюдный, рабочий, никто ему не встретился, никого не оказалось и у двери, которая содрогалась от ударов.

– И-ироды! – кричала Наталья. – Убейте меня, я не хочу изнывать в одиночке.

– Да погоди, не кричи же, – не попадая ключом в скважину, умаляюще просил Илья. – Какая тебе одиночка? Ты в своей квартире. Я же сказал: иду за лекарством. И вот принес.

Он, сам того не сознавая, хотел, чтобы дверь вовсе не открылась. Откройся – ну как трахнет с маху-то разгневанная мамаша! И сам начнешь здороваться с трамваями. Пекло изнутри, рука оттого дрожала еще пуще. Но дверь, обнажившая от ударов свои трещины, все же открылась, и он, жалкий, вошел в квартиру, как в смертельно-опасную клетку к тигрице. Его бескровное лицо покрылось крупным бисером пота.

– А, опять ты, очкастенький Филя? – отступая чуть, с какой-то злорадной удовлетворенностью произнесла Наталья. В руках она держала увесистую ножку от стула.

– Успокойся, я, – отвечал сын, улыбаясь заискивающе, что никак не шло к его постоянно сосредоточенному липу. – Лекарство тебе принес, будем лечиться. – И он, хрустя прозрачной бумагой, выпростал две таблетки, толкнул ей удачно в рот. – Проглоти.

Наталья тотчас выплюнула их:

– Тьфу я на ваши таблетки!

Ему оставалось одно – пуститься на хитрость.

– Ты не шуми, – начал он вкрадчиво. – Тсс! Я разведал, как ты просила: нельзя сегодня бежать – немцы парад проводят, улицы войсками запружены, едва-едва, знаешь, пробрался к аптеке.

И нахитрил! Мать побелела, из рук выпала ножка, которую она держала внушительно, как плотник топор, и которую, казалось, не вырвешь никакой силой. Нервно подрагиваюшие губы прошептали:

– Побеждают... Это как же?

Она и сама уже едва держалась на ногах. Илья, спеша, уложил ее, покорную, на диван. Теперь и глаза матери, минуту назад еще полные огня и презрения, белели, расширялись, тухли. А губы, деревенея, еще продолжали шептать: побеждают... торжествуют... Но вот словно зыбь прошла по телу, оно задрожало, забилось. Илью, наблюдавшего за всем этим с затаенным любопытством, словно подстегнуло: умирает? И суматошливо стал растирать матери руки, шею, плечи, не зная и не думая: надо ли? Что-то властное, возможно, инстинкт, подгоняло его: три.

– Мама, мама... Да очнись же! – говорил он, мужик, с ребячье-горькой обреченностью. Все муки – и прошлые и теперешние, забылисъ, словно и не было их вовсе. Он, в лихорадке борьбы за жизнь, даже упрекал себя, что холодно, грубо обходился с нею, столько испытавшей в жизни.

– Баталера... баталера... связи нет, – бредила Наталья. Язык ее, как тряпка, уже забил рот.

– Подожди, все уладится, мама, – скорее себя, чем ее, успокаивал Илья. И продолжал растирать. Возможно, благодаря его старанию судороги прекратились. Смахивая с разгоряченного лица пот – пришлось-таки потрудиться! – Илья сел подле матери, не спуская с нее встревоженных глаз. На руке, пергаментно-желтой, дряблой, у самого запястья, приметил, синяки. Знать, связывая ее, мужики перестарались. Илья, словно желая стереть этот синяк, как свежее чернильное пятно, провел ладонью с явным нажимом. Но напрасно. Тогда он, стесняясь себя, погладил руку, волосы матери. Она не ощутила этого сдержанно-нежного проявления чувств сына. Казалось, и не дышала, ее вытянувшееся тело было объято мертвым покоем. Но внутри шла отчаянная борьба, борьба жизни и смерти: на шее, возле уха, то замирала на миг, то вдруг спохватывалась и начинала биться жилка.

Лишь через долгий-предолгий час мать начала приходить в себя: зашумел, захлюпал вдыхаемый, воздух, открылись пугаюше-мутные, бессмысленные глаза. Язык-тряпка еще забивал рот, да и губы повиновались плохо. Но все же Илья разобрал: мать просится в туалет. Повести ее – об этом и думать не стоило. Илья принес горшок, который приготовил для своего будущего ребенка. Беспомощная мать оказалась тяжелой – не по его силам. Но с горем пополам Илья все-таки сделал то, что от него требовалось. А через минуту, к его ужасу, она вновь запросилась. И началась жуткая работа – поднимать, опускать больную. Илья понимал: тут не каприз, отравленный организм очищается, фильтрует кровь, однако, обессилев, ругался, как кучер, лошаденка которого не могла одолеть груз. Воспользоваться горшком, как "уткой", не догадался: отупел.

* * *

– Очкастенький, это ты? – заговорила Наталья, лишь только начало проясняться сознание. – Меня, наверно, били: в глазах туман. А руки, руки болят... Вертели их?

Рассудительно-вялая, она ощупывала попеременно свои руки, морщилась, извещая: тут больно и тут... Илья, спеша, мыл запакощенный пол. И когда поравнялся с матерью, распрямился, глядя на нее с легкой насмешкой.

– Еще бы не болеть рукам! Ты же, как пьяный мужик, бушевала. Посмотри: от телевизора одна коробка осталась, от трюмо - лишь тумбочка... без дверок. А половину стульев выбросил – в дрова превратила.

– Скажешь тоже...

– Вот и скажешь! К жене привязалась: Зойка, сбежим! Зойка - изменница! – и та сбежала. Кажется, теперь мой черед настает.

Наталья, плохо слушая, вяло поглаживала руку и, размышляя о чем-то, долго глядела в потолок. Потом, с трудом оторвавшись от постели, села, выругавшись: о, гадство! все-то косточки измолотили. Глядя, как ловко управляется с мокрой тряпкой "очкастенький", спросила:

– Ты вместе с женой, что ль, сидел? Где ж вас сцапали? И как лагерь-то называется?

– Опять начинаешь свое? – Илья сердито бросил половую тряпку в ведро – брызги полетели в разные стороны. – Давай-ка сменим пластинку. Если б ты с таким напором, как с немцами (мнимыми немцами!), боролась со своей болезнью, то... враз одолела б ее. И гадать нечего.

– Немцы-то мнимые?! – даже вскинулась Наталья. Какой изменчивый этот Филя! – Да ты ж сообщал: маршируют, парад у них.

Она, выходит, что-то еще запоминает?! Выборочно, что бьет по сердцу? Уже опасаясь, как бы она опять не свалилась от тревог, Илья поспешил изменить тему:

– Я прибрался, пойдем-ка поедим. Оставь немцев. Ты мне уже задурила голову. – Он, отжав тряпку, взял ведро и направился в коридор. Наталья, чувствуя голод, оттолкнулась было проворно, а ноги-то, оказалось, совсем чужие! Завихляла, как пьяная: ах, гадство! какая из меня теперь артистка? инвалидка в двадцать лет! Однако не села, поспешила за "филей", говоря:

– Есть и я хочу – в кишках кисло даже. Но ты мне, пока вдвоем, ответь все ж: с чего это немец празднует? Победили наших? Где? – Она поймала Илью за подол свитера, остановила:

– Ну, говори ж скорее! Где еще о тайном-то обмолвиться, как не здесь, в темном коридоре?

– Дай-ка я вылью воду, – вырвался Илья. И схитрил: юркнул в светлую, неразгромленную кухню. А здесь уже, поставив ведро, в который раз принялся втолковывать: – Ты же слушай, что тебе говорят, и внушай себе: Гитлера нет, Гитлер разбит, я живу у сына, у сына Ильи...

Наталья, вмиг замкнувшись, лишь улыбнулась недоверчиво, с разочарованьем: ну-ну, я это, слышала. Во время приступа правую кисть ее свело. Сев сейчас за стол, она разжала ее с помощью левой руки и посмотрела:

– Ключик от своего дома берегла, а он, кажись, пропал. - И ребром скрюченной ладони, как старым черпачком, постучала о столешницу, словно обивая остатки каши.

Осмотревшись и не найдя ключика, Наталья с глубоким вздохом принялась за еду. Ела молча, ни о чем больше не расспрашивая. А Илья попытался выведать кое-какие подробности о Гёре.

Наверно, надоел ей своими вопросами, и Наталья отрезала:

– Да не притворяйся ты! Пол мыть взялся... И ему же о ём расскажи. Ишь, котеночек! Я тебя, петух германский, и на том свете признаю. А что путаюсь – глаза подводят. По твоей же петушиной милости выжгли их.

Оттолкнув от себя тарелку, она поспешила уйти. Гёр шел следом, уговаривая: вернись, больше, мол, слова не скажу. Не отвечая, не спрашиваясь, Наталья легла на диван и скоро уснула. Спала, как убитая, до позднего вечера. А пробудившись, долго к чему-то прислушивалась, поворачивая голову так и этак. Наконец, спросила, хотя никого не видела возле себя:

– У-у-у да у-у-у... Самолеты гудят, что ли? Не могу разобраться. Ваши, немецкие? – В памяти, как на камне, знать, отпечаталось: в неволе одну, без присмотра, не оставят.

Илья сидел за письменным столом, раскладывая перепутанные записи. Оторвав от них взгляд, тоже прислушался, но за окном было тихо, спокойно, даже ветер унялся.

– Это у тебя, мать, в голове шумит, – сказал просто. – Болит, наверно, голова-то?

– Да болит... Не на курорте.

– Может, сходим прогуляться? Подышим воздухом. Посмотришь на людей. Ты же птиц любишь.

Наталья села, возмущаясь:

– Измываешься, заграбник? Подышим воздухом...

– Да не сердись, не измываюсь, – Илья уже привык к ее брани и сказал миролюбиво. – Собирайся. Я покажу тебе весь город. Ты в нем не найдешь ни одного оккупанта. Их и не было в Сибири.

Враждебно-непреклонный взгляд остановил его.

– Смотри, я к тебе с душой, – уже потерянно, миг спустя, проговорил Илья. На что Наталья лишь слабо, с явным пренебрежением, махнула парализованной кистью руки: не нужна, мол, мне вражья душа. Не хотела она признавать его сыном! Легла, не желая дальше ни говорить, ни глядеть на этого странного, очень изменившегося Гёра, потому повернулась к нему спиной. Тихо заплакала, поцарапывая на пухлом облокотнике рисованные кедровые шишки, точно пытаясь шелушить их.

* * *

На ночь Илья дал матери снотворное. Она взяла таблетки с раздумьем: а стоит ли принимать? Лицо ее после приступа еще не оправилось. Было округло-бледное, без привычных морщин, складочек, которые болезнь разгладила, словно утюгом. Кожа, точно у маски, совершенно не реагировала на ее переживания. Лишь глаза то разгорались, то притухали. В них хранилась мучительная тайна. Сколько помнил Илья свою мать, в ее глазах всегда был этот затаенный, направленный в себя, свет. Внимательный, смышленый с детства, Илья задавался вопросом: знать бы, что она рассматривает в себе столько лет? Теперь он многое знал. Но все ли?

Он не настаивал, принимать или не принимать лекарство: дал, значит, принимать. Хлопот было по горло. Илья готовился к наступающей ночи, как солдат к обороне. Чтобы преградить своей "невольнице" доступ к окну, между столом и диван-кроватью поставил швейную машинку с ажурными чугунными ножками. Чтобы не раздвинула все это – связал накрепко. И получилась отличная баррикада. То немногое, что мать еще не разбила, но могла разбить, он унес на кухню. В последний момент Илья поставил возле матери ночной горшок. Наталья наблюдала за своим властелином, мелькающим туда-сюда, так, будто лежала вовсе не на диван-кровати, подобрав под себя подушку, а в удобном скрадке. Боковинка с кедровыми шишками, казалось, маскировала ее. Как любопытный сурок, Наталья то тянула шею, то вдруг приникала за боковинкой. Слез уже давно не было. Она хорошо владела собой. Проследив за Гёром, принесшим горшок, усмехнулась язвительно:

– Так-то, мамочка... Дома и в сортир не смеешь зайти. – Ничего не скажешь, жалилась чувствительно. С усилием сдерживая себя, Илья покатил из комнаты тяжелое, раскладное кресло:

– Я лягу в коридоре, так что о побегах забудь – не пройдёт номер.

– Ты портишься, господин Гёр. С каких пор это начал прятаться от своих невольниц? – продолжала насмешничать Наталья. - Забавно. А куда ж других-то рассовал? В курятнике, на соломке спят? Или господ офицеров ублажают?

Ох, доставила она, знать, хлопот этому Гёру! Выкатив кресло, Илья запер комнатную дверь на шпингалет и с облегченьем занялся своей постелью: отосплюсь, думал, сегодня. Хорошо слышал, что мать встала и, таясь, ходит по комнате. Однако как ни старается соблюсти тишину, это ей не очень-то удается, натыкается то на одно, то на другое и с огорченьем шепчет: у, гадство! И дверь, возле которой Илья расположился, опробовала: так ли крепко заперта, днем-то вышибла, а теперь? Дверь напряглась, щелкнула возмущенно: ну сколько можно жать? И Наталья, отходя, вновь прошептала: у, гадство! Илья постучал, заругавшись:

– Ну-ка ложись! Нечего шариться. Ишь ты, пленница!

Наталья, как напуганная мышь, притихла. Илья, подождав-подождав, улыбнулся довольно и стал раздеваться, опять думая об одном: отосплюсь сегодня. Хотел еще закурить – любил он покурить лежа, думалось так хорошо, но только коснулся щекой подушки, как тотчас и заснул. Проснулся среди ночи от хрипящего крика:

– Эй, х-хто тут есть живой? Х-х... помогите! Душат меня, не мох-ху-у вырваться... Эй!

Илья вскинулся и, дурной еще от тяжелого, цепкого сна, засуетился, хватая обеими руками темноту: а, а, Лера? тебе плохо, позвать "скорую"? ты где?

* * *

Имя жены, сорвавшееся с губ, привело Илью в чувство Он вроде осердился на себя, мысленно спрашивая: какая тебе Лера, разве она не в тылу? Получалось, Наталья навязала ему войну. Вот, он уже мыслит военными терминами. Но она, фанатичка (в те грозные годы за это качество ей цены не было б!), навязывала и роль Гёра, который и ему становился уже ненавистным до чертиков. Резкими движениями руки Илья нашарил очки, нацепил их и включил свет. Чувствуя неприятный коробящий холодок за спиной, вошел в комнату. Миг щурился, ослепленный ярким светом. Потом, увидя мать, сплюнул громко:

– Тьфу! Смех и грех с тобой...

