Журнал Огни Кузбасса
 

Колыбельная иволги (повесть)

Рейтинг:   / 1
ПлохоОтлично 

Содержание материала

Глава третья

Она ж перед немцами вертелась! Вот оно что... Под музыку, при свечах. Пятнистое лицо Леры запылало: кольнула жгучая неприязнь: хороша свекровушка! Но это чувство скоро захлестнула обида – муж-то, показалось, давил на нее без зазренья совести, будто это она, Лера, якшалась с фрицами. Резко подергивая свекровь за руку, повела переодеваться. Наталья капризничала, произнося детскую приговорку: не цапай лапой, а бери рукой. С трудом одолев ее, Лера потянула кормить. Прежние чувства сменила теперь жалость к себе: ну надо же... подсунули подарочек! Потекли слезы. Смахивая их, Лера наставляла свекровь запальчиво:

– Запомни раз и навсегда: никаких Гёров давно нет. И выбрось... позор этот свой! Ишь, нарядилась. Гёра ей развлечь спонадобилось. В твои-то годы не об этом бы думать.

Наталья теперь была тихой, послушной.

– Что молчишь? Ответь вот: зачем оставила при себе эти черные тряпки? Чтобы терзать душу? Или жалеешь о тех днях? Сама не выбросишь – я это сделаю за тебя. Ишь, разоделась! Смотрите на нее... Балерина!

Наталья, втянув голову в плечи так, что затылок касался воротника халата, посматривала на молодую женщину хитровато: мели, мол, Емеля, твоя, неделя... а мы слышали медовые разговоры о правильной жизни. Ела она быстро и жадно. Когда сноха подавала ей что-либо, чуть привставала и молча кланялась. За время ужина лишь раз спросила, глянув на большой живот Леры:

– За что тебя жалеют?

– Да я дома! А дома всех так жалеют.

– Извини, приняла за невольницу-батрачку.

А Илья не выходил. Лера позвала:

– Ил, И-ил, иди же кушать, – и сама поспешила за ним. Наталья, оставшись одна, разволновалась: еды-то, еды! Обливаясь, через край тарелки тотчас выпила свой суп, озираясь, схватила два куска хлеба: куда б спрятать? Сунула в карман – нет, видно! Сдернула с головы платок: заверну-ка лучше. Но два куска – это ж мало. Добавила еще. Из соседней стынущей тарелки (для этого Ила? У нас самолеты Илами-то зовут, слыхала, хорошо наши Илы клюют их с воздуха) выловила кусок мяса и тоже сунула в сверток. Заслышав приближающиеся шаги, вовсе разволновалась. Однако от соблазна не отказалась. Встала с отчаянной решимостью, не думая прятать узелок, пошла, сунув руки за спину. Лишь опытный взгляд мог приметить, что она изо всех сил старается выглядеть естественной. Поравнявшись с хозяйкой, как и следует рабыне, резко, почти по-солдатски, встала в сторону, приветствуя ее, госпожу, благодарной улыбкой.

В комнате, куда Наталья ступила, было темно. Осторожно, ощупью, словно тут спало видимо-невидимо людей, отыскала диван и села, улыбаясь неожиданной удаче в столовой. Кузовок она быстро и ловко приладила под фартуком. Ей стало хорошо: сердце, перенесшее страх, играло теперь тихо и радостно, ток крови после сытной еды был пьянящ, а кузовок, ощущаемый всем телом, вроде шептал, как милый: живе-ем, живе-е-ом...

Мало-помалу глаза стали привыкать к темноте. И вот Наталья различила уже человека, тоже сидящего на диване. Он показался ей маленьким, сухим – заморили гады, встать не может! Придвинулась и, коснувшись мертвого плеча, зашептала по-матерински заботливо:

– Ступай-ка, голубчик, в столовку. Кормят сегодня... как своих. А за что б? И народу мало. Вставай. Ну-ну, нельзя нам, невольным, как известке распускаться. В белый-то прах, гожий, чтоб нужники посыпать, пусть немец обращается. Встава-ай. И не теряйся в столовке-то – за нами и не следят! Утомились они, что ли, так стибрить кой-что можно.

Мужчина – сухарик! – тихохонько постукивал очками по облокотнику ее безномерной лежанки – то-то и выдавало, что еще жив.

Но душа его блуждала бог весть где, если ее не забили немцы. Наталье, сохранившей какие-то силы, пришлось тряхнуть своего немощного соседа настойчивей. И он очнулся:

– Что, что? В столовку посылаешь?

– Да, – с жаром, прямо в лицо выдохнула Наталья. – И кормят, говорю, как гостей. – Но видя, что он беспомощен, даже не пытается стронуться с места, спросила озабоченно: – Плохо? Нет сил? Ну, подкрепись моим, – и, ничуть не колеблясь, достала из-под фартука свой драгоценный узелок, развязала, бережно положила возле соседа: – Ешь! Тут мясо и хлеб. Фартануло мне.

