Адрес редакции:
650000, г. Кемерово,
Советский проспект, 40.
ГУК КО "Кузбасский центр искусств"
Телефон: (3842) 36-85-14
e-mail: Этот адрес электронной почты защищен от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.

Журнал писателей России "Огни КУзбасса" выходит благодаря поддержке Администрации Кемеровской области, Администрации города Кемерово,
ЗАО "Стройсервис",
ОАО "Кемсоцинбанк"

и издательства «Кузбассвузиздат»


Колыбельная иволги (повесть)

Рейтинг:   / 1
ПлохоОтлично 

Содержание материала

Глава одиннадцатая

– Вы, я вижу, нашли общий язык, – вошла на кухню Наталья. Она надела то же платье, в котором встречала старшего лейтенанта Красной Армии. И грудь украшала та же тоненькая жемчужная нить. Но теперь Наталья повязала на шею шарфик – нежно-зеленый, концы которого заправила под глухой ворот. И выглядела элегантно, совсем по-другому.

Партизан Берестнев, не ожидавший ничего подобного, поспешно погасил сигарету, вскочил и, разведя руки, молвил:

– Да ты ж... как богиня! На-ата...

Замечено, у женщин, больных туберкулезом, до поры до времени на щеках играет яркий румянец. Илья, глядя на мать и удивляясь ее преображению, думал: что же, и у теряющих память, а с нею и самое ценное, душу человеческую, тоже до поры до времени, прежде чем угаснуть, разгорается своя, интеллектуальная заря? или то выказывает себя незавявшая любовь? Так или нет, но глаза Натальи, снисходительно-ласковые, светились мудростью, покоем и смягчали ее воинственное лицо до такой степени, что оно казалось образцом одухотворенной доброты.

Поправляя платье, неторопливая, торжественная Наталья села, не обратив внимания на комплимент Берестнева. Но весь вид ее так и говорил: я и без тебя, Васька, знаю себе цену. Небрежно отодвинув от себя яркие консервные банки, как детские игрушки, она с наигранной ласковостью обратилась к Илье, держа в мыслях одно – уколоть гостя:

– Не больно-то слушай его, языкастого. Он кого угодно заговорит. А не достанет языка – именем Родины, долгом козырнет. Это ж он, любимый, – не говорила? – в театральном-то гареме задержал меня.

Илья остро глянул на гостя, еще не успевшего сесть и сжимавшего перед собой руки так, словно меж ладоней находился горячий пятак: а ведь есть претензии, не слепая душа! по его милости, выходит, я родился от подонка?!

Этого и боялся партизан, когда говорил о суде.

– Ната, – попытался он задержать Наталью. – Ни слова больше о том. Прошу тебя. Ты – самая чистая женщина на свете. – Он, растерянно-возбужденный, бережно взял ее руку и поцеловал.

– Полно, Васька! – мягко, играючи, оттолкнула его Наталья. – Мы с тобой не в театре Гёра. Я б могла по-бабьи отправить сейчас, да ведь знаю: нет храбрей человека, как Васька. Кто б мог дать изувечить себя в таком возрасте? Бросить свою любовь в огонь?

Закостеневший Илья продолжал смотреть на гостя, почти не мигая: да как он мог... бросить в огонь-то любимую? есть у него сердце?

– Ната, Натонька...

– Да сядь, не суетись. Что храбр, то храбр ты, Васька. Но и трус. Любовь-то обгоревшую, в ранах и муках, не смог прижать к сердцу, очистить, обласкать, залечить. Помню твой страх в глазах, помню... Как подталкивал меня в самолет, чтоб побыстрее отправить в тыл, тоже помню. И поцеловать на прощанье почти брезговал... самую чистую женщину на свете.

Наталья, облегчив душу, сама налила себе в стакан – этот граненый, почти квадратный кусочек льда – украинской горилки. Ее внимание привлек красный стручок – набухший, распрямившийся. Она, поглядев, усмехнулась:

– Хорошо придумал. Это даже...

Слово, которое хотела сказать, не далось. Надеясь на помощь, Наталья глянула на мужчин – одного, другого: ну, подскажите... это даже... Илья думал о другом: что она с ним... играется? и как держит себя! нет же предохранителей – стерлись, а где берет силы? Партизан Берестнев, видя ее муки, ослабил галстук и спросил:

– Символично, что ли, хочешь сказать?

– Вот-вот, – обрадованно закивала Наталья. – Перцем вроде б начинены...