Непримиримая рабыня, пытаясь пролезть под швейной машинкой, застряла в станине. Ее словно впрягли в жесткое ярмо и, хрипя, она упрямо ползла вперед, к окну, волоча за собою всю сооруженную сыном "баррикаду": мой родненький тетя...

– Тащи, тащи! – подходя ближе, проговорил Илья с какой-то странной веселостью – не мягкой, добродушной, а жалящей, бессердечной. – Тут быку лишь под силу. Поработаешь, может, и поспишь крепче.

Но склонился, начал выпрастывать ее.

– Ах, петух ты германский! – заругалась Наталья. – Капканы на меня расставил? Зверь я тебе? Черепаха ползучая?

Как она, бедолага, просунула голову в этакую шелку? О том можно было лишь гадать. А чтобы высвободить... Выход был лишь один – снимать колесо, досадуя: вот подкинула работку! и надо же так завязнуть! – Илья потащился к своему инструментальному шкафу за гаечным ключом.

Когда он высвободил Наталью, она, неудачница, потирая кровоточащую шею, села на свой диван, говоря с печальной мечтательностью:

– Кофе б теперь глоток... Да где его взять?

– Не кофе тебе – снотворного надо. Лошадиную дозу! Чтоб уснула. А днем уж выступай, ладно, – отвечал ей горячо Илья, привинчивая на место злополучное колесо.

– Покоя захотел... на чужой-то земле! – Наталья сверкнула своими колючими глазами. Помолчала, казалось, насмешничая теперь над захватчиком в душе: покоя он захотел, скажи на милость. Но вдруг смягчилась, подобрела: – А не дашь закурить, воробышек? Ох, давно не курила! Опахнуться б дымом.

Илья промолчал.

–Ну, Гёр. Чик-чирик, чик-чирик.

Он подумал: пожалуй, не отвяжется. И вдруг приметил: губы у матери, хотя она и старается казаться благосклонной, вытянулись в жесткую линеечку. По детским летам своим Илья помнил: коли мать сжала их – добра не жди. И сейчас, предчувствуя неладное, поспешил закончить работу и убраться из комнаты подобру-поздорову.

– Гёр, – верно, не отставала Наталья, – я никак не пойму: почему ты расстался со своей фрау Бекель? Еще землицы хапнули? Спрашиваю о девочках – молчишь. Ты больше не меняешь их, как цыган лошадей? Лопнул твой театр? Театр из русских невольниц... Не я ли говорила: женщина – не канарейка?

– Спать, спать! – отступая в свой коридор, говорил Илья.

– Ты, я вижу, трусишь. Но закурить-то дай.

– Лучше б лекарство приняла. И отдохнешь тогда. Принести?

– Я от тебя, воробышек, такую таблетку возьму, чтоб умереть сразу, без боли. Зачем держишь меня? Надеешься, что я стану играть? Глупый ты немец, Гёр. Столько пороли – тело мое в рубцах, пора бы и убедиться.

Илья осмелел, когда взялся за ручку двери:

– Тебя мучил Гёр, а ты мучаешь сына, которого родила от Гёра. Если ты разумная, ответь: в чем я виноват? Напоминаю ненавистного Гёра? Так я же уходил от тебя и теперь не звал.

Кажется, у ней, непреклонной, появилась трешинка: тонкие бескровные губы задрожали от обиды. И он поразился: неужели слова начали приставать к сердцу? Но в следуюший миг Наталья, видимо, поборов слабость, вызывающе сощурилась, словно желая спросить: чего, чего ты городишь? И тотчас отбрила:

– Не вихляйся, Геббельс ты проклятый! В кого уж не обряжался? А теперь ангелом прикинулся. Только б заполучить мое согласие, только б сказать своим фрицам: а сейчас, господа, вы услышите, как поют птицы России. Но вот вам! – привычным жестом Наталья показала Илье-Гёру кукиш. – Птицы России, господа, никогда не станут больше развлекать заграбников.

Илья не вспылил на этот раз. Напротив, даже растрогался:

– Я кланяюсь тебе, мать, – сказал он, роняя голову, – верю, ты и с ними, врагами, вела себя так. Но у меня тоже есть к тебе, патриотке, вопросы: зачем родила сына от фашисткого ублюдка?

– Значит, это не дурной сон?

– Представь, нет.

Наталья вздохнула и, сжав голову руками, покачалась горестно.

– Я ведь травила плод табаком. Ничего иного-то рядом не оказалось.

– А больница?

– Постой... больница, больница, – все держась за голову, пыталасъ вспомнить она. – Да тогда ж за аборты строго судили. И меня не хотели слушатъ. А табак, значит, не помог, и ребенок все-таки родился? Теперь, выходит, на свете два Гёра? Но ведь зто ужасно... два Гёра-то!

–Не лезь, не прячься в свою нору! Дай-ка мне еще спроситъ, коль уж схлестнулись. При твоем-то характере, как ты могла отдаться врагу? Плетки фрау Бекелъ испугаласъ?

Растревоженная Наталья показала пальцами: дай же закурить! Одно плөчо ее судорожно дөрнулось и застыло. Перекошенная, она выглядела теперь сиротливо-старой. Илья сжалился. Сам он курил жутко, потому что жил всегда в нервном напряжении. Но ожидая рождение ребенка, начал сдерживаться, намереваясь бросить. Однако сейчас об этом не думалось. Илья закурил, а потом уже протянул зажженную спичку матери. Та, находась в глубоком трансе, не замечала огня. Илья зажег другую спичку, напомнив: прикуривай. Неловким движением, то ли намеренно, то ли нет, Наталья погасила ее. И потянулась за коробком: позволь мнесамой. Скованная мыслями, закуривать не спешила. Медленно, словно через силу, мяла в одной руке сигарету, а той, сухожилия которой стянуло, чуть потряхивала коробок.

–Хоть и порола меня фрау Бекель до полусмерти, а не видать бы меня Гёру. – Она глянула на Илью с печалью, красноречиво выпятив подбородок. – Получила приказ от своих: смириться и начать работу… в гадюшнике.

–Вот в это я никогда не поверю! – вскричал Илья, стоя перед нею. Мать, усмехнувшись, продолжала побрякивать коробком:

–Ты хоть в кино б присмотрелся к пленным. Их глаза обжигают... если совестлив. И сердце при тебе. Я ж каждый день видела лагерь. Ты-то о себе лишь думаешь, второй Гёр. А защитишь ли родину, думая только о себе? Победа – это наше полное самоотречение. И я исполнила приказ. А потом... Не каждой женщине, знаешь, по нутру такое.

Наталья попыталась закуритъ, но уронила коробок. И хотя была крайне расстроена, склонилась первой, чтобы подобрать рассыпавшиеся спички.

–Да уж дай, дай я зажгу, – проговорил Илья, щурясь от дыма своей сигареты, которую держал во рту. Мать устыдила его за излишнюю пытливостъ. Однако Илья, не менее упрямый, остался при своем мнении: как ни трудно, а использоватъ женшину в борьбе, так-то вот – человечно ли? он никогда бы не смог отдать подобного приказа.

Наталья, не сопротивляясь, вернула коробок, сказав:

–Ну-ну, поухаживай,молодой Гёр...


Глава восьмая

Закурив, Натальядолго сидела молча. Илья приметил: в раздумье она всегда чуть покачивает головой, словно взвешивает, одобряет каждую свою мысль: да, да, так и сделать. Взгляд ее, без обычной ядовитой иронии, ровный, не пулъсирующий, скользил по полу, где только что собирала спички. Илья, скорее чтобы напомнить о себе, поставил рядом с ней на диван-кровать пепельницу. Наталья, оторвавшись от своих дум, пробуравила его враз изменившимся взглядом:

–Что ж отказывался? Я не Гёр, я не Гёр... Гёр! И мы с тобой – враги. Не маслись.

–Мы с тобой мать и сын, – стараясь смягчить вновь загорающййся пыл, Илья присел перед Натальей, даже положил свои руки на ее колени. – Мать и сын! И ты, отважная жеищина, зря вносишь содом в наши отношения. Ну честное слово!

–Да имела ль я право на змееныша?

–А с чего ты взяла, что я – змееныш?

–Коль другой, – не сразу ответила она, – коль паинька, то зачем держишь меня под замком? И следишь – шагу не ступи мать.

–Так ведь сбежишь!

–Сбегу.

–И околеешь!

–И околею.

Илья, резко оттолкнувшись от ней, вскочил: больная! да она себе на уме, а мы-то думаем... в больницы бегаем. С трудом сдержавшись, чтобы не вспылить, приткнулся на угол письменного стола.

–0 чем ты говоришь? 0колею... Ты же не бездомная собака! – продолжал он горячо и на письменном приборе, как личинку, смертельно прижал окурок.

Наталья пустила в ход свой яд:

–Конечно. А ты, ангелок, убежден: ах, какое приносишь добро, держа человека под замком!

–К чему сказку-то про белого бычка рассказывать? Выяснили: ты сбежишь и околеешь.

–Может, в том и есть мое последнее желание – околеть. Ты всегда был ограниченным, Гёр. Разве ты можешь пюнять: жизнь в неволе, когда ни свету, ни радости, теряет смысл. И хуже пытки.

Илья, задетый за живое, закружился по комнате:

–Где уж мне, ограниченному, понять это! А я... А я, между прочим, было бы тебе известно, диссертацию написал, – он даже, горячась, выхватил из стола, как из огня, кипу бумаг и сунул их на колени матери: – Вот, полюбуйся! Я цех-автомат построю, который без единого человека будет выпускать маломерные детали. А со временем – и завод!

Наталья небрежно смахнула его бумаги в сторону, на диван, ничуть не заинтересовавшись. И проговорила свое:

–Ты всегда был, Гёр, ограниченным. Но сердце... Сердце-то болит у тебя когда-нибудь?

Молодой Гёр, кажется, не закрепился в памяти.

–Сердце? Не береди его, пожалуйста! – вскричал Илья, чье самолюбие было все-таки крепко задето. Он взял свои бумаги и сунул их обратно в яшик стола. – Сердце... Да оно, по твоей милости, от самого рожденья болит. И не смей заводить об этом разговор! При живой-то матери скитался... Каково? – Глянув на стену, он рывком снял чеканку и протянул ей: – На, погляди. Ни о чем этот рисунок не говорит тебе?

Наталья, притихшая под таким напором, взяла чеканку без особой охоты, повертела в руках, близоруко щурясь. Наблюдавший за ней Илья спросил:

–Плохо видишь? А я тебе свои очки одолжу, – и, верно, нацепил ей очки, торопя с ответом: – Ну?

На чеканке гневная мать держала напуганного мальчишку за ухо. Лицо ее было в тени, но щека горела медно-лунным огнем – мать плавилась. У ног ее лежала поломанная шкатулка. А на лице мальчишки синева смешалась с бледным светом.

–Запомнил, – прямые губыматери тронула горькая усмешка. – Запомнил...

–Не только. Не только! – разряжался Илья. Все, что копилось годами, зашевелилось, закипело внутри, пытаясь напомнить о себе, сверкнуть грозовой молнией. Он почувствовал, что теряет самообладание, а на жестокостъ... нет, он, узнавший ее трагедию, ее незалечимую рану, оставшуюся от войны, не имеет ни малейшего права. Помочь ей скрасить свои муки – вот что должно двигать им, сыном, просто человеком. Но остановить себя, так вот сразу, при первой трезвой мысли, он не смог. Однако голос уже помягчел и движения не были так резки, как минуту, две назад. Илья взял из рук матери чеканку и хотел повеситъ на прежнее место, но никак не попадал отверстием на шляпку гвоздя и в конце концов сунул чеканку на стол. – Я тебе и шкатулку могу вернуть. Я ее давно хотел вернуть, но не знал как. – Илья опустил с одной из книжных полок шкатулку. Все, что в ней было, вытряхнул на стол. – На, бери.

Наталья, не успев встать, приняла шкатулку с недоверием: откуда б ей взяться? Нобережно, с просыпающимся интересом, погладила крышку, тонкие медные кружевца на углах. И вот уже в глазах зажглось удивление: она? неуж-то она? С торопливостью оглядела резьбу и приятно улыбнулась:

–Она... Тети моего работа. – Сигарета кончилась, огонек обжигал уже губы, и мать, локтями прижимая шкатулку к коленям, с досадой – вот еще отвлекает! – принялась тушить сигарету.

– Это моя работа, – устало проговорил Илья. Взяв очки,пошел в свой коридор. Потушил свет, запер дверь на шпингалет и лег на узкую, похожую на мостки, лежанку.

–Гёр, – миг спустя, постучалась Наталья, – у тебя, немецкого выродка, не оттуда руки растут, чтобы сделать такую шкатулку . Слышишь?

Илья лишь улыбнулся замученно.

–Гёр, – продолжала она, – у меня өшё один вопрос к тебе, ряженому ангелу: будь по-твоему, я больна, но глядеть, как человек мучается в болезни – это... в порядке вещей?

–А убить этого человека, подскажи, гуманно?

Ответа не последовало, хотя он очень хотел продолжитъ разговор именно с таким оттенком, но, возможно, этот-то оттенок иоказался не по силам матери. Настаивать Илья не посмел. Сняв очки, потирая переносицу, он с удоволъствием подумал: победи-ил, ей нечего сказать! может, что и останется в памяти?..

Сон не шел. Поворочавшись, Илья тоже постучал в дверь:

– И у меня вопрос, мать. Ты не спишь? Почему тебе, неукротимой, противен мой цех-автомат?

– А-а, – донеслось изнутри комнаты, вовсе не с дивана, - тронуло? Да ведь куда ни глянь, одно видишь теперь: лень и лень. Ты, ряженый, собираешься ее помножить.

– Я собираюсь облегчить труд!

– Да, да. И помножить лень, – последовало непреклонное. Размышляя над словами матери, Илья заключил: а на ее прошлое, в котором она, как в силках, запуталась, все-таки падает тень настоящего. И он, невольно, конечно, ждал упрека: одолеет ли человек с таким-то настроем немца? Но упрека не последовало. Мать, похоже, и мысли не допускала о поражении.