А сухарик-то, оказалось, вовсе не сухарик – пружина. Вскинулся с шумным выдохом и как выстрелил в нее, обманувшуюся:

– Ты уж будь бдительной. Я же, по-твоему, Гёр.

Нацепил очки на свои слепенькие глаза и тотчас исчез, оставив свою невольницу в растерянности. Куда теперь деть платок? Будет порка. Вот уж потешится фрау Бекель! Торопливо завязывая платок, спрашивала себя: как она обозналась? Еще не бывало такого. Разгоряченный мозг выдавал одну за другой подробности: у Гёра и рука завернута, вроде милостыню просит, у Гёра горб... Глаза ее, что ли, сдают? Конечно, отравила палачка. Мало ей, жирной свинье, египетского бальзама, она и в глаза пускала какую-то холеру, так что зрачки расширялись, как у кошки ночью, и блестели, будто она, Наталья, становилась шальной. Да, да, испортила немка глаза!

Платок Наталья толкнула под диван-кровать. Куда ни прячь, теперь все одно найдут. Села, привычно положив руки на колени: от недавней радости и тепла в душе не осталось следа, надо было ждать расправы. Но немцы не спешили, и Наталья мало-помалу успокоилась. Даже постучала в одну, потом в другую стену: кто же сидит по-соседству? Ей не ответили. Не знали, наверно, тайной азбуки.

Илья, поевший наспех, приник к раскрытой двери. Глянь со стороны – тень и ничто иное. Таясь, точно на боевом посту, закурил: что же она, мамочка, еще выкинет? Мать, потирая мучительно лоб, проговорила негромко, с искренней тоской:

– Ну где же наши? Кажись, брали Киев. А дальше-то что?

Наблюдая, Илья с иронией думал о фантастах: умники! изобретают машины времени, человек же – вот он, живой! – ввинтился, как бурав, в свое прошлое – и живет... конечно, это своего рода имитация, но...

Он был близок к истине. Однако, не сознавая еще серьезности своего положения, упускал в своем рассуждении главное: жизнь, настоящая она или имитированная, протекает по одним законам. Враг остается врагом, беспечность – беспечностью, за которую тоже платят сполна. А то, что время, этот непрестанный униформист, давно сменило декорации, ничуть, увидим, не принижает накала борьбы.

* * *

А детство Натальи было славное, хотя росла она без матери: скончалась мать при родах. Отец стал для нее всем на свете. И уже повзрослев, она звала его по-детски нежно: тетя. Изба их, белая, пузатенькая, грибком-дождевичком жалась на высоком берегу Оби. Две старые березы, как няни, обнимали ее и нашептывали бесконечные тайны. Угор – тропки да колючий кустарник -расцветал весной роскошно. Казалось, слетались сюда со всего-то света желтые бабочки на свой брачный праздник. Усталые, разморенные, сложив крылышки, они садились подремать. Воздух был напоен медовым ароматом. То был запах ее детства, её отчего дома.

Огородничеством они не занимались: отцу было некогда. Сапожник, скорняк, он без устали шил, стучал молотком, умудряясь развлекать и ее, дочь. Неиссякаемый выдумщик, он научил ее делать для себя игрушки из цветных обрезков кожи, так что изба была заселена причудливыми котами, зайцами, лисами в шляпах, кафтанах, со шпагами, туесками. Возле дома, на пятнадцати сотках огорода, буйствовали черемуха, береза и красная рябина. Отец по-своему любил землю – не тронутой, дикой. Вечерами, забравшись в эти заросли, он пересвистывался с птицами. А она, Натка, взгромоздившись на колени, с блаженством расчесывала отцовскую бороду – густую, широкую, наполовину груди.

Скоро насвистывали уже вдвоем. В душе они сами напоминали птиц: прожив зиму под крышей, стремились скорее упорхнуть на волю. Только-только кончались школьные занятия, отправлялись заре и ветру навстречу. Шли от деревни к деревне. За могучей спиною отца был непромокаемый "тягун" из кожи. В него входило все: и колодки, и "немочка" – швейная машинка, и разный другой сапожный инструмент, и их одежда, и съестной припас.

Отец шил только новое. И на одном месте задерживался не дольше недели. Его страсть к переменам, новым знакомствам ничто не могло затмить. Дорогой-то, вдали от человеческих глаз, они свистели от души. Юную дочь отец не обременял поклажей. И она, любимица, порхала возле него, как пеночка-весничка.

Возвращались к сентябрю, уже по Оби, пароходом. Богатые, как Ротшильды. И истосковавшиеся. Сносив добро к дверям, отец, потный, разгоряченный, театрально приподнимал старую, видавшую виды фетровую шляпу, кланялся избе и говорил:

– Ну, здравствуй, беляночка.