– Прости ты меня, Ната, – не дал ей высказаться до конца партизан Берестнев. И словно галстук душил, опять подвигал его, ослабляя. – 0 другом и думать не смею. Верно говоришь, была смута в душе, а потом...

Теперь он замялся, что на него, бойкого, разговорчивого, было непохоже. И Наталья, точно ожидавшая это затруднение, поспешно продолжила его мысль:

– Потом, Вася, стыд и хворь объявились. Ведь так? Стыд со временем пропал (не вечен он!), а хворь-матушка росла, ела. Она и меня источила, как червь точит старый пень. И к чему тебе мое прощение? Приехал на закате покаяться... Все нарушено, все наше ушло. Давай-ка выпьем да поплачемся: проклятая война!..

Илье хотелось закричать: вернулась к ней память, вернулась! – но не хотелось обращать на себя внимание.

– Плакаться я не хочу, – отвечал Берестнев. – И не к чему: мы ж разбили фашистов!

– Да я-то ни одного не ухлопала!

– Дурила их, дурила! Только наших офицеров вызволила из плена восемьдесят три человека. А, Ната? Восемьдесят три! Полнокровную часть развернуть можно.

– Утешать станешь, как раньше: история спасибо скажет... А где она, говорящая история? Отчего, как мать, не обласкает? Не успокоит... Слова, Васька, все слова. Я сама долгими-то ночами столько их, слов, просеяла, не выскажешь.

– Ты погоди, брехуном меня никто не звал, – партизан Берестнев с внутренним удовольствием поднял с пола и поставил к себе на колени баул, порылся в нем, как в сундуке, запуская руки по локоть, и вот с торжествующей улыбкой выложил на стол пачку писем, схваченных черной резинкой. – Пожалуйста, история тебе. Ласковые слова и сто двадцать три благодарности.

Наталья повертела перед собой пачку писем с настороженностью, как самодельную мину, которой взорвала Зоя и себя, и балаган Гёра, заполненный фашистами.

– Это отклики, – стараясь ободрить Наталью, проговорил Берестнев. – Отклики на мою статью в газете. Иных ветеранов уже нет в живых, так дети пишут: папа много рассказывал о славной девушке-сибирячке Наталье Доброхотовой, спасавшей наших бойцов из плена. Если найдете ее, передайте большое спасибо за подвиг.

– Гляди, Васька, а то ведь и назову тебя брехуном,

– Да читай! Ты ж любила говорить: мои крестнички... Восемнадцать твоих крестничков до сих пор служат в армии. И один из них, самый большой по чину – генерал-лейтенант! – тоже пишет: найдите, голубчик, нашу спасительницу, я хочу склонить перед ней, отважной русской женщиной, свою седую голову. Но письма - еще не все. – И Берестнев опять запустил руки по локоть в свой безразмерный баул. На этот раз он извлек маленькую коробочку, мятую, перемятую. – Я ведь тридцать семь лет берегу твою медаль. Все думал: найду тебя. – И он извлек из этой коробочки желтую медаль с надписью: "Партизану Отечественной войны". Хотел было пристегнуть Наталье, но та мучительно вздохнула, схватившись за голову:

– Ох, поехала я... поехала на карусели! – и локтями крепко вросла в стол.

* * *

Боль, головокружение не утихали, и Наталью пришлось уложить в постель. Партизан Берестнев, виновато-хлопотливый (разбередил коросты, а после всего: на тебе, Наталья, награду! как еще сердце не лопнуло?), то поправлял подушку, то одеяло, то предлагал лекарство, обычную "тройчатку". И стоило ему притихнуть, как Наталья тотчас спохватилась:

– Вася, ты здесь? – пошарила возле себя руками. Берестнев, присев у изголовья, сжал ее руку в своей и похлопывал ободряюще: тут, мол, куда мне еще деться? А она, находясь точно в бреду, говорила воспаленно: – Зачем ты меня бросил? Я замучилась, тебя ждавши. Погляди какая... На пергамен лишь годна.

– Ты прежняя, Ната, ты мало изменилась, – успокаивал партизан.

– Мой немец Гёр изобретает какой-то автомат. А я ничего не понимаю... И связи нет. Ты был ранен, что ли?

– Ранен, Ната. И чертова рана никак не заживает. Лежи-ка ты, не спрашивай ни о чем. Одного б я хотел сейчас: посвисти мне, Иволга. Если сможешь.