* * *

Спать Наталья не собиралась. Какой сон! Раньше немец-заграбник намеревался строить себе дворец из белого камня, а теперь – цех-автомат, потом целый завод. Почему изменил намерение? Может, не оружием целит одолеть человека в тылу – этим заводом-автоматом? Не отсюда ли плодятся обреченные овечьи глаза лентяев? Она припомнила свой недавний побег, молодую беспечную парочку, у которой одно упоминание слова Сальвадор вызвало глумливую усмешку, и с убежденной решительностью сказала себе: не радуйся, Гёр, твой цех-автомат не увидит свет!

Держа шкатулку под мышкой, Наталья потопталась в полутемной комнате. Горящее окно в доме напротив, яркое, как прожектор, слепило глаза. Следят, – подумала она и пошла в тень. Это горящее окно не так давно еще занимало и ее сына. Садясь за письменный стол, он бросал вызов: посмотрим, кто кого пересидит сегодня. До зари занимался расчетами для диссертации, а свет в окне соседнего дома все горел. Илья гадал: там, наверно, живет фотограф или писатель, но завтра-то я обязательно пересижу. Однако ни разу не смог пересидеть неутомимо-загадочного человека. Сгорая от любопытства, поинтересовался, кто проживает в той квартире. Ему ответили: одинокий старец. После, прежде чем сесть за стол, Илья старательно задергивал штору: соревноваться, кто кого пересидит ночью, охота навсегда пропала.

Наталья нашарила на столе чеканку, которую показывал ей Гёр. Молодой, вновь объявившейся в памяти Гёр. И то, что не далось ему, легко сделала сама: с первой же попытки нацепила чеканку на гвоздь. Постояла молча, в волнении, словно грешница перед иконой. Не смея еще обращаться, рукой, свернувшейся, как береста, коснулась длани гневной женщины-матери: полно, мол, тебе! мальчонка-то, гляди, посинел. Теперь Наталья хотела б отдалить себя от этой непреклонной женщины-матери, застывшей и вечной в своем карающем гневе. Но как это сделать? Настоящее не властно над прошлым? Ее не остановить уже ни словом, ни слезой, ни дорогой платой. Не видя выхода, она опустилась на колени.

– Господи! – прошептала со страстью. – Я не пойму жизни. В плену я или... искушаю, как дьявол, невинных? Ответь мне, Господи. Я ведь свершила свое главное. Или не так? Если я искушаю, я ведь становлюсь вредной для жизни... Господи, тогда я хочу уйти чистой. И скорей, без промедленья.

Наталья замолчала, чтобы перевести дух. И, заодно, услышать ответ. Но ответа не было. В комнате, как во всех комнатах ночью, на стенах дремали тени, а тишину нарушали лишь часы, которые неумолчно печатали свой негромкий шаг. С немецкого поста, стоило только Наталье распрямиться, в лицо ударил сноп света и словно сказал: какие еще заблуждения у тебя насчет жизни?

Наталья испугалась: вот сейчас увидят ее слабой, узнают о намерении и… Она поспешно наклонилась:

– Господи, я поняла... я все поняла! Я возьму с собой и врага, и его задуманный цех-автомат... Не гневайся на меня: грех ли умереть за Отчизну? Погляди же на молящую тебя рабыню: руки взялись рыбьей чешуей, лица нет – на гриб я сморчок стала похожа в неволе....

Взгляд Натальи, горячий, непримиримый, без тени жалости к себе, коснулся часов, чеканки с женщиной-матерью.

– И этот вечный гнев, Господи, пусть уйдет со мной – он тоже вредный, – прошептала поспешно Наталья и поклонилась низко. Затем, не вставая, повернулась и, помня о прожекторе, поползла к диван-кровати. Провела под ним рукой – и перед ней забелели черточки спичек. То, что не было коробка, ничуть ее, подпольщицу, не обеспокоило. Одной из спичек она чиркнула по крашеному полу - резко, спичка сломалась, лишь сверкнув красным. Она взяла вторую, опять чиркнула и удачно, огонь взялся. Поднеся эту спичку к своему лицу, Наталья глядела на огонь с радостным фанатизмом, пока пламя не потухло. Тогда она взяла третью спичку...

* * *

– Гёр! Молодой Гёр, вставай, уходи, – проснувшись, услышал Илья слабый голос матери. Не кулаком, ладошкой она стучала в дверь. Причем, у самого пола.

Было дымно. Трещал огонь – и Илья тотчас вскочил: горим, черт побери! Рванул дверь, забыв про шпингалет, и сорвал его. Оранжевые языки, увидел, пляшут вокруг письменного стола, на книжных полках – есть где им разгуляться! Илья, дрожа, глянул на мать, словно плывшую в сером дыму. Даже поддал ей босой ногой:

– Твоя работа? Совсем рехнулась?

Отдуваясь: пф, пф! – мать ткнулась по-собачьи в его ноги:

– Ох, быстрей уходи! А дверь... запри опять.

Илья, плюнув, снова воззрился на огонь, вроде и не собираясь тушить: не хотел бы я оказаться на месте того Гёра, в молодые-то ее годы! Пламя, заметил, подобралось к шторам. Миг - и огонь перекинется к другой, противоположной, стенке. И тут запылают книги. А рядом диван-кровать. Илья кинулся и быстро сорвал шторы. Карниз – металлическая труба с кольцами, на которой они держались, упал, больно ударив его по плечу.

Ругаясь: ну, мать, задам я тебе перцу! – Илья схватил эту трубу и с гневом вогнал меж стеной и стеллажом, подналег, все гневаясь: зак-колебала старуха! война ей... клетку свар-рю из арматуры! Стеллаж грохнулся (бедные соседи, они-то за что страдают!), книги, оказавшись в куче, прибили огонь. Но дыму-то, дыму повалило! Кашляя, расчетливый Илья попытался открыть балконную дверь, но не тут-то было: не поддалась она, заколоченная. Не теряя времени, Илья схватил с дивана одеяло и накинул на горящий стол. Этого, может, и достало бы, но остановиться он не мог, сбросил сюда все, что попало под руку: простыню, покрывало, какую-то материну одежку. После, вооружившись подушкой, помахался, туша маленькие очажки.

Покончив таким образом с огнем, Илья распахнул окна в квартире и сел в коридорчике на свою постель. Дым першил в горле, слезил глаза. Мать продолжала лежать у двери, все отдуваясь: пф, пф! пф, пф!

– Может, еще закурим? – спросил сын с явной насмешкой. – Что молчишь? Памяти у ней нет... А памятливого обвела вокруг пальца!

Мать медленно приподнялась, глянула: нет уже страшного огня? Села, положив на колени шкатулку. Вот, оказывается, почему лежала ниц! Закрывала собой шкатулку – дорогую память об отце.

* * *

В углу, у батареи отопления, опять взялся огонь. Илья прошел туда, не раздумывая, вышвырнул в окно, в ночь горящие книги и вернулся обратно на свое ложе, похожее на мостки. Как-то враз у него все улетучилось: горечь, досада, отчаянье. И теперь не хотелось ни спать, ни ругаться.

– Так закурим, что ли? – переспросил он, чтобы как-то заполнить в душе образовавшуюся пустоту. И, верно, взял с табуретки сигареты, спички. Закурил, затянулся и выдохнул дым шумно. Мать, сиротливо-тихая, сидя в полутора шагах, отмахнулась, проворчав:

– Без тебя дышать нечем!

– А кого винишь? – осадил он ее. – Помолчи уж. Спички-то как зажигала? О стекло, наверно?

– Стану я стекло искать! – с вызовом ответила Наталья. Она держала на коленях шкатулку и ласково поглаживала, словно то была ее любимая кошка. – У тебя, фрица, пол крашен.

– Зачем же зашумела?

– Знать бы самой...

Когда Илья услышал ее слабый, остерегающий крик: Гёр, молодой Гёр, вставай, уходи! – он, не разобрав еще запаха дыма, ощутил всем сердцем, что с матерью свершилась перемена. Мягчает мать, и дела их пойдут на лад. Но в следующий миг, уже в тревоге, чувство это потонуло, а сейчас, когда он мало-мальски успокоился, вновь напомнило о себе. Теперь он был трезв и подумал: ошибся! ее слабость – всего лишь на миг. Спросил:

– Так и будем жить? Битъ, жечь...

Она ответила с привычным вызовом:

– А вы как хотели?

Илья надолго замолчал, бездумно глядя на мать. В ее глазах, упрямых, непреклонных, показалось, таится и страх. Он не ошибся. Часы отбили три удара. Мать, вздрогнув шумно, проговорила нетерпеливо, выдав себя с головой:

– До чего ж долго нет визгу! Гадают они, что ли, каким собакам меня бросить?

– А я еще не докладывал, что ты натворила, – сыграл Илья, хотя уже зарекался, не стоит этого делать. – Я все-таки надеюсь, что ты одумаешься.

– Надейся, надейся, петух германский! – с застарелой неприязнью проговорила Наталья. Так могла сказать лишь рабыня-наложница. Словно понимая, что этими словами она выносит себе смертный приговор, ослабила ворот халата и, зажмурясь, провела рукой по воспаленной голове – волосы зашуршали, как сухая листва. Они, еще довольно густые для ее возраста, оказывается, оплавились, образовав шапку. – Умыться-то мне, думаю, позволишь?

Не дожидаясь ответа, тяжело поднялась, сунула шкатулку Илье:

– Постереги, а то ведь украдут и поменяют на махорку. Кольцо с руки сняли. – И направилась в ванную.

Илья лишь усмехнулся. Держа шкатулку на коленях, тоже гладил ее, как кошку. Мать плескалась долго. Нечаянно он заглянул во внутрь шкатулки и поразился, обнаружив в ней еще три спички.

* * *

– О, гадство! Я же старуха... Старуха! В двадцать-то лет... То-то, думаю, Гёр не пристает. И танцую – он чурбан чурбаном. Гадала: отчего б? А старуха. И жду Ваську... когда горбун не смотрит, – наговаривала Наталья в ванной. Нагая, убитая, выглянула, отыскивая взглядом господина Гёра: – Эй, кровосос, подай мне белье и бальзам египетский. И эту заразу... Испробую еще, сама покапаю в глаза...

Илья погрозил ей башмаком:

– Я тебе подам! Распоясалась.

Но встал. Открыв чемодан, поразился: здесь, как и в голове у матери, все перепутано, перемято. Разбирая, отыскивая белье, Илья натолкнулся на газеты десятилетней давности. То был один и тот же номер "Известий". Торопливо сунув матери одежду, он вернулся к ее чемодану, взял сверток. Убей Бог, неспроста бережет! Самую первую, пожелтевшую и потрепанную, осмотрел с лихорадочным нетерпеньем: где же, что тут? Долго искать не пришлось, На одной из внутренних страниц натолкнулся на заголовок: "Ната Доброхотова – наша Иволга". Под этим довольно большим рассказом стояла подпись: Василий Берестнев, бывший связной партизанского отряда. И сообщался адрес, куда надо было обратиться тем, кто знает что-то об отважной подпольщице.

Здесь, в рассказе, немало отводилось места и Гёру. Илья, сам того не сознавая, прежде всего выхватил эти строчки. Пробежался взглядом, спотыкаясь и возвращаясь вновь. Пауль Гёр... сын аптекаря... уродлив... Когда Гитлер очищал нацию от душевнобольных и ущербных, Пауль Гёр едва спасся, возможно, не без помощи своего брата, ярого нациста Генриха Гёра... Но больше всего Пауль был унижен невниманием женщин. Глядя из своей суфлерской на любовные сцены, сгорал страстью... И вдруг словно божество распорядилось (а фюрер скоро и стал для него божеством), он делается всемогущим: мог сам ставить концерты, набирать труппы, дарить и отбирать жизнь у артистов. Но главное (главное!), отомстить женщинам за все оскорбления: доставал их, менял, продавал и, когда попадались непокорные, отправлял в местный лагерь военнопленных. Суфлер стал извращенным садистом на покоренной земле.

Как он, ущербный, тыловой немец получил на Востоке земли селекционной станции? Обогащался предприимчивый завоеватель Генрих Гёр, полковник, ближайший сподвижник Хейнца Гудериана. По какой бы земле не прошли панцергруппен – танковые войска, там Генрих Гёр непременно высматривал и закреплял за собой что-то лакомое. В прибалтийские страны срочным порядком были посланы родственники управлять молочной фермой и кожевенной фабрикой, во Франции вроде бы кондитерской фабрикой, в Польше – трикотажной. Полных сведений не было. Но достоверно известно, на освоение земель в России у него уже не хватило полнокровных родственников.

– А где египетский бальзам? – требовательно проговорила Наталья, выходя из ванной. Шелковый бледно-голубой халат, короткая прическа делали ее похожей на древнюю римлянку. Мышцы лица вновь обрели силу и оно было выразительно: волевое, полное презрения и достоинства.

– Перестань, – отмахнулся Илья, занятый газетой. – Ты всегда так разговаривала с Гёром? Паулем Гёром?

Наталья миг постояла, рассматривая его: что, мол, за вопрос? опять этот заграбник притворяется?

– Трус ты несчастный! – склоняясь, обдала его горячим дыханием. И царапнула – обеими руками, здоровой и скрюченной, так что господин Гёр, заслонясь газеткой, дернулся в сторону. А раба, торжествуя, продолжала: – То-то же... Не играй на нервах. Или забыл, как визжал, когда мне в руки попался нож? Если б не свинья Бекель...

Прижимаясь к спинке кресла, потирая саднящую щеку, Илья по-детски обиженный, бросил, будто и впрямь был Гёром:

– А после... Сама-то помнишь, что было после?

Наталья, искривясь, похлопала себя по ягодице:

– Вот где твои потом... Живы рубцы от фрау Бекель. И хотите, чтоб я простила вам?

– Ну хватит, кончим этот разговор, – Илье стало неудобно, что он вроде подначивает мать. – Ты лучше вот о чем скажи: отвечала на эту статейку партизану Берестневу? Он – твой друг, твой связной, разыскивает тебя.

Наталья тотчас вспыхнула и выхватила из его рук газету. Перервав, растерзав ее в клочья, швырнула ненавистному Гёру:

– А эт-то совсем не твоего ума дело!

Толкнув босой ногой мостки-ложе, мешавшие ей пройти, скрылась в комнате, где все пахло дымом и напоминало о погроме.

– Шкатулку свою возьми! – запоздало крикнул Илья.


Глава девятая

Остаток ночи Илья провел в неспешных (и не обязательных!) хлопотах: на большие шурупы привернул шпингалет, который сорвал сгоряча. Кроме газет, вернее, газеты, ничего интересного, в такой же мере волнующего, в чемодане матери больше не обнаружил. Да и прочитанного было достаточно. Ведь теперь все объяснялось и вставало на свои места. Но человек, независимо от возраста, уровня развития, беспределен в желаниях. А что касается тайн, этих житейских загадок, то он, разгадывая, узнавая их, хотел бы, чтоб они не кончались.