А избу лишь слепой мог назвать так ласково: за лето дожди и ветры обхлестывали стены, куда б не ткнулся глаз. Всюду, словно ржа, проступала красная глина штукатурки. Но отец, сверкая радостными глазами, садился на старую негожую колоду и закуривал.

– Шас, – приговаривая, посасывая самокрутку, – шас мы подновим да подправим тебя, беляночка. – А душой, набиравшей в свои хранилища огонь и силу, приноравливался: как он возьмется за дело! Известь, белую, точно сметана, всегда припасал загодя, и хранилась она от солнца в погребе. Накурившись, втискивал окурок в трещину колоды и снимал с себя одежду так, будто собирался драться насмерть. – Ну, дочка, примемся.

Раскрывали скрипучие ставешки, увитые липкими сетями пауков, выставляли рамы – этак и полоскать стекла проще, и застойное нутро избы, проветриваясь, быстрее напитывается здоровым уличным духом. Мыли полы, немудреную мебель. Выколачивали пыль из матрацев, подушек. Выбрасывали все тряпки на солнце. А после, когда самое необходимое было сделано, налегали на стены. По-пожарному, без роздыха, без жалоб на усталость, затирали, белили. С тем, что осиливали за три-четыре часа, иные бы не управились и за неделю.

Напарившись в баньке – черной норе в обском берегу, отец победоносно входил в чистую, свежую избу. Красный, как распаленный камин, становился перед мутным, запотевшим зеркалом, роговым гребешком чесал свою мокрую куделю на голове и, пофыркивая от удовольствия, говорил:

– Ну дали мы, ядрена вошь!

К этому времени Наталья успевала приготовить стол. Отец выпивал, закусывал наспех и принимался за патефон: накручивал пружину, пускал диск – теперь требовались гости. И они не заставляли себя ждать, шли один за другим: самый лучший праздник в Яровках – возвращение Ваньши Доброхотова, Цыгана; кличку свою, ясно, получил за бродяжничество. Из некорыстной избенки выгружались на прибрежный простор. Ловко, с приговорками, толпой, снимали с петель двери сенные, избяные, с сарая, опрокидывали на чурки – вот и стол-столище. Толпой же, в считанные минуты, накрывали его. И гудели ночь. Обь замирала; наоравшись песен, спускались к дебаркадеру и на деревянном-то помосте давали трепака: испытаем, мол, сдюжит ли доброхотовская обувка. Он, счастливый именинник, сидя рядом с гармонистом, насвистывал птичьими голосами и лишь изредка отзывался:

– Доброхотовское все сдюжит, все крепко!

В старшие классы Наталья перестала ходить: поблизости не оказалось полной школы, а разлучаться с отцом не схотела. Длинные сибирские зимы ей не были в тягость: вместе с подругами вязала для артели рыболовецкие сети. Вязали и пели. Однажды, да случайно, прочли в газете: намечается районный смотр самодеятельности. И загорелись: а что если выступить? Не очень-то думали о своей удаче, однако она, нежданная, улыбнулась им: получили грамоту и, окрыленные, поехали на краевой смотр. Ее отец числился руководителем. Там, в Новосибирске, Наталья дерзнула вытащить на сцену и отца: посвистим, тетя. Конферансье объявил их номер так: "В царстве пернатых! Выступают самодеятельные артисты из рыбацкого поселка Яровки отец и дочь Доброхотовы". Очень кстати (так было задумано по сценарию смотра) притушили свет. Отец, раскрасневшийся от волнения, будто напарился в своей бане-норе, сел прямо на пол, сжавшись, и в искусственной ночи казался камнем-валушком. "Фиц-ц, фиц!" – прокричал он недовольно, сонливо, точно спал плохо и его что-то беспокоило. Она, нежная самочка, ответила поспешно, убаюкивающе, как внезапно проснувшемуся дитю: "Тьо-тьо! Тьо-о-о..."

"Цицитювит, тю-вит, тю-вит! – очнулся соловей и разразился могучим посвистом: – Юу-лит, юу-лит, чочочочотрррррц! – Застеснялся вроде, свершив в конце помарку. Но, чуть помолчав, начал заново: – Юу-лит, юу-лит, юу-лит, ци-фи, ци-фи, чо-чо-чочочочочо-чочочочочовит..."

А воздух светлел, на белеющей портьере образовалась малиново-робкая полоска. Дочь-зорянка, точно принимая вызов соловья, поцикала негромко, пробуждая и настраивая маленьким молоточком свои серебряные бубенчики. И вот уже они зазвенели с нежной торжествующей грустью. Соловей, явно волнуясь, отвечал: "Пи, пи, пи, пи, клю-клю-клю...чричи-чу, чричи-чу, фи-тчурр, фи-тчуррр, вад-вад-вад-вад-циии..."