– Не услышишь, Васька. В небе полно самолетов, вот-вот бомбить станут. Ты поспеши сказать: выкрасть, что ли, чертежи-то? Я их было по ветру развеяла, но фрицы собрали. Ох, и много написано, Васька!

– Плюнь на самолеты и автоматы. Спой лучше. Мне даже во сне являлось твое птичье пение. А в лесу окажусь – беда. Где-то птаха свиркнула, а в моем сердце – прибой: Натка? После одумаюсь: а откуда б ей, Нате моей, взяться тут?

– Ушел, ушел наш поезд, Васька! Не догонишь и не воротишь. Скажи про Сальвадор. Кончили там с врагом?

– Да нет, насмерть дерутся.

– А меня-то все убеждают: война завершилась победой. Выходит не завершилась, если дерутся?..

* * *

– Уснула, – входя на кухню, сообщил партизан Берестнев дремавшему Илье. Устало сел на прежнее место. На глаза попалась медаль – пристегнул ее на оконную штору. Илью одолевал не только сон, но и хмель. Некрепким он оказался на питье. Не отвечая, мотал головой, стараясь взбодрить себя. Партизан Берестнев, наполнив свой стакан, выпил один – с грустью, хмарью. Пожевав какую-то заморскую рыбешку, проговорил: – Я ведь ехал с намереньем: если Наталья одна – увезу. Пусть хоть старость будет нам в радость.

Илья пьяно рассмеялся:

– И одна, и не увезешь. Вот, скажем, делаешь математический расчет. Допустил в самом начале ошибку – и все идет наперекосяк. Ты бьешься изо всех сил, чтобы свести концы с концами - ан нет, прежняя ошибочка довлеет, как рок.

– Что математика? Тьфу! Расчет неверный? Без особого труда его поправят теперь машины. А жизнь? Я три раза женился, а нет сладу в душе – и хоть волком вой. Кормил кого-то, поил, одевал, алименты платил... И один. Среди сквозняков. Океанских сквозняков, Илюша! Это при моем-то живом нраве. Весь земной шарик вдоль и поперек исколесил, а побуду день дома – тоска съедает. Страшная ж была война, не дай Бог такой, но, честное слово, иной раз душой желаю: повторилось бы прошлое, ох, как бы я дрался! И промаха не дал бы...

– Я вот только что думал о вас: мужичок готов расстелиться перед матерью, а кто больше виноват в ее терзаниях-то? немец Гёр – этот фермер с театром, или вы, к кому она бросилась за тысячи верст?

– И что же? Что показывают твои весы? – быстро, нервно закуривая, спросил Берестнев.

– Для весов-то гирьки одинаковы. Они взвесят! А мозг иное говорит: нельзя так ставить вопрос, для них не может быть единой, одинаковой мерки. – Он, глядя сквозь очки на гостя, тоже закурил. – Но ведь внутри нудит что-то, неудержимо провоцирует.

– Я понимаю, но тоже умом, а не этим вот барометром, – Берестнев похлопал себя по левой стороне груди. И, подымив, неожиданно признался: – Завидую вам, молодым: разумны, во всем, даже в личных делах, простота...

– А я вам завидую. А я вам... Накуролесили – хватило б на трех, четырех человек, но души-то, кого ни возьми, как у святых. А что мы? На мелочах, вроде мыльных пузырей, лопаемся. П-пок! - и ничего нет.

Они поспорили. Но каждый так и остался при своем мнении: хочу, чтоб все мои дроби упростились перед финишем, простота имеет великий смысл, – заключил один, старший; сложность держит тебя, как пружина, в рабочем напряжении, пока ты звенишь - ты и нужен жизни, – высказался другой.

С телеграфа Илье принесли извещение: Алма-Ата вызывает его на переговоры – завтра, на двадцать два часа. Илья подумал, пряча в карман бумажку: он, на своих домашних-то развалинах, скорее всего преувеличивает, говоря, что на мелочах, вроде мыльных пузырей, лопаются.

В безмерном бауле партизана Берестнева нашлась еще бутылка с красным стручком перца. Они и ее распочали. Когда чокались, гость не забывал о стакане Натальи – вроде и она сидела с ними за столом.

Незаметно подступили сумерки. Яркие заграничные банки стали одного цвета – серого, вроде, без едоков, потеряли свою ценность. Придерживаясь за стол: пьян я, пьян! – Илья включил свет. И этим словно дал понять гостю: день кончился, не пора ли кончать и разговоры?