Часы пробили девять. Илья хлопотал теперь на кухне, живя ожиданием: вот-вот придет жена, обещала же проведывать. Мысленно перебирал, как лучше поведать ей о прожитой ночи – еще одна слабость человека, излить свою душу, пусть знает о его муках хоть кто-то, при этом легчает невидимый, давящий груз. Илья хотел еще и посоветоваться с женой: дать ли партизану Берестневу знать о матери? Сам он склонялся к тому, чтобы написать и как можно скорее. Даже пригласить в гости. А что? Приезд боевого товарища наверняка может сказаться благотворно. Тем более, что мать, чувствуется, была к нему неравнодушна.

Заварив чай, Илья долго сидел у электропечки, слушая, как по-птичьи жалобно посвистывает чайник. Жена все не шла. Одну из приготовленных чашек он убрал с тяжелым вздохом. Мать не приглашал: навоевавшись, она спала, плотно завернувшись в перепачканное, расцвеченное опалинами одеяло. Подумав, подумав, Илья убрал и другую чашку – есть расхотелось...

Может, Лера уже в роддоме?

Ехать к теще ему не хотелось смертельно: их взгляды на жизнь расходились принципиально. Ремесленник, имеющий золотые руки, считала она, стоит трех кандидатов наук. Он же мучает семью, заставляя перебиваться с хлеба на квас. И приводила в пример техника-протезиста. Была еще одна закорючка, которая отравляла жизнь – дача. Теща хотела, чтоб он, дизайнер, украсил ее дачу, как ту дедовскую шкатулку. Илья навесил резные наличники, смастерил резное, прямо-таки сказочное, крыльцо. Но последовал новый приказ:

– А теперь за трубу берись.

. – Зачем трубу-то украшать? – спросил он с усмешкой.

– Да зачем ты на шкатулке украшал углы?

– Шкатулка – безделица. Игрушка на праздник души.

– Вот и дача пусть будет, как игрушка... на праздник души! Люди-то, оглядись, украшаются. От трубы до фундамента.

– Время им девать некуда. На производстве боятся силы потратить, а тут изощряются. Но я с ума не собираюсь сходить.

– Был бы он у тебя, ум-то, тогда б не сидел до сорока лет за партой.

И вспоминать дрязги тоже не хотелось. Пока его беспокойная подпольщица спала, он выскочил на улицу, попытался с автомата позвонить в роддом, но это не удалось: телефон был занят и занят. Много таких, как он, желали переговорить с роддомом. Словно приглашая Илью, рядом с будкой остановился автобус, раздвинул автоматические двери: садись, мол, не раздумывай! кто с тещей не ссорился на своем веку? Илья, не ожидавший от себя такой прыти, заскочил в автобус.

Через несколько минут он стоял перед дверью, которую мастерил когда-то сам. Ясно, не без нажима. Узенькие реечки – красноватые, из кедра, плотно подогнаны, а снизу, как кружевца, был выжжен замысловатый орнамент. Старинная медная ручка - львиная голова с кольцом и двумя крючками-лапками, на которые, при надобности, можно было повесить сумку и свободно, без стеснения, отомкнуть дверь, очень хорошо завершала его работу. Эту ручку он купил в антикварном магазине. Не высказать, как угодил тогда самолюбивой теше. Когда покрывал лаком дверь, она, стоя рядом, возглашала:

– Пущ-щай теперь у соседей брюхо болит. Пущ-шай изводятся от черной зависти.

Небывалый случай – она даже пожурила дочь:

– Муж в аспирантуре учится, а галстук замызганный. Нехорошо, Лерунька. Купи-ка ему новый да такой, чтоб у всех...

– Брюхо заболело? – улыбнулась Лера. И заработала окрик: перестань насмехаться!

Постояв сейчас в нерешительности, Илья позвонил. Ему не ответили. Илья посмотрел на часы: теща-то не должна бы еще уйти в больницу – с одиннадцати работает. И Лера... что же она спит? Еще позвонил, потом еще, но все впустую. Тогда он отправился в стоматологическую поликлинику. Народу здесь всегда, как в автобусе в часы пик. Особенно у регистратуры. Отделение протезирования, как и полагал, было еще заперто. Илья остановился у плаката с надписью "Кариоз зубов", приняв вид, что заинтересован, читает. И вдруг услышал голос заведующей:

– Илюша?! Вы разве не знаете, что мама взяла отпуск? А ведь сказала: с Лерой едут в Алма-Ата к брату, там, мол, еще тепло, фрукты...

– Да, да. Уехали. Я ожидаю товарища.

– Ну, если понадобится помощь, обращайтесь, помогу, – и заведующая, прежде чем скрыться в кабинете, улыбнулась так, словно поняла, что он солгал.

... На обратном пути, проходя мимо почты, Илья отбил Берестневу срочную телеграмму: "Доброхотова Святогорске зпт наш адрес... зпт приглашаем гости".

* * *

А неудержимая Наталья, простоволосая, настороженная, в одном халатике, была уже на балконе. Навалясь грудью на белое, в изморози, перило, глядела вверх и, махая призывно, торопила кого-то:

– Быстрей, быстрей! Не то застукают – будет порка. Вон их, фрицев, сколько шлендает с собаками.

– Да это просто гуляют люди.

– Гуляют! То я не знаю, кто с овчарками гуляет.

Сверху, тоже с балкона, на веревочке опускали авоську с едой. Подходя ближе, Илья признал в благодетельнице сестру Марью. Она, как и в тот первый неожиданный приход, была в шубе с капюшоном и опять показалась ему похожей на бурую медведицу.

– Отвязывай и ешь, – сказала она громко, когда авоська оказалась возле матери. – Да смелей! А я, вот прийдет твой мучитель, проучу его. Пусть знает, как морить людей.

– Ты из "красного креста", что ль, будешь?

– Из красного. И синего. Ешь знай.

– Я пришел, – сказал Илья снизу. Сказал с поразительным равнодушием, мельком глянув на толпившихся бабок. – Учи. Постыдились бы... комедию-то разыгрывать.

– А-а, – обрадовалась Марья. И ей вроде стало жарко – смахнула с головы капюшон. – Счас я прийду. Ты подымайся пока, если не хочешь, чтоб я оттрепала тебя у всех на глазах. Подымайся, птенчик.

Еще в зубной поликлинике, в тот миг, как Илья услышал, что Лера с матерью уехали в Алма-Ату, он почувствовал: каждая его клеточка угнетена, томится, точно листок на дереве в ожидании грозы и разрядки. Подгоняемый колючими взглядами толпы, он торопливо ступил в подъезд, всей душой желая ускорить приближение и грозы, и, как следствие, живительной разрядки. В угнетенном мозгу мысли ворочались лениво и думалось вовсе не о сестре, устроившей бесплатный концерт, а о матери: как она, старая, открыла балконную дверь? Он же вбухал аршинные гвозди.

В тесный коридорчик Марья вкатилась едва Илья переступил порог. Тут, у двери, они и столкнулись. У Марьи тоже томилась каждая клеточка дородного тела. Утром, на закладке мяса, она сжульничала и попалась с поличным. Предстояла большая неприятность, так что грозовая разрядка ей тоже была крайне необходима. Не раздумывая долго (было б перед кем!), Марья по-мужски крепко схватила брата за шарф, кулак ее даже вжался в тощую шею Ильи.

– Ну-у? – проговорила она вопросительно. – Ты еще, слышу, чирикаешь, птенчик? 0, да тебе уже кто-то приварил синюю латку под глазом! Но я еще добавлю. – И хлобыснула раз, другой. – Не мори мать, не давай ей спички!

Рядом с Ильей оказался разбитый торшер. Илья и не помнил, когда вынес его сюда из комнаты, и он ли вынес его после погрома, учиненного матерью. Надо было защищаться и не словами, которых не понимали. Этот торшер очень пригодился. Илья схватил одну из металлических спиц, когда-то поддерживавших абажур, и ткнул в косматую шубу.

– Ой! – вскричала Марья, отступая. Илья, оскорбленный, гневный, припер ее к стене, говоря:

– Дёрнись еще – и приколю, фрау Бекель! Мой сосед-жестянщик высказал мысль: человек без души – чужой человек. Так больная мать, может, это острее чувствует? А, фрау Бекель?

– Ты что, ты что, сумасшедший! Шутю я, шутю.

– Я одного, как ты, шутника такой же проволочкой успокоил. Правда, пришлось после год отсидеть, но... успокоил!

– Вы оба сдурели с мамочкой! – вскричала Марья и, в отчаяньи, так двинула брата, что он отлетел к своей неубранной постели. Сама она выскочила – дай Бог ноги. Илья не погнался за ней.

Наталью эта потасовка ничуть не заинтересовала. Расстелив на диван-кровати один из чертежей, она разложила на нем съестное и аппетитно уплетала. Илья остолбенел, увидя свой чертеж, который использовался вместо скатерти. Хотел было уже заругаться: а это еще что такое? – но мать упредила, подав ему бутылку кефира с сарделькой. При этом подморгнула таинственно, по-то-варищески:

– На-ка, на скорей. Мне фартануло – с верхней камеры передачку опустили. Там сидят какие-то в дохах. Не похоже, что наши. Да ладно, попанствуем...

Глаза матери светились добротой и счастьем. Илья не схотел портить ей праздник. Успокаиваясь, кинул спицу на груду книг, как на мусорную свалку, сел тоже к необычному столу. И вдруг, когда разломил сдобную булку, у него вырвалосъ невольно:

– Передачку-то фрау Бекель принесла.

– Да ну-у, – чуть не поперхнулась мать. И руки выкинула вперед, словно защищаясь. – Ну-у! Воскресла она, что ли? Ее ж, припомнила, девки-птичницы задушили... Плеточкой, которой нас стегала... заграбница!

* * *

Насытясь, Наталья отряхнула подол и глянула на Илью с подначивающей хитринкой:

– А ты что, господин Гёр, не поёшь больше? Германия, Германия превыше всего... И монологов не читаешь: право на стороне победителя, а закон для нас – лишь пределы наших сил... Ты, суфлер, слова ж своего сказать не мог. Так и пёрли из тебя монологи. Мы велим сшить себе и совесть по новому фасону, – чтобы пошире растянуть ее, когда раздобреем! На природу, кажись, обижался.

В ее глазах, чуть сощуренных, играющих, спрашивалось: думал, я оплошала опять? думал, приняла, слепая, за другого? ничуть не бывало! Он, чувствуя, как вновь тяжелеет сердце, поставил бутылку с недопитым кефиром и накрыл ее остатком булочки.

– Такой ты славной показалась, – сказал с печалью, вставая, – я даже подумал: внук (или внучка) полюбят ее – и все будет хорошо. А ты... Снова свое: Гёр, Гёр! Меня тошнит уже.

– Ладно, ладно, не закипай, – по-девичьи игриво, точно завлекая, рассмеялась Наталья, не чувствуя, что голос уже не тот. - Как же тебя называть? Если Гёр не нравится – Филей? Ну признайся, никого ж тут нет, на чем ты упал? И сидишь со мной, рабыней... Совесть не по тому фасону сшил? А как пузырился-то! Война – это не только кровопролитие, война – это и кровосмешение...ди блютшанде!

– Что давно бы следовало забыть, ты помнишь, а что помнить… – Илья в который раз начал убеждать её: он-де не Гёр, а сын и пора это понять. Она, глядя на него, прямо-таки светилась озорством: заливай, заливай, личико-то твое ни с чьим больше не спутаешь, птичье личико...

Эта игриво-выразительная насмешка, о которую, казалось, как о броню, разбиваются все его намерения, возмутила Илью, хотя он давал себе слово крепиться с матерью.

– Ну я от немца, врага! – вскричал он (и Наталья сопроводила этот его всплеск словом: закипе–ел...).- А другие твои дети? Пусть ты не презирала их, как меня, но... Да ты вообще никого не любила! Тебя хватало на три, четыре месяца – и все переворачивалось вверх дном. Плохие, может, недостойные люди встречались? Интеллигентнейшие! Я ведь много думал об этом. Почему для них-то, непохожих на Гёра, не нашлось у тебя тепла?

Он, изгибаясь перед ней, говорил это в запальчивости, вовсе не думая об ответе. Охладись чуть, прийди в себя, то наверняка бы удивился: что со мной? ждать ответа на такие вопросы от человека, потерявшего память, и для которого нет настоящего – разве не глупо? А она ответила:

– Ты не знал чистоты, потому тебе неведомо, что грязная посудина и мед способна попортить.

Он остолбенел: она так о себе думает?! неужели брезгливость – чисто женская, вот такого рода – стойкое, необоримое чувство? Вмиг припомнилось: он, пацан (где ему знать было тогда, что похож на какого-то Гёра?), подошел к матери, чтобы разбудить ее, робко коснулся. Открыв глаза, она тотчас же вскинулась с воплем, отшвырнув его, как ящерицу или ужа. Непонятный, необъяснимый тогда случай, теперь, спустя много лет, встал на свое место в цепочке тех событий, которые пережил Илья. Выходя из оцепенения, он повторял мыслено: да, ее жизнь могло отравлять омерзение... могло!

– Ты никак провокатор, – сказала мать. – Пытаешь исподтишка, пытаешь... – Всплеск удивления отразился в ее глазах, точно ей открылось вдруг: вот то, чего ты хотела знать – истина Гёра. И Наталья тотчас замкнулась. Вроде и не замечала его, опустившегося до такой низости. Заговаривала лишь в крайних случаях, большей частью грубо:

– Уходи, закрывай на замок, если тебе лихо со мной.

Он закрывал, не обращая внимания на колкости. И слышал после, как мать ходит, что-то двигает, что-то бросает. Даже ругается: о, гадство! За ночь не раз подбиралась к двери, все пробуя: заперта? И наваливалась: а прочно ли? Зная, что она ищет лазейку, он в окна и балконную дверь ввинтил шурупы. Наталья, не находя отвертки, пыталась вывернуть их то монеткой, то шайбой, то прищепкой от штор и скоро извела последние на нет.

Комната в семнадцать квадратных метров казалась ей ночью огромной. Илья то и дело просыпался от крика: помогите, я ж заблудилась. Он входил, пристально вглядываясь в полумрак: действительно ли мать заблудилась или устроила ему ловушку? Шел, как по минному полю, ожидая: последует ли взрыв, упадет ли что на него. Успокаивался, видя, что она тычется в углу.