Прострекотала сорока, засвистел лесной скворец, славка-смородинка, проснувшись, издала призывный крик: "чек-чек", – вот, мол, и я начинаю свою песню. И начала негромко, скрипучим говорком. Вроде спохватившись, что припоздал, зачастил по складам певчий дрозд-первоклашка: "Фи-липп, Фи-лйпп, чай-пить, чай-пить, чай-пить... выпьем, выпьем, выпьем!"

Им хлопали неистово – не часто услышишь такое птичье чудо. И не хотели отпускать со сцены. Наталья, счастливо-разгоряченная, решилась показать танец журавлей – их любимый дурашливый: танец, но отец неожиданно зафырчал: да ты что, в моем-то возрасте дрыгаться на сцене?! И ей ничего не оставалось, как отдуваться одной. Правда, отец, видя ее старанье, одумался и закурлыкал с ласковой печалью, невольно подгребая рукой, как перебитым крылом. Вроде это был танец их прощания.

Наталья попала в число подающих надежды. А таких выявили на смотре восемнадцать человек. Для них, счастливчиков, ведущий сибирский театр открыл студию. В свои Яровки Наталья вернулась лишь через восемь месяцев, в каникулы. Отец, стоя у крутого обрыва, встретил ее щебетом беспокойной ласточки, зовущей окрепших птенцов в полет. Показал ей свой кожаный баул, возле которого были собраны знакомые вещи: избитые шпильками колодки, черная сапожная лапа и разрисованная "немочка" – швейная машинка с матерчатым ошейничком для иголок. Отец ждал дочь, чтобы пуститься в дорогу. Краснея, с пылкостью виноватой Наталья обняла своего тетю, пахнущего кожей и варом:

– А я... прости, я собралась на Украину.

Широкогрудый, в старенькой длинной рубахе, он как-то сразу потяжелел. Сгибаясь, снял очки и долго мял рыхлую переносицу. Потом, ощупывая ногой прочна ли земля, сел, придавленный тем невидимым, неожиданно свалившимся грузом. Босые ноги, поджаренные солнцем, опустил в обрыв. Ветка кустарника кольнула больно – не касайся, мол. Он дрыгнул, протестуя всем сердцем: отстань! Обь серебрилась отчужденно. Кричали чайки. Пароход, плоский белый айсберг, отплывал тихо, без гудка, словно совестясь, что привез сюда нерадость.

Она, оставленная, увидела свежую короткую тропку к обрыву, печально улыбнулась, отмечая: ждал, встречал пароход. Склонилась, вяло покрутила ручку швейной машинки: зачем все вынес? И проговорила жалостливо:

– Ну те-еть...

– За каким лихом, Натка? На Украину-то, – скрипуче-непривычным голосом, близким к слезному, спросил отец, полуобернувшись. В беспомощных, близоруко-красных глазах она увидела его страх перед одиночеством. Не просто на лето расстаются они – навсегда. Она и сама напугалась этого. Загорелась, тотчас приткнулась рядом, обнимая и целуя отца. Изменить намерение... Нет, этого даже в мыслях не было. Никто не бывает так непреклонен, как влюбленная дочь. То идет не столько от характера, сколько от самой природы. Наталье хотелось лаской смягчить свою вину. Долго, путано объясняла, что можно было сказать просто: туда, на Украину, в Киевский округ, направлен любимый, только-только окончивший военное училище.

–- Да мне и неудобно... бродяжить-то.

– Да, да, – кивал отец крупной головой, – ты у меня взрослая, дочка. Никак пачпорт получила?

И после, когда пришла домой, беспрестанно брал ее паспорт. Даже вечером, при свете лампы, листал его, как самую интересную книжку. Особенно подолгу, хмыкая, рассматривал штамп с пометкой: принята в театр ученицей...

А через день, навалившись на леер рейсового парохода, Наталья уже прощально махала отцу. Глотая слезы, он стоял на кромке дебаркадера и говорил совсем не то, что хотелось:

– Пачпорт береги, карман-то нутряной не успели пришить.

Желая как-то ободрить отца, Наталья засвистела: "Юу-лит, юу-лит, ци-фи, ци-фи, чо-чо-чочочочочо-чочочочочовит..." Отец, потерянный, отозвался не сразу. И начал не совсем ладно, путал голоса. Но все-таки оклемался и взял свое. Капитан – спасибо ему! – чуть задержал пароход, дал им проститься и дал людям послушать птичий говор.

Огненное солнце опускалось в забережьи. Яровки, растянувшиеся лентой на возвышении, были залиты жгуче-красным светом. Окна отчего дома – не смей глянуть! – слепили глаза.

Тот закат вечен...

Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.