– Что ж, главное меж нами сказано, – приглаживая непокорные волосы, проговорил Берестнев. – Остаться на день, два – надо ли ее тревожить лишний раз? Но ты мне, Илюша, хоть изредка позванивай: что и как у вас. Если какие вещички нужны, не стесняйся, охотно помогу.

Он опять взял свой баул, поставил на колени и начал выгружать на стол консервные банки, какие-то свертки. Когда опорожнил баул, тогда и спохватился: а зачем он мне? Накрыл им сверху горку продуктов. Закурив, помусолил сигаретку и признался:

– До чего ж погано на душе! Вроде как второй раз – в отношении Натальи-то! – свершаю подлость, ухожу в сторону.

– А что делать, Василий Митрофанович? На днях у нас докторша была, – и он передал известный нам разговор с докторшей. Этим своим необдуманным откровением еще больше расстроил гостя,

– Боже, кто б мог подумать! Как коротка жизнь... И печальна. Вчера, кажется, кончил училище... – Он надолго замолчал, казалось, забыв о том, что собирается уходить. Хохол на голове торчал нелепым клином, как у райской мухоловки.

– Почему вы не встретились? В тот первый-то день? И телеграмму ж давали...

– Надо ль о том спрашивать? У офицера...

Он устал и не хотел вдаваться в подробности. Илья не настаивал: ему смертельно хотелось спать.

Через полчаса они прощались у входной двери. Из комнаты, как из утраченного прошлого, раздался уже неожидаемый голос Натальи – хворый, встревоженный:

– Ты уходишь, что ли, Вася?

Партизан Берестнев – ему оставалось лишь открыть дверь да ступить за порог – неуклюже повернулся, негнущейся ногой, как циркулем, прочертив дугу. Куда подевалась его неуемная бодрость! На тоскливом лице отразилось сомнение: открыться или уйти тихо? Не сделал ни то, ни другое, лишь окутался табачным дымом.

– Я ведь чувствую, ты уходишь, – послышалось печально-нежное. Скрипнул диван, видимо, Наталья решилась встать с постели.

– Ну зачем вы травите себя? – проговорил с сердцем пьяный Илья. И сам открыл дверь, готовый к решительному действию. - Торопитесь же, мать сейчас выйдет. А это – новый приступ.

Но из комнаты послышались не шаги Натальи, а свист иволги: флю-тиу-лиу... флю-флю! Мягкий, красивый, словно вопрошающий свист. И в следующий миг будто чародей какой заиграл в комнате на флейте, радуясь вечерней заре, неугасимой любви и вечной жизни.

* * *

Когда эта песня утихла, Илья запер дверь за гостем. Пьяно хлюпая, вошел в комнату: н-ну, мать, ты пр-ревзошла себя! Наталья сидела на диван-кровати, подобрав под себя ноги и откинув голову на спинку. Уличный фонарь не исправили, он не светил. И во тьме она казалась изваянием, застывшим в безысходной грусти. Илью она не видела и не слышала. Тогда он толкнул ее в бок, спрашивая:

– Переживаешь? Пусть едет, партизан твой! Он сам... с гусями в голове. Мотается, вроде перекати-поле. А талант свой ты зря от людей прятала...

Она лишь вздохнула, а он, чуть потоптавшись, ткнулся возле нее на диване. О том, что нужно раскладывать кресло, запираться в коридорчике – в пьяной голове и не мелькнуло такой мысли. Засыпая, он еще пробубнил:

– Я ему, партизану, сказал: з-завидую вам.

В полночь на отвале, далеком и невидимом за домами, вылили горячий шлак. Небо раскалилось, как жесть, озарив и комнату Доброхотовых. Наталья очнулась: драпают?! или партизаны жгут их? Ее встревоженный взгляд коснулся лица Ильи, который даже не снял очки. И эти очки, и его острый, клювиком, нос заставили ее содрогнуться. С омерзением и ужасом вскочила она, произнеся: Гёр?! Дрожа, зажмурилась, отвечая себе: Гё-о-ор. Сердце колотилось неистово, а все ее существо, еще недавно пребывавшее в прострации, наполнялось гневом и неодолимой взрывной силой. Не спуская глаз со спящего, Наталья стала медленно опускаться, подстегивая себя словами: Гёр, Гёр, заграбник! Алое раскаленное небо начало меркнуть, словно неведомая рука (спеша, спеша!) опускала занавес, желая скрыть от мира сцену-развязку.