– Замуровали меня, что ль? – с отчаяньем вскрикивала она.

Ночь – прелесть, когда ты молод, когда душу томит ожидание любви или встречи с любимой. Цвет луны кажется золотым. Листья и травы, кажется, шепчутся, а тени наполняют ночь таинством. И нет лучше музыки, чем звон цикад и сверчков. Но когда тебя точит что-то – совсем другое дело. Ночь тогда – пытка. Долгая, изнурительная, страшная. Давит тебя, следит за тобой со всех сторон невообразимыми глазами, которые сам не видишь, но чувствуешь трепетным сердцем. Что-то шебаршит возле тебя, дышит пугающе. Нет, не потребность приготовления пиши, и обогрева в стужу прежде всего побудило человека открыть огонь, а желание разорвать возле себя путы тьмы.

Открывая утром дверь и входя в комнату с застоялым воздухом, Илья, неторопливый, полусонный, читал о муках матери, как по книге. Вот скатано в веревку постельное белье. Сколько же раз она повернулась? И сколько раз вставала, терзаемая своими проблемами: одеялом занавесила окно, чтобы немцы с поста не наблюдали за ней, стульями забаррикадировала балконную дверь - вдруг решат забраться с улицы?! Обувь – тапки, туфли – составляла на телевизор, ровным рядком, носками вперед, как на выставке. Издевается, что ли? Плюю, мол, я на ваш экран! Сама она редко спала утром в постели, утратив способность ориентироваться. По-собачьи свернувшись, лежала или на письменном столе, или среди пола, собрав под себя (и на себя!) все, что в ночи могли загрести руки. А с нарванных бумажек, окружавших ее, кричали нацарапанные ночью слова: связь, мне нужна связь! и консультация! я не могу расшифровать формулы...

– Тебе бы не связь – лопату, – ворчал Илья, – ты бы все тут вскопала за ночь. И дерево – не дерево, вскопала!

Мать совала руки в халат так, будто мотала фотопленку и боялась засветить ее. Мерзли они, что ли?

– Лопатой я б не тут копала, – язвила она, – я б могилы вам, заграбникам, копала... Без роздыха б. Упала и поднялась: ох, торопиться ж надо!

Но бывало и другое в разговоре. Пока еще мозг не отошел от сна, забывчивость матери проявлялась особенно сильно.

– Дунь-ка мне чаю, – просила она, – в горле пересохло, промочу маленько.

– Ты спрятал мои пятки? Отдай, не заигрывай без пряников, петух германский. Ах, не знаешь, какие пятки? Где тебе, фрицу, знать! Вот какие пятки, вот какие! – и теребила Илью за тапки.

– Ты убирай на ночь чернила. Я ткнулась – и всю руку обчемоданила. Погляди на мою руку – синяя.

В такие минуты Илья усмехался беззлобно:

– Ничего, я дуну тебе мыла, воды – и отмоем.

* * *

Грязная, промозглая осень ушла. Снег выпал сразу, невидимо, за одну ночь, что случается редко. И лег основательно, как властный хозяин, внеся в жизнь молчаливую деловитость и заметную размеренность. Даже в комнате Натальи, с наполовину заколоченным окном, стало светлей. Голодные, вездесущие синицы, сунувшись в форточку, открыли в Наталье своего доброго попечителя. Скоро осмелев, порхали со стеллажа на стеллаж, скакали по полу, столу, диван-кровати, доставляя несчастной женщине радость. Наталья щедро крошила им сыр, хлеб, творог. Синицы, как мелом, пятнали все, где им удавалось посидеть. Илья, взяв однажды книжку, конопатую, как птичье яйцо, возмутился было: вы мне так библиотеку перепортите! Наталья не нашла нужным отвечать на это. А спросила о своем:

– Что на воле-то в ходу? Семечек бы выменять. У тебя остались знакомые в охране?

Илья купил на базаре подсолнечных семечек.

– Еще мне карандашик сделай, – попросила она. Илья подал ей карандаш: зачем делать, если готовый есть? Наталья возмутилась: – Какой я прошу карандашик? Птахам сесть да подремать. В дреме-то они и носом клюют, как люди. К моему тете снегири даже залетали. А снегирь осторожен. В нем снничьей бойкости совсем нет. Налетят – в избе у нас вроде б маки расцветают. Да-а... У вас-то в Германии чугунной водятся снегири? Поют они тихо-тихо, как поскрипывают. А до чего лакомки! Им семечек только знай сыпь. Лучше конопляных. Склюют и попрошайничают: Фью-шью... Еще, мол. Эх, Гёр, заграбник ты проклятый, приехал бы ты к нам по-человечески, как гость...

Илья сделал птицам удобное седало: на круглую вешалку, на ее стержень, снизу до верха, набил веток. Вроде дерева получилось седало. Хочешь перенести – пожалуйста, можешь на любое место поставить. Мать теперь с утра до вечера была занята синицами, кормила, пересвистываясь, разговаривала. Иногда птахи схватывались драться, она разнимала их повелительным криком: тик! тик-тик!

К вечеру пернатые друзья уматывали ее. Вздыхая, Наталья валилась на диван-кровать, не в силах раздеться, а иной раз и поужинать. Спала крепко, не шарясь. Но той дружбе с птицами, напоминавшей детство и отрочество, помешал один непредвиденный случай. В тот день Илья принес стекло и убрал с окна фанеру, которая мешала, как бельмо на глазу. Мать вертелась рядом, бурча: перепугал синиц, Филя... А внизу, по улице, шел строй солдат. Неподалеку был клуб. И не впервые воины направлялись туда. Песня – эх ты, ласточка, касатка сизокрылая! – ворвалась в комнату. Наталья распрямилась, замерла, точно услышала не песню, а команду смирно. Но в следующий миг, прежде чем Илья успел что-то сообразить, она резко оттолкнула его, иноземца, и вскочила на подоконник. Высунувшись в форточку, закричала:

– Милые! Солдатики мои братики! Мы заждались вас. Я тут, родные, я в плену, помогите!

Песня потеряла цельность и свою лихость. А через миг, наверно, по команде, и вовсе притихла. Наталья же продолжала:

– Солдатики-братики, идите же, я обниму вас!

Будь крылья, она бы синицей выпорхнула на волю. Илья, опомнясь, дернул ее за подол халата:

– Ну что ты орешь? Люди-то подумают...

Наталья словно этого и ждала. Соскочила с поразительной легкостью и завертелась перед ним, Гёром, в радостно-истеричном танце, свободная, шальная, будто ей и впрямь было девятнадцать лет. При этом она, торжествующая, вскидывала то одну, то другую руку, показывая кукиш:

– Вот тебе, вот! – приговаривала дразняше. – Кончилась ваша пора. Теперь, жди, мы вас запрем в камеры. Вот, вот... понюхай, чем пахнет!

Этот танец-вспышку прервал звонок. Обжигаюше-легкая, Наталья метнулась к входной двери и тотчас распахнула ее. Да, она не ошиблась. Перед ней стоял похожий на Ваську Берестнева старший лейтенант Красной Армии – освободитель. Не дав ему и шага ступить, упала на грудь и разрыдалась. Потом, приходя в себя, стала приговаривать что-то, точно ласкаясь, но никто не стремился разобрать ее слов. Старший лейтенант, успокаивая Наталью, как после долгой разлуки мать, ввел ее в коридор, глядя на сконфуженного Илью требовательно: объясните, в чем дело!

– Когда-то в оккупации побывала, а теперь... И война кажется не кончилась, и сама все в плену, – пояснил тот.

– Послушай меня, мать, послушай, – старший лейтенант вытер Наталье глаза ее же платком. – Ну-ка встань крепко, прими рапорт. – И поднес руку к козырьку: – Я тебе докладываю, мать: врага наша армия сокрушила давно. Этого никак нельзя забывать. Ни днем, ни ночью, ни в радости, ни в хвори. Даю тебе честное слово офицера.

Наталья, чувствуя себя неловко, даже виновато, минуту переминалась в растерянности, не зная, что и сказать, что и предпринять. Но радости-то не было удержу. И раскрепощенная рабыня широким купеческим махом описала рукой полукружье и повелевающе топнула перед Гёром:

– Тогда накрывай столы! Гульнем на славу. Не сбежал в свою неметчину? Потому-то и тихий, что наша взяла?..

Старший лейтенант, унимая ее, сказал:

– Какое гулянье? У меня же строй внизу. Я зайду в другой раз, и мы попьем чаю. Может, и по чарке подымем...

– Если б завтра... И потом еще.

– Ну, завтра, так завтра, потом так потом, – охотно согласился офицер, переглянувшись с Ильей. – Только уговор: если будешь держать дисциплину. Сама понимаешь, без дисциплины нет жизни.

– Слушаюсь. Исполню, – последовал четкий ответ.


Глава десятая

Илья и мысли не держал в голове, что старший лейтенант, этот юнец, зайдет еще: видел же, тут мается больной человек, который... и родным-то в тягость. А Наталья спозаранку прибралась. Пофыркав перед зеркалом, что германские заграбники испортили ей лицо и глаза, попыталась свернуть волосы в узел – нет, и коротки, и оголяется порченая кожа, разве это приятно гостю? Распушила их, спрашивая: не лучше ль так? Оглядев себя с разных сторон и разных расстояний, согласилась: пожалуй, лучше. Платье она надела новое, шерстяное. По зеленому полю, яркой озими, метет злая поземка. Исчертила все белыми, черными стрелами. Не этой ли своей схожестью с ее внутренними сквозняками и приглянулось когда-то? Набросив на плечи цветастый платок, Наталья сидела на диван-кровати в беспокойстве, прислушиваясь ко всему, что происходило вокруг. Стоило Илье состукать, как она тотчас приподнималась и тянула голову, чтобы глянуть: ну, пришел, кажись? В один из таких моментов, спохватившись, поспешила на кухню и открыла холодильник: ох, филя, а что же у тебя есть? курица? опали-ка ее скорей и приставь варить! Ему, "филе", пришлось подчиниться. Однако и суп сварился, и время переступило свой полуденный порог, а гостя все не было. Та злая поземка с платья, кажется, проникла в самое нутро Натальи, где и без того уже властвовала стужа. Леденея, недавняя подпольщица поругивалась вслух: у, гадство! наобещают, а ты жди.

Но старший лейтенант пришел-таки. И не один, с дородной, строго одетой женщиной – немолодой, с устало-пристальным взглядом.

– К вам можно? – спросил он громко, явно рассчитывая на то, чтобы услышала Наталья. И она, столько ожидавшая, конечно же услышала. Встала, не зная, веритъ или нет. А старший лейтенант – самый настоящий, из Красной Армии и вправду похожий на Ваську Берестнева! – не снимая шинели, подошел к ней, оробевшей. Как вчера, четко отдал честь и спросил: – Не забыла меня, мать?

– Да что вы, ждет не дождется, – помогая гостье раздеться, ответил за Наталью сын. – Суп заставила варить.

Старший лейтенант, обаятельный, уверенный, протянул Наталье букет белых, как снег, астр:

– Это от молодых воинов. Мы всегда помним о наших ветеранах, мать. Спасибо вам всем за подвиг.

Наталья никак не могла опомниться и букет взяла несмело, вроде даже с сомнением. Но на нее ободряюще глядели три пары участливых глаз. И она, оттаивая, свободной правой рукой обняла букет, ткнулась в его прохладу горячим лицом.

– А это наш доктор, очень хороший специалист. Если есть хоть маленькая надежда поправитъ здоровье – мы поможем, – снимая шинель, старший лейтенант обратился теперь к Илье. А тот увлеченно глядел на мать, думая: и впрямь девчонка! в шестьдесят лет... видела ль она такие цветы?

– Спасибо за хлопоты, – с опозданьем отозвался он. – Только... простите за беспорядок. Война у нас, не на жизнь, а насмерть. А помощников у меня нет.

Прошли в комнату. Здесь пахло дымом и гарью. Корешки многих книг, бока письменного стола были угольно-черными. Докторша, похоже, неразговорчивая, качнула своей крупной головой, увенчанной валиком из волос, и произнесла одно-единственное слово: знакомо...

Поговорив о матери, Илья пригласил гостей за стол, который накрыл на кухне: там, мол, хоть нет запаха гари.

– Иной раз мне кажется, что от самой матери пахнет окалиной, – признался он. И с опаской оглянулся: не слышит, не попадет за это?

Стол был скромен: бутылка пшеничной водки, болгарские овощные консервы, суп-лапша с курицей и глазунья. Первый тост был единодушным. Глядя на Наталью, словно на именинницу, и одетую-то празднично, в оригинальное платье с глухим воротом и ниточкой жемчужных бус, докторша произнесла с едва скрытой печалью: за жизнь без войны, без душевных травм. А старший лейтенант с искренним желанием: счастья вам и светлых дней.

Наталья чуть пригубила стопку. К еде она почти не притронулась: мысли были заняты букетом и офицером Красной Армии. Как ей хотелось сегодня выглядеть хорошо! Обнаружив, что платье помято, она ушла в комнату и, приспособившись на подоконнике, старательно проутюжила его. Привыкшим к ней синицам, снующим у закрытой форточки, говорила тихо-доверительно:

– У меня дорогой гость, пташки мои. Если б вы знали...

Села Наталья напротив старшего лейтенанта, заботливо подкладывая и подавая съестное.

– А где ваш муж, Наталья Ивановна? – спросила вдруг докторша, глядя на нее внимательно.

Дуя на лепестки по-девичьи беззаботно – букет стоял перед Натальей в обычной стеклянной банке – она, чувствовалось, сразу напряглась ,вспоминая.

– Я не смогла выйти замуж – война помешала.

– А после войны? – последовал новый вопрос.

– А после, – усмехнулась Наталья и опять занялась цветами, морща лоб. Ей бы загореться или рассердиться, тогда мысль работала четче, быстрее выдавая иногда такое, на что способен далеко не каждый и здоровый человек. Правда, узко-заинтересованное. Видимо, тревога, эта извечная игла-возбудитель, заставляла проснуться еще не совсем умершие клетки. Или человеческий мозг, это чудо природы, под действием все той же неумолимой иглы-возбудителя, спешно, насколько возможно, перегруппировывал жизненно-важную информацию, загружая здоровые клетки. – Было ль оно, ваше после? И могло ли оно охватить всех, это ваше после?

Докторша сдержанно улыбнулась, а старший лейтенант удивленно вскинул брови и с интересом смотрел теперь на Наталью, постукивая о свои зубы кончиком вилки. Она же философ!

– Сколько вам лет?

– Не свататься ли пришли? Годы мои перепутались. Я то молодая, то старая. Навроде луны. У старой, древней, шея от тяжести трещит.

– Так сегодня у вас какая половина?

– Сегодня нет половин. Сегодня я полная и, кажись, пойду на ущерб.

Докторша замолчала, ощупывая своим прямым гипнотизирующим взглядом Наталью. И та, беспокоясь, словно ища защиты, посмотрела сначала на Илью, а потом на старшего лейтенанта. Последний, думая, какая это, должно быть, неординарная личность была, улыбнулся так, вроде его застали врасплох:

– Ты так говоришь, мать, мы даже теряемся. Я честно признаюсь. Хоть в пору толмача приглашай.

Наталья, бледнея, встала, будто ей сказали: мы с тобой объясняемся, мать, на разных языках. Глядя с мучительной печалью на старшего лейтенанта, в котором обманулась, она молвила

– Не приходите больше. Я сама о себе побеспокоюсь. – Миг колебалась: взять ли букет? Все-таки взяла и пошла, заслоняя его, как горящую свечу от встречного ветра.

– Разве я обидное сказал? Непонятно. До чего резкая перемена настроения! – Старший лейтенант, человек заботливый и, похоже, совестливый, чувствовал себя очень неприятно. В его светлых, еще юных глазах читалось: старался... как же так? Илье он пришелся по душе. Момент не позволял расспросить, кто он. Но Илья и без расспроса заключил: должно быть, хороший замполит, уговорил врача – просто ли? – пойти к гражданской женщине. Он, более опытный, понял, на что обиделась мать, но тоже чувствуя себя неловко, считал ее поступок бестактным.

– Вам это лишь кажется, что резкая перемена, – ровно, даже бесстрастно проговорила докторша. – Мы ведь задели ее своими вопросами. Она же рылась в памяти, как человек в забитом кармане. И по нашей милости. А вы еще смели употребить такое отталкивающее слово - толмач.

Не давая возможности что-либо возразить, докторша обратилась к Илье:

– Утешить вас ничем не могу. Болезнь не остановить. Поверьте моему опыту. Мать будет медленно угасать и деградировать. Вон какой характер-то! Непросто его сломить.

– Я пригласил в гости ее боевого товарища, – сказал Илья, ставя на стол чашки для кофе. – Может, их встреча...

– Отбросьте иллюзии! – с профессиональной убежденностью прервала его докторша, беря чайник и наливая в чашку кипяток. Не спеша размешивая потом растворимый кофе, пояснила своим ровным и бесстрастным голосом: – Потеря интеллекта – процесс необратимый…

– Наверно, следует говорить о части интеллекта, – деликатно поправил старший лейтенант.

–Да, да, – покивала ему своей крупной головой докторша. - Но мы имеем дело с процессом. Прогрессирующим процессом! У таких людей повышенная утомляемость, поэтому даже положительные эмоции оказывают двоякое воздействие. В ней, вашей матери, борются уже не фашист и русский, а жизнь и смерть.

– И нам остается лишь быть зрителями?

– Увы, мы пока не Боги! Вы, чувствуется, занимаетесь научной работой? Мой вам совет: определите вашу родительницу в дом инвалидов.

– Ну что вы! – воскликнул Илья, но тотчас наткнулся на парализующе-сильный взгляд докторши, медленно опустил чашку с кофе и заговорил уже не категорично, уже без легкости, а каким-то мятым голосом: – Конечно, если подумать, у меня есть моральное право... определить-то родительницу в дом инвалидов: и согреть не согрела, и обласкать не обласкала.

– Однако сие похоже на месть! – с горячностью заметил старший лейтенант и невольно чуть отодвинулся от Ильи. А тот, махнув рукой, подождите, мол, с выводами, отпил глоток кофе, словно пересохло в горле, и продолжил тем же мятым голосом:

– Она ль виновата, что для войны оказалась слишком хрупкой? Ее теперешний характер не от природы – последствие все той же войны. Я не то говорю, оправдываю, что ли, без надобности? Тогда проще скажу: спасибо и за то, что я... вот живу. И за то, что надо мной, как над ней в свое время, не властвуют сукины сыны.

– Но губить талант...

– Не надо! – Голос Ильи набирал уверенность. И глаза не пугались уже гипнотизирующего взгляда немолодой и, судя по всему, властной женщины. – У одного талант, у другого еще что-то обнаружится, и во что мы, занято-талантливые, превратимся? Отгородившись-то от своих потрепанных жизнью матерей, отцов... Думал я в эти дни на своих розвальнях: ну отдам ее, а что стоить буду, если и построю превосходный завод-автомат? Я теряю, кажется, какую-то силу. Я – технарь, не философ, не могу вам этого объяснить. Но честное слово, я многое повидал. Думал, знаю неплохо людей, а вот столкнулся с матерью и открыл для себя такое...

– Без этих открытий здоровый человек, уверяю, может вполне обойтись. Не мы сами, а эволюция делает нас сегодня рациональными. Эволюция!

– А если я не хочу быть рациональным?

– Значит, в чем-то сознательно ущемляете себя. Кроме того, рискуете прослыть белой вороной. Рациональный – это звучит сегодня как современный.

– Я, к сожалению, не могу поддержать вас, Алла Ивановна, – сказал старший лейтенант докторше. И встал. – Нам лучше уйти, а то получается... вместо помощи еще больше утомляем их и смуту усугубляем. Есть же, наверно, и другие варианты. Скажем, расширить жилплощадь. Она, мать, участница подполья, пользуется большими льготами.

– Товарищи по институту и кафедра обещаются похлопотать, но как скоро все решится – не знаю, – сказал Илья. – А что касается смуты... это ж и дождь, и огонь, и ветер. Без них, наверно, умрет душа или обеднеет.

Докторша уже не слушала его, словно вспомнив, что она женщина, открыла сумочку, глянулась в зеркальце, вмонтированное в клапан, и, поправив на голове валик-корону, тоже встала.

– Вы в расцвете сил и нужны государству крепким, полноценным, – сказала Илье жестко. – Откиньте прочь ваше смятение. Вы глубоко заблуждаетесь, полагая, что дом инвалидов – это нечто вроде свалки.

…Уходя, гости заглянули в комнату, чтобы откланяться обиженной Наталье, и поразились увиденным: она, нарядная, стояла на коленях, обратив взор к чеканке. Крестилась резко и неумело.

– Господи, тебе кажется мало, что я прошла войну? Вновь заключил меня в камеру. Я не дрогнула. Тебе и этого мало? В какое пекло собираешься еще толкнуть? Чем я, женщина, провинилась так, Господи?

На чеканке, увидели, изображена гневная мать, схватившая мальчонку за ухо. Лицо этой матери было в свежих ранах-ссадинах. Кто-то мстил ей, что ли, в бешенстве расписав чем-то острым? Или хотел зачеркнуть все то, что когда-то случилось?..

* * *

Даже беспокойные синицы, ее отрада, перестали интересовать Наталью. Когда они с птичьей своей привязанностью набивались в комнату, ища корм, она вскрикивала голосом коршуна, протяжным, дрожащим, напоминавшим ржание жеребенка, или сердито-отрывистым – дербника: ке-кек-кек! – и синиц как ветром сдувало. Некоторые, в суматохе-то, отчаянно бились о стекла, но уже ничуть не тревожили свою недавнюю благодетельницу.

Наталья теперь или спала целыми днями, или, лежа в постели, забавлялась ключиком. Хотя этот ключик и был от одной из тумб письменного стола Ильи, он казался ей ключом от дома, ее дома, где провела детство и юность, куда стремилась из своей затянувшейся неволи.

А долгими ночами (гадство, и проклятый прожектор погас на вышке!) Наталья опять блуждала в комнате, как в чужом необъятном краю. Натыкалась на одно, другое, терялась: как я в горы-то попала? тут камень, там скала – о, фрицы! На помощь не звала, словно полагая, что те люди, которые ее окружают здесь, в ожесточившемся мире, и сами глухи, неприступны, как камни. Закружившись окончательно, она притулялась где-нибудь по-сиротски и начинала выть. Да с причетом – а голос-то был, а чувства-то не приходилось занимать! – так что не только Илью, но и соседей приводила в жуткий трепет. Уговаривая, ругаясь, Илья укладывал ее в постель, но стоило отойти, затихнуть, как она вновь пускалась в путь.

В один из таких напряженных дней и приехал партизан Берестнев – подвижный, живой мужчина. Называть его стариком было грешно, хотя возраст перевалил за шестьдесят. Круглолицый, конопатый, волосы на голове частью топорщились, частью кудрявились, так что казалось, что его драли за чуб, а он, юла, вырвался, оттого был возбужден, бегал, подтаскивая одну ногу, оттого и глаза постоянно смеялись: взять меня хотели, не просто меня взять голыми руками...

Сверкая торжествующими глазами, он остановился у диван-кровати, заговорщицки ширнув локтем Илью: посмотрим, узнает ли меня твоя мать. Его, наверно, нельзя было не узнать, даже потеряв и половину памяти. Наталья, сжав в ладони ключик, медленно села, близоруко приглядываясь. - Потом улыбнулась скупо, с сомнением:

– Васька, это ты, что ль?

– Угадывай, угадывай! – приказал Берестнев. И Наталья, тоже возбуждаясь, прокричала иволгой: вжя-а-а-а, вжя-а-а… Берестнев, обхватив ее голову, целовал суматошливо и приговаривал: – А, сатана, узнала! И позывной наш, резкий крик иволги, помнишь. А-а! Мне ж тут, пока шел, пока расспрашивал, как вас найти, настрочили черт-те что. Хоть поворачивай и уезжай обратно. Ах, Натка!

– Я уже ни себе, никому другому не верю. Говорят, война кончилась. Офицер, похожий на тебя, Васька, честь отдавал. А фрау Бекель – ты слышишь? – бесчинствует. Почему? Она жива-живехонька. Ее Чердак с помощниками вяжет мне руки, – говорила Наталья, ощупывая его, как диковинку. – Не сон ли мне снится, Васька? Ох, как ты мне нужен!

Васька, в ком так нуждались, молодо, бойко, чуть кособочась, пробежался перед ней, потом, с помощью сильного толчка руки, сел на швейную машинку, как на телегу, и, сверкая глазами, отвечал:

– Я, я Ната! Никакой это не сон. А ты, значит, вот куда укатила? Вставай, плюнь на фрау Бекель и на хворь. Пить будем... за нашу встречу, – и с машинки, играючи, переметнулся на подоконник. Он порхал, как синица. Теперь оттуда взирали его живые, васильково-лучистые глаза.

Но Наталья, выслушав его, вечного бодрячка, не только не подчинилась, а, напротив, даже как-то странно, с горчинкой, что ли, покривила свои тонкие губы. Вроде она и рада была гостю, товарищу и другу юности, но что-то примятое, притоптанное, на первых порах не проявившееся, теперь, знать, заворочалось в душе.

– Зачем рыщешь за мной? – через минуту-другую спросила так, словно они, муж и жена, расстались вчера или позавчера. – Я же запачкалась...

– Ну-ну-ну! – ничуть не смутившись, рассмеялся Берестнев свободно, будто жил здесь вечно. – Кто старое помянет, Ната, тому глаз вон.

– Да знаю, за тобой не заржавеет. Если понадобится, ты и глаз вырвешь. – Наталья, недружелюбная, колючая, встала, произнеся: – Уходите, я оденусь.

Мужчины вышли. Илья, молчавший все это время, пригласил гостя на кухню. Проходя по коридорчику, Берестнев прихватил свой большой дорожный баул.

– Что за пожар приключился у вас? – спросил он уже на кухне, вынимая из баула бутылку украинской горилки с красным стручком. Как и его баул, Берестнев был по-молодежному пестр, расписан. Рубашка – не рубашка, газета с заголовками, крупными и мелкими шрифтами, колонками.

– То ваш старый еще не погас, – ответил Илья, ставя на голубенький стол модные граненые стаканы.

Рука гостя замерла на весу, так что донышко бутылки с красным стручком, чуть касаясь стола, постукивало, словно тут голуби клевали пшено.

– Как понять: ваш старый?

– Скоро поймете, – коротко, сухо пообещал Илья. Он даже сам не ожидал такого от себя. Получалось, вроде и у него, как у матери, есть какие-то претензии к прибывшему. И, помимо воли, холодок скапливался в душе. Тотчас же уловив этот чуждый настрой, Илья удивился: с чего бы? еще и поговорить-то не успели. А гость, чуткий к слову, тоже насторожился: парень, никак, меняется? И в бодрые глаза партизана примешалось беспокойство.

– Ехал на встречу, а попадаю, кажись, на суд? – спросил Берестнев откровенно.

– Какой суд! – поспешил загладить свою оплошность Илья. Чего душа-то хмурится? Оба мы, и я, и матушка, бестактны. – Как говорят юристы, за давностью лет, если что и было, теперь прощается.

– Да не-ет, – гость сел за стол и с прежней быстротой – торопыга он, знать, извечный! – но уже без той, казалось, неистребимой улыбки, начал действовать: откупорил бутылку, налил горилки в стаканы, достал из баула шмот сала – тонкого, розоватого, выставил банку колбасного паштета и другие удивительные редкости, которые давно исчезли из магазинов. Одно резал, другое вскрывал красиво, ловко и одновременно говорил: – Это мы когда-то думали, надеялись искренне: война все спишет. Ан нет, не списывает! И сердце уже трепещет, и душа уже слышит вопросы Натальи, которые... – То ли не нашлось слов для продолжения, то ли счел нужным обрубить свою мысль на этом, но заговорил он о другом: – У нас не достает лишь хлеба. – И хлеб тотчас нарезал, косыми ломтиками, как в ресторане. Приказал: – Садитесь. - И постучал своим стаканом о кромку стакана Ильи. Привыкший, видимо, к креслу, откинулся назад, разведя руки, оперся локтями о подоконник, вроде собирался ждать не минуту, две, а целую вечность. Умел устроиться удобно. – Я, если мерить сегодняшней меркой, виноват перед твоей матерью... Но тогда, когда требовали интересы Родины, приходилось всем жертвовать. И потому потери наши никто не сможет оценить ни словами, ни рублем, ни какой-то цифрой. Скажешь: громко? Ничуть. Жертвовали всем! Мне, подпольщику, партизану, к примеру, раздобыли чужие документы. Хозяин их хромал. О том я должен был помнить всегда и притворяться. А нагрузка на психику и без того была крепкой. Я пошел к нашему надежному доктору и сказал: сделай так, чтобы я припадал на одну ногу. И вот, – Берестнев постучал каблуком негнущейся ноги, – по сей день хромаю...