... В Москве бушевала пурга, рейсовый самолет не прибыл. На неопределенное время откладывался и вылет. Небольшой вокзал был забит пассажирами. Партизану Берестневу, хромому, измученному, уступила место девочка. Он, о чем-то размышляя, долго и шумно вздыхал, руки его, то одна, то другая, вскидывались, взмахивали, словно он возражал себе: нет, надо было вот так поступить! Но уснул-таки, уронив голову на плечо. И вдруг, когда разоспался, лицо словно ослепили ярким фонарем: вставай, тревога! И он вскочил, растерянно тараща глаза. Большое, во всю стену, окно было окрашено в кроваво-красный цвет. Та девочка, которая уступила ему место, сидя на чемоданах, с легкостью все знающей, пояснила:

– Это не пожар, дядя. Это шлак льют на заводе.

Он сел, чувствуя, как тяжелеет сердце и отчего-то становится не по себе. Уснуть он больше не смог и успокоиться – тоже. Уже в полдень, не зная, что делать с собой, зашел в ресторан, намереваясь выпить. Заказал двести граммов водки и обед, но ждать не смог – встал и ушел, будто его мутило. Меховую куртку надел уже, выходя на мороз. Такси пришлось ожидать недолго, но за эти считанные минуты он опустошил свой портсигар. Бросая окурки, он всякий: раз говорил себе: поеду... поеду. Он не знал: зачем, что скажет, явившись вновь? И понимал: его посещение не обошлось бесследно. Вон на какие мысли толкнул ее сына Илью! Надо подумать, кто больше виноват... И подумаешь: отчего трясет лихорадка? отчего не найду места? не спорить же еду, все ведь прояснили, что еще надо?..

Через час партизан Берестнев стоял возле знакомой двери. Нерешительно нажал на кнопку, но звонка не последовало, тогда он постучался раз, другой – ему не отвечали. Своим обостренным слухом он улавливал: в квартире поют. Он постучался громче, но ему вновь не ответили. Уже сомневаясь: верно ли, что слышна песня? – партизан Берестнев снял шляпу и прижался щекой к прохладной двери. Да, в глубине квартиры, разобрал, Наталья выводила колыбельную:

Ай ду-ду, ай ду-ду,

сидит ворон на дубу,

он играет во трубу

да во серебряну...

Теперь он понял: там свершилось что-то неладное. И, в горячем волнении, постучался к одним, другим соседям по площадке. Они, выйдя, на его тревожные вопросы отвечали спокойно-рассудительно:

– Сам-то, наверно, обессилел, спит мертвецки. Ночью она долго ломилась, а вот с утра поет колыбельные...

Вскрыть дверь соседи отказывались долго: впервые, что ль, тетка бушует? и забавляться – забавлялась, правда, птичьими голосами. Но партизан Берестнев, еще постучавшись, еще покричав Илью, настоял-таки на своем: надо вскрывать.

Уже обеспокоенные, траурно-тихие, вошли в коридор. Пахнуло дымом, как в бане по-черному. И когда ступили в комнату, первый взгляд упал на горку пепла, возвышавшуюся на стекле средь письменного стола, а потом уже на поющую Наталью. Ее растрепанные волосы были известково-белы. И по платью мела жесткая поземка. На коленях лежала голова Ильи – косматая, стылая, с ужасными глазами. Потряхивая легонько, Наталья не замечала никого и выводила душевно:

Баю, баюшки, баю, колотушек надаю...

Партизана Берестнева пронзило, точно током: никак в ней, в последний-то момент, проснулась мать? проснулась, чтобы померкнуть... Он, онемевший, ждал со страхом: сейчас, увидев его, она вскинется и доложит по-военному: сожгла, уничтожила проект автомата, а с Гёром... Впервые ужаснулся: Боже, до чего мы намуштрованы! Нутра уже нет у бабы – порушили время и собачья жизнь, а муштровка-то, муштровка... Как старое минное поле, в полном боевом, даже во сто крат увеличило опасность, рвет своих...

Что-то надломилось и в партизане Берестневе. В газете бы сказали: проснулась совесть. Но совесть была всегда при нем, только имела слишком низкое звание, и Берестнев приказывал ей: молчать! во имя Родины. Сейчас она, совесть, похоже, вышла, из солдатского повиновения.