Илья смотрел на гостя с почтением. Однако долгое молчание задело того.

– Не верится? – спросил Берестнев, – Небось думаешь: а, слышали мы такое. Но я говорю честно. Все было поставлено на карту: жизнь или смерть! Я это к тому говорю, Илюша, чтобы ты понял: и поскоблимся мы, наверно (да уж так, чувствую!), а случись подобное вновь – опять не пожалеем себя.

– Я это испытываю каждый день, ведь я для нее – враг. Успокойтесь, я не возьмусь быть вашим судьей. – Илья, желая сменить тему разговора, осмотрел одну из банок – импортных, с алыми ломтиками консервированных раков, и сказал: – Сколько труда и средств убито! На безделицу, чтобы только украсить...

– Выпьем. Женщины долго одеваются. – Берестнев не счел нужным тратить слова на такую тему, как зарубежная реклама.

Они выпили. Гость с поспешностью, видимо, желая все-таки подкрепить свой дух, а хозяин с любопытством: никогда не пил украинской горилки.

– Ты очень похож на отца, – ставя стакан, проговорил Берестнев и, сконфузясь, тотчас прикусил язык: ляпнул лишнее... ах-ха-хо! Стал торопливо закусывать, украдкой поглядывая на Илью, который, не зная за что взяться, посолил корочку хлеба и жевал сосредоточенно. Не сразу переспросил:

– Какого отца? Гёра имели в виду?

Берестнев, вскинув голову, уставился на него удивленно:

– Она тебе открыла тайну?!

– Я для нее и есть мучитель Гёр.

– Даже так? – гость достал из кармана портсигар – глазастую голову крокодила. Нажал кнопку – и пасть раскрылась эффектно. Оба закурили. Партизан Берестнев, мысленно вспоминая свое, повертел на гладком пластиковом столе портсигар и вдруг усмехнулся: – А я ведь его видел, Гёра-то, совсем недавно. Ну лет пятъ-шестъ назад. Я в торгфлоте работаю. В ФРГ завозили оборудование на промышленную выставку. И вот в Гамбурге, в порту, обратил внимание на нищего. Голубок- дутыш. Очки, клювик... – Вздохнул, спохватившись: ведь сказал, что похож на отца – и расписываю! – Мда-а... Поговорили мы. Признал он меня лишь после того, как я напомнил о войне, его птичнике, театре из невольниц. Брат его, нацист Генрих Гёр, оказывается, попал в плен, бежал. Вернее, пытался бежать. А страна-то наша – Тихий океан, саженками не переплывешь. Попался он, сукин сын, в руки наших баб. Где-то в поле, видать. У каждой кто-то погиб, кто-то сражался. Ну и, понять их можно, отвели душу, не бегает больше...

– Да откуда ему, Паулю, знать подробности?

– Откуда... Они его, грабителя-кормильца, после войны долгонько разыскивали. Да не частным образом, через солидные международные организации.

Партизан Берестнев затянулся глубоко, помолчал, прислушиваясь: а что же Натка, наша Иволга?

– Они ведь, Гёры, хотели дворец возвести для себя в Малых Спасах. Мда-а. С веселым питейным заведением. Транспорта в тылу и у них не хватало, а дважды ездили в Крым, в каменоломни. Первый-то рейс удачным оказался, восемь машин белого, пиленого камня привезли. А второй... Всыпали им крымские партизаны. Машины сожгли. Два-три человека и вернулось всего. На чужой-то земле дворцы строить, что на песке – не просто...


Глава одиннадцатая

– Вы, я вижу, нашли общий язык, – вошла на кухню Наталья. Она надела то же платье, в котором встречала старшего лейтенанта Красной Армии. И грудь украшала та же тоненькая жемчужная нить. Но теперь Наталья повязала на шею шарфик – нежно-зеленый, концы которого заправила под глухой ворот. И выглядела элегантно, совсем по-другому.

Партизан Берестнев, не ожидавший ничего подобного, поспешно погасил сигарету, вскочил и, разведя руки, молвил:

– Да ты ж... как богиня! На-ата...

Замечено, у женщин, больных туберкулезом, до поры до времени на щеках играет яркий румянец. Илья, глядя на мать и удивляясь ее преображению, думал: что же, и у теряющих память, а с нею и самое ценное, душу человеческую, тоже до поры до времени, прежде чем угаснуть, разгорается своя, интеллектуальная заря? или то выказывает себя незавявшая любовь? Так или нет, но глаза Натальи, снисходительно-ласковые, светились мудростью, покоем и смягчали ее воинственное лицо до такой степени, что оно казалось образцом одухотворенной доброты.

Поправляя платье, неторопливая, торжественная Наталья села, не обратив внимания на комплимент Берестнева. Но весь вид ее так и говорил: я и без тебя, Васька, знаю себе цену. Небрежно отодвинув от себя яркие консервные банки, как детские игрушки, она с наигранной ласковостью обратилась к Илье, держа в мыслях одно – уколоть гостя:

– Не больно-то слушай его, языкастого. Он кого угодно заговорит. А не достанет языка – именем Родины, долгом козырнет. Это ж он, любимый, – не говорила? – в театральном-то гареме задержал меня.

Илья остро глянул на гостя, еще не успевшего сесть и сжимавшего перед собой руки так, словно меж ладоней находился горячий пятак: а ведь есть претензии, не слепая душа! по его милости, выходит, я родился от подонка?!

Этого и боялся партизан, когда говорил о суде.

– Ната, – попытался он задержать Наталью. – Ни слова больше о том. Прошу тебя. Ты – самая чистая женщина на свете. – Он, растерянно-возбужденный, бережно взял ее руку и поцеловал.

– Полно, Васька! – мягко, играючи, оттолкнула его Наталья. – Мы с тобой не в театре Гёра. Я б могла по-бабьи отправить сейчас, да ведь знаю: нет храбрей человека, как Васька. Кто б мог дать изувечить себя в таком возрасте? Бросить свою любовь в огонь?

Закостеневший Илья продолжал смотреть на гостя, почти не мигая: да как он мог... бросить в огонь-то любимую? есть у него сердце?

– Ната, Натонька...

– Да сядь, не суетись. Что храбр, то храбр ты, Васька. Но и трус. Любовь-то обгоревшую, в ранах и муках, не смог прижать к сердцу, очистить, обласкать, залечить. Помню твой страх в глазах, помню... Как подталкивал меня в самолет, чтоб побыстрее отправить в тыл, тоже помню. И поцеловать на прощанье почти брезговал... самую чистую женщину на свете.

Наталья, облегчив душу, сама налила себе в стакан – этот граненый, почти квадратный кусочек льда – украинской горилки. Ее внимание привлек красный стручок – набухший, распрямившийся. Она, поглядев, усмехнулась:

– Хорошо придумал. Это даже...

Слово, которое хотела сказать, не далось. Надеясь на помощь, Наталья глянула на мужчин – одного, другого: ну, подскажите... это даже... Илья думал о другом: что она с ним... играется? и как держит себя! нет же предохранителей – стерлись, а где берет силы? Партизан Берестнев, видя ее муки, ослабил галстук и спросил:

– Символично, что ли, хочешь сказать?

– Вот-вот, – обрадованно закивала Наталья. – Перцем вроде б начинены...

– Прости ты меня, Ната, – не дал ей высказаться до конца партизан Берестнев. И словно галстук душил, опять подвигал его, ослабляя. – 0 другом и думать не смею. Верно говоришь, была смута в душе, а потом...

Теперь он замялся, что на него, бойкого, разговорчивого, было непохоже. И Наталья, точно ожидавшая это затруднение, поспешно продолжила его мысль:

– Потом, Вася, стыд и хворь объявились. Ведь так? Стыд со временем пропал (не вечен он!), а хворь-матушка росла, ела. Она и меня источила, как червь точит старый пень. И к чему тебе мое прощение? Приехал на закате покаяться... Все нарушено, все наше ушло. Давай-ка выпьем да поплачемся: проклятая война!..

Илье хотелось закричать: вернулась к ней память, вернулась! – но не хотелось обращать на себя внимание.

– Плакаться я не хочу, – отвечал Берестнев. – И не к чему: мы ж разбили фашистов!

– Да я-то ни одного не ухлопала!

– Дурила их, дурила! Только наших офицеров вызволила из плена восемьдесят три человека. А, Ната? Восемьдесят три! Полнокровную часть развернуть можно.

– Утешать станешь, как раньше: история спасибо скажет... А где она, говорящая история? Отчего, как мать, не обласкает? Не успокоит... Слова, Васька, все слова. Я сама долгими-то ночами столько их, слов, просеяла, не выскажешь.

– Ты погоди, брехуном меня никто не звал, – партизан Берестнев с внутренним удовольствием поднял с пола и поставил к себе на колени баул, порылся в нем, как в сундуке, запуская руки по локоть, и вот с торжествующей улыбкой выложил на стол пачку писем, схваченных черной резинкой. – Пожалуйста, история тебе. Ласковые слова и сто двадцать три благодарности.

Наталья повертела перед собой пачку писем с настороженностью, как самодельную мину, которой взорвала Зоя и себя, и балаган Гёра, заполненный фашистами.

– Это отклики, – стараясь ободрить Наталью, проговорил Берестнев. – Отклики на мою статью в газете. Иных ветеранов уже нет в живых, так дети пишут: папа много рассказывал о славной девушке-сибирячке Наталье Доброхотовой, спасавшей наших бойцов из плена. Если найдете ее, передайте большое спасибо за подвиг.

– Гляди, Васька, а то ведь и назову тебя брехуном,

– Да читай! Ты ж любила говорить: мои крестнички... Восемнадцать твоих крестничков до сих пор служат в армии. И один из них, самый большой по чину – генерал-лейтенант! – тоже пишет: найдите, голубчик, нашу спасительницу, я хочу склонить перед ней, отважной русской женщиной, свою седую голову. Но письма - еще не все. – И Берестнев опять запустил руки по локоть в свой безразмерный баул. На этот раз он извлек маленькую коробочку, мятую, перемятую. – Я ведь тридцать семь лет берегу твою медаль. Все думал: найду тебя. – И он извлек из этой коробочки желтую медаль с надписью: "Партизану Отечественной войны". Хотел было пристегнуть Наталье, но та мучительно вздохнула, схватившись за голову:

– Ох, поехала я... поехала на карусели! – и локтями крепко вросла в стол.

* * *

Боль, головокружение не утихали, и Наталью пришлось уложить в постель. Партизан Берестнев, виновато-хлопотливый (разбередил коросты, а после всего: на тебе, Наталья, награду! как еще сердце не лопнуло?), то поправлял подушку, то одеяло, то предлагал лекарство, обычную "тройчатку". И стоило ему притихнуть, как Наталья тотчас спохватилась:

– Вася, ты здесь? – пошарила возле себя руками. Берестнев, присев у изголовья, сжал ее руку в своей и похлопывал ободряюще: тут, мол, куда мне еще деться? А она, находясь точно в бреду, говорила воспаленно: – Зачем ты меня бросил? Я замучилась, тебя ждавши. Погляди какая... На пергамен лишь годна.

– Ты прежняя, Ната, ты мало изменилась, – успокаивал партизан.

– Мой немец Гёр изобретает какой-то автомат. А я ничего не понимаю... И связи нет. Ты был ранен, что ли?

– Ранен, Ната. И чертова рана никак не заживает. Лежи-ка ты, не спрашивай ни о чем. Одного б я хотел сейчас: посвисти мне, Иволга. Если сможешь.

– Не услышишь, Васька. В небе полно самолетов, вот-вот бомбить станут. Ты поспеши сказать: выкрасть, что ли, чертежи-то? Я их было по ветру развеяла, но фрицы собрали. Ох, и много написано, Васька!

– Плюнь на самолеты и автоматы. Спой лучше. Мне даже во сне являлось твое птичье пение. А в лесу окажусь – беда. Где-то птаха свиркнула, а в моем сердце – прибой: Натка? После одумаюсь: а откуда б ей, Нате моей, взяться тут?

– Ушел, ушел наш поезд, Васька! Не догонишь и не воротишь. Скажи про Сальвадор. Кончили там с врагом?

– Да нет, насмерть дерутся.

– А меня-то все убеждают: война завершилась победой. Выходит не завершилась, если дерутся?..

* * *

– Уснула, – входя на кухню, сообщил партизан Берестнев дремавшему Илье. Устало сел на прежнее место. На глаза попалась медаль – пристегнул ее на оконную штору. Илью одолевал не только сон, но и хмель. Некрепким он оказался на питье. Не отвечая, мотал головой, стараясь взбодрить себя. Партизан Берестнев, наполнив свой стакан, выпил один – с грустью, хмарью. Пожевав какую-то заморскую рыбешку, проговорил: – Я ведь ехал с намереньем: если Наталья одна – увезу. Пусть хоть старость будет нам в радость.

Илья пьяно рассмеялся:

– И одна, и не увезешь. Вот, скажем, делаешь математический расчет. Допустил в самом начале ошибку – и все идет наперекосяк. Ты бьешься изо всех сил, чтобы свести концы с концами - ан нет, прежняя ошибочка довлеет, как рок.

– Что математика? Тьфу! Расчет неверный? Без особого труда его поправят теперь машины. А жизнь? Я три раза женился, а нет сладу в душе – и хоть волком вой. Кормил кого-то, поил, одевал, алименты платил... И один. Среди сквозняков. Океанских сквозняков, Илюша! Это при моем-то живом нраве. Весь земной шарик вдоль и поперек исколесил, а побуду день дома – тоска съедает. Страшная ж была война, не дай Бог такой, но, честное слово, иной раз душой желаю: повторилось бы прошлое, ох, как бы я дрался! И промаха не дал бы...

– Я вот только что думал о вас: мужичок готов расстелиться перед матерью, а кто больше виноват в ее терзаниях-то? немец Гёр – этот фермер с театром, или вы, к кому она бросилась за тысячи верст?

– И что же? Что показывают твои весы? – быстро, нервно закуривая, спросил Берестнев.

– Для весов-то гирьки одинаковы. Они взвесят! А мозг иное говорит: нельзя так ставить вопрос, для них не может быть единой, одинаковой мерки. – Он, глядя сквозь очки на гостя, тоже закурил. – Но ведь внутри нудит что-то, неудержимо провоцирует.

– Я понимаю, но тоже умом, а не этим вот барометром, – Берестнев похлопал себя по левой стороне груди. И, подымив, неожиданно признался: – Завидую вам, молодым: разумны, во всем, даже в личных делах, простота...

– А я вам завидую. А я вам... Накуролесили – хватило б на трех, четырех человек, но души-то, кого ни возьми, как у святых. А что мы? На мелочах, вроде мыльных пузырей, лопаемся. П-пок! - и ничего нет.

Они поспорили. Но каждый так и остался при своем мнении: хочу, чтоб все мои дроби упростились перед финишем, простота имеет великий смысл, – заключил один, старший; сложность держит тебя, как пружина, в рабочем напряжении, пока ты звенишь - ты и нужен жизни, – высказался другой.

С телеграфа Илье принесли извещение: Алма-Ата вызывает его на переговоры – завтра, на двадцать два часа. Илья подумал, пряча в карман бумажку: он, на своих домашних-то развалинах, скорее всего преувеличивает, говоря, что на мелочах, вроде мыльных пузырей, лопаются.

В безмерном бауле партизана Берестнева нашлась еще бутылка с красным стручком перца. Они и ее распочали. Когда чокались, гость не забывал о стакане Натальи – вроде и она сидела с ними за столом.

Незаметно подступили сумерки. Яркие заграничные банки стали одного цвета – серого, вроде, без едоков, потеряли свою ценность. Придерживаясь за стол: пьян я, пьян! – Илья включил свет. И этим словно дал понять гостю: день кончился, не пора ли кончать и разговоры?

– Что ж, главное меж нами сказано, – приглаживая непокорные волосы, проговорил Берестнев. – Остаться на день, два – надо ли ее тревожить лишний раз? Но ты мне, Илюша, хоть изредка позванивай: что и как у вас. Если какие вещички нужны, не стесняйся, охотно помогу.

Он опять взял свой баул, поставил на колени и начал выгружать на стол консервные банки, какие-то свертки. Когда опорожнил баул, тогда и спохватился: а зачем он мне? Накрыл им сверху горку продуктов. Закурив, помусолил сигаретку и признался:

– До чего ж погано на душе! Вроде как второй раз – в отношении Натальи-то! – свершаю подлость, ухожу в сторону.

– А что делать, Василий Митрофанович? На днях у нас докторша была, – и он передал известный нам разговор с докторшей. Этим своим необдуманным откровением еще больше расстроил гостя,

– Боже, кто б мог подумать! Как коротка жизнь... И печальна. Вчера, кажется, кончил училище... – Он надолго замолчал, казалось, забыв о том, что собирается уходить. Хохол на голове торчал нелепым клином, как у райской мухоловки.

– Почему вы не встретились? В тот первый-то день? И телеграмму ж давали...

– Надо ль о том спрашивать? У офицера...

Он устал и не хотел вдаваться в подробности. Илья не настаивал: ему смертельно хотелось спать.

Через полчаса они прощались у входной двери. Из комнаты, как из утраченного прошлого, раздался уже неожидаемый голос Натальи – хворый, встревоженный:

– Ты уходишь, что ли, Вася?

Партизан Берестнев – ему оставалось лишь открыть дверь да ступить за порог – неуклюже повернулся, негнущейся ногой, как циркулем, прочертив дугу. Куда подевалась его неуемная бодрость! На тоскливом лице отразилось сомнение: открыться или уйти тихо? Не сделал ни то, ни другое, лишь окутался табачным дымом.

– Я ведь чувствую, ты уходишь, – послышалось печально-нежное. Скрипнул диван, видимо, Наталья решилась встать с постели.

– Ну зачем вы травите себя? – проговорил с сердцем пьяный Илья. И сам открыл дверь, готовый к решительному действию. - Торопитесь же, мать сейчас выйдет. А это – новый приступ.

Но из комнаты послышались не шаги Натальи, а свист иволги: флю-тиу-лиу... флю-флю! Мягкий, красивый, словно вопрошающий свист. И в следующий миг будто чародей какой заиграл в комнате на флейте, радуясь вечерней заре, неугасимой любви и вечной жизни.

* * *

Когда эта песня утихла, Илья запер дверь за гостем. Пьяно хлюпая, вошел в комнату: н-ну, мать, ты пр-ревзошла себя! Наталья сидела на диван-кровати, подобрав под себя ноги и откинув голову на спинку. Уличный фонарь не исправили, он не светил. И во тьме она казалась изваянием, застывшим в безысходной грусти. Илью она не видела и не слышала. Тогда он толкнул ее в бок, спрашивая:

– Переживаешь? Пусть едет, партизан твой! Он сам... с гусями в голове. Мотается, вроде перекати-поле. А талант свой ты зря от людей прятала...

Она лишь вздохнула, а он, чуть потоптавшись, ткнулся возле нее на диване. О том, что нужно раскладывать кресло, запираться в коридорчике – в пьяной голове и не мелькнуло такой мысли. Засыпая, он еще пробубнил:

– Я ему, партизану, сказал: з-завидую вам.

В полночь на отвале, далеком и невидимом за домами, вылили горячий шлак. Небо раскалилось, как жесть, озарив и комнату Доброхотовых. Наталья очнулась: драпают?! или партизаны жгут их? Ее встревоженный взгляд коснулся лица Ильи, который даже не снял очки. И эти очки, и его острый, клювиком, нос заставили ее содрогнуться. С омерзением и ужасом вскочила она, произнеся: Гёр?! Дрожа, зажмурилась, отвечая себе: Гё-о-ор. Сердце колотилось неистово, а все ее существо, еще недавно пребывавшее в прострации, наполнялось гневом и неодолимой взрывной силой. Не спуская глаз со спящего, Наталья стала медленно опускаться, подстегивая себя словами: Гёр, Гёр, заграбник! Алое раскаленное небо начало меркнуть, словно неведомая рука (спеша, спеша!) опускала занавес, желая скрыть от мира сцену-развязку.

... В Москве бушевала пурга, рейсовый самолет не прибыл. На неопределенное время откладывался и вылет. Небольшой вокзал был забит пассажирами. Партизану Берестневу, хромому, измученному, уступила место девочка. Он, о чем-то размышляя, долго и шумно вздыхал, руки его, то одна, то другая, вскидывались, взмахивали, словно он возражал себе: нет, надо было вот так поступить! Но уснул-таки, уронив голову на плечо. И вдруг, когда разоспался, лицо словно ослепили ярким фонарем: вставай, тревога! И он вскочил, растерянно тараща глаза. Большое, во всю стену, окно было окрашено в кроваво-красный цвет. Та девочка, которая уступила ему место, сидя на чемоданах, с легкостью все знающей, пояснила:

– Это не пожар, дядя. Это шлак льют на заводе.

Он сел, чувствуя, как тяжелеет сердце и отчего-то становится не по себе. Уснуть он больше не смог и успокоиться – тоже. Уже в полдень, не зная, что делать с собой, зашел в ресторан, намереваясь выпить. Заказал двести граммов водки и обед, но ждать не смог – встал и ушел, будто его мутило. Меховую куртку надел уже, выходя на мороз. Такси пришлось ожидать недолго, но за эти считанные минуты он опустошил свой портсигар. Бросая окурки, он всякий: раз говорил себе: поеду... поеду. Он не знал: зачем, что скажет, явившись вновь? И понимал: его посещение не обошлось бесследно. Вон на какие мысли толкнул ее сына Илью! Надо подумать, кто больше виноват... И подумаешь: отчего трясет лихорадка? отчего не найду места? не спорить же еду, все ведь прояснили, что еще надо?..

Через час партизан Берестнев стоял возле знакомой двери. Нерешительно нажал на кнопку, но звонка не последовало, тогда он постучался раз, другой – ему не отвечали. Своим обостренным слухом он улавливал: в квартире поют. Он постучался громче, но ему вновь не ответили. Уже сомневаясь: верно ли, что слышна песня? – партизан Берестнев снял шляпу и прижался щекой к прохладной двери. Да, в глубине квартиры, разобрал, Наталья выводила колыбельную:

Ай ду-ду, ай ду-ду,

сидит ворон на дубу,

он играет во трубу

да во серебряну...

Теперь он понял: там свершилось что-то неладное. И, в горячем волнении, постучался к одним, другим соседям по площадке. Они, выйдя, на его тревожные вопросы отвечали спокойно-рассудительно:

– Сам-то, наверно, обессилел, спит мертвецки. Ночью она долго ломилась, а вот с утра поет колыбельные...

Вскрыть дверь соседи отказывались долго: впервые, что ль, тетка бушует? и забавляться – забавлялась, правда, птичьими голосами. Но партизан Берестнев, еще постучавшись, еще покричав Илью, настоял-таки на своем: надо вскрывать.

Уже обеспокоенные, траурно-тихие, вошли в коридор. Пахнуло дымом, как в бане по-черному. И когда ступили в комнату, первый взгляд упал на горку пепла, возвышавшуюся на стекле средь письменного стола, а потом уже на поющую Наталью. Ее растрепанные волосы были известково-белы. И по платью мела жесткая поземка. На коленях лежала голова Ильи – косматая, стылая, с ужасными глазами. Потряхивая легонько, Наталья не замечала никого и выводила душевно:

Баю, баюшки, баю, колотушек надаю...

Партизана Берестнева пронзило, точно током: никак в ней, в последний-то момент, проснулась мать? проснулась, чтобы померкнуть... Он, онемевший, ждал со страхом: сейчас, увидев его, она вскинется и доложит по-военному: сожгла, уничтожила проект автомата, а с Гёром... Впервые ужаснулся: Боже, до чего мы намуштрованы! Нутра уже нет у бабы – порушили время и собачья жизнь, а муштровка-то, муштровка... Как старое минное поле, в полном боевом, даже во сто крат увеличило опасность, рвет своих...

Что-то надломилось и в партизане Берестневе. В газете бы сказали: проснулась совесть. Но совесть была всегда при нем, только имела слишком низкое звание, и Берестнев приказывал ей: молчать! во имя Родины. Сейчас она, совесть, похоже, вышла, из солдатского повиновения.

– До чего ж самовлюбленно ты важничал вчера, – заявила. – Я, если мерить сегодняшней меркой, виноват перед твоей матерью. Но тогда, когда требовали интересы Родины, приходилось жертвовать и потому потери наши никто не сможет оценить ни словом, ни рублем, ни какой-то цифрой... Ишь ты! Виноват, с какой меркой ни подходи. Ты и в мирное время действуешь по-партизански. Возглавляя отдел кадров, разве не свершаешь то, что отчубучивал в страшную годину? Вместо немцев посылаешь девочек жеребчикам торгфлота. Или не так? А твои коллеги из рыболовного флота? Или геологи? Чего стоит ваш кощунственный вопрос: вы представляете, что такое повар или медсестра на пароходе, в сугубо мужском коллективе? вы готовы нести ту дополнительную роль, о которой стараемся умалчивать из чувства такта?

Виноват! Баба ни во что ставится. Сегодня – не криви-ка! тебя выгнала, из ресторана только ль душевная смута? За твоим столиком женщина назвалась соседу скотобойцом. И стоя уже здесь, возле двери Натальи, не продолжал ли ты возмущаться: как это увязать? скотобоец и женщина-мать, хранительница нравственности... А так увяжи: во имя Родины бабу впрягали в соху, борону – понравилось, тянет! Изготовили ярмо покрепче. И укладывает баба асфальт, рельсы. Горбатится под мешками, травится газами, пылью на вреднейших производствах. Стала затычкой для государственных прорех – по-ворошиловски бездарного командования, никудышнего хозяйствования, не проработанных инженерных и научных решений – технической дешевки! В войну пела: я и лошадь, я и бык, я и баба и мужик... И сейчас, годы спустя, поет: мамочка родимая – работа лошадиная, только нету хомута да ременного кнута. А сколько присказок! Спроси, что такое современная баба? Да существо, ответят, в одной руке которого сетка, в другой – маленькая Светка, впереди пятилетка и план, а позади – пьяный Иван.

Надорвана баба, ведь держава села на плечи. Посмотри на свою Натку. В шестьдесят лет загибается от болезни глубокой старухи. Сколько рождается уродов, недоносков, сколько попросту бросают детей, как щенят! Давно сказано, женщина-раба способна дать миру только раба.

Наталья, тряся сына нетерпеливей, заругалась:

– Ну засни же ты, дурачок! Если б мог представить, мальчик мой, какие понадобятся силы тебе для жизни! Чтоб все одолеть, чтоб все выдержать. Даже в третий или в десятый раз пройти по одному окаянному времени. Спи же!

У кота, кота
Колыбелька золота...

В душе партизана Берестнева давно был утрачен уют. Он верно признавался: нет сладу, хоть волком вой. Старость делает человека особенно чувствительным к утратам прошлого. И партизан Берестнев шагнул к женщине, которая, понял теперь, предназначалась ему самой судьбой, прижал ее податливую голову к себе и, отводя увечную ногу в сторону, неловко склонился, поцеловал в затылок:

– Прости меня, – сказал убито, – я украл твою жизнь. Виноват, Ната. Не уполномочен Россией, но и от России, прошу: извини, что в тяжкий час не оберегли тебя, толкнули в пекло. Если хочешь, я отдаюсь в твои руки, Ната. – И он, легкий на поступок в самый трудный час, сел рядом с ней. В который раз, мимолетно, спросил себя: отчего трясет лихорадка? Толкнул, вроде бы сердито, с ее коленей голову покойного, которая уже не вызывала ни сожаления, ни ужаса: – Довольно тебе с ним няньчиться, займись-ка и мной, сиротой. Я жду твое наказание, Иволга, и приму его безропотно.

– Какое наказание? Полно тебе, Васька! И что за прихоть нашла – унижаться перед бабой? Непохоже на тебя. – Наталья отодвинулась. Ее болящий взгляд уставился на чеканку с гневной матерью, висевшую на стене. – Ты, Васька, кажись, давно потерял сердце и перестал быть человеком. – И она еще дальше подвинулась, умащивая поудобней мертвеца на коленях.

– Да кто же я по-твоему? – удивился партизан Берестнев.

– Почем я знаю? Думала связной, а, сдается, дьявол. Отправь меня на Большую землю. Устала я от войны и твоего гнета. Не отпустишь – дезертирую, Васька. А нашим передай: фрицик автомат пытался изобрести – сожгла проект дотла, до последней бумажки, не будет у немцев нового автомата. Остальное все... А, неважно, Васька, для вас остальное!

1983 г.

Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.