– До чего ж самовлюбленно ты важничал вчера, – заявила. – Я, если мерить сегодняшней меркой, виноват перед твоей матерью. Но тогда, когда требовали интересы Родины, приходилось жертвовать и потому потери наши никто не сможет оценить ни словом, ни рублем, ни какой-то цифрой... Ишь ты! Виноват, с какой меркой ни подходи. Ты и в мирное время действуешь по-партизански. Возглавляя отдел кадров, разве не свершаешь то, что отчубучивал в страшную годину? Вместо немцев посылаешь девочек жеребчикам торгфлота. Или не так? А твои коллеги из рыболовного флота? Или геологи? Чего стоит ваш кощунственный вопрос: вы представляете, что такое повар или медсестра на пароходе, в сугубо мужском коллективе? вы готовы нести ту дополнительную роль, о которой стараемся умалчивать из чувства такта?

Виноват! Баба ни во что ставится. Сегодня – не криви-ка! тебя выгнала, из ресторана только ль душевная смута? За твоим столиком женщина назвалась соседу скотобойцом. И стоя уже здесь, возле двери Натальи, не продолжал ли ты возмущаться: как это увязать? скотобоец и женщина-мать, хранительница нравственности... А так увяжи: во имя Родины бабу впрягали в соху, борону – понравилось, тянет! Изготовили ярмо покрепче. И укладывает баба асфальт, рельсы. Горбатится под мешками, травится газами, пылью на вреднейших производствах. Стала затычкой для государственных прорех – по-ворошиловски бездарного командования, никудышнего хозяйствования, не проработанных инженерных и научных решений – технической дешевки! В войну пела: я и лошадь, я и бык, я и баба и мужик... И сейчас, годы спустя, поет: мамочка родимая – работа лошадиная, только нету хомута да ременного кнута. А сколько присказок! Спроси, что такое современная баба? Да существо, ответят, в одной руке которого сетка, в другой – маленькая Светка, впереди пятилетка и план, а позади – пьяный Иван.

Надорвана баба, ведь держава села на плечи. Посмотри на свою Натку. В шестьдесят лет загибается от болезни глубокой старухи. Сколько рождается уродов, недоносков, сколько попросту бросают детей, как щенят! Давно сказано, женщина-раба способна дать миру только раба.

Наталья, тряся сына нетерпеливей, заругалась:

– Ну засни же ты, дурачок! Если б мог представить, мальчик мой, какие понадобятся силы тебе для жизни! Чтоб все одолеть, чтоб все выдержать. Даже в третий или в десятый раз пройти по одному окаянному времени. Спи же!

У кота, кота
Колыбелька золота...

В душе партизана Берестнева давно был утрачен уют. Он верно признавался: нет сладу, хоть волком вой. Старость делает человека особенно чувствительным к утратам прошлого. И партизан Берестнев шагнул к женщине, которая, понял теперь, предназначалась ему самой судьбой, прижал ее податливую голову к себе и, отводя увечную ногу в сторону, неловко склонился, поцеловал в затылок:

– Прости меня, – сказал убито, – я украл твою жизнь. Виноват, Ната. Не уполномочен Россией, но и от России, прошу: извини, что в тяжкий час не оберегли тебя, толкнули в пекло. Если хочешь, я отдаюсь в твои руки, Ната. – И он, легкий на поступок в самый трудный час, сел рядом с ней. В который раз, мимолетно, спросил себя: отчего трясет лихорадка? Толкнул, вроде бы сердито, с ее коленей голову покойного, которая уже не вызывала ни сожаления, ни ужаса: – Довольно тебе с ним няньчиться, займись-ка и мной, сиротой. Я жду твое наказание, Иволга, и приму его безропотно.

– Какое наказание? Полно тебе, Васька! И что за прихоть нашла – унижаться перед бабой? Непохоже на тебя. – Наталья отодвинулась. Ее болящий взгляд уставился на чеканку с гневной матерью, висевшую на стене. – Ты, Васька, кажись, давно потерял сердце и перестал быть человеком. – И она еще дальше подвинулась, умащивая поудобней мертвеца на коленях.

– Да кто же я по-твоему? – удивился партизан Берестнев.

– Почем я знаю? Думала связной, а, сдается, дьявол. Отправь меня на Большую землю. Устала я от войны и твоего гнета. Не отпустишь – дезертирую, Васька. А нашим передай: фрицик автомат пытался изобрести – сожгла проект дотла, до последней бумажки, не будет у немцев нового автомата. Остальное все... А, неважно, Васька, для вас остальное!

1983 г.

Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.