Журнал Огни Кузбасса
 

Донской пролог

Рейтинг:   / 0
ПлохоОтлично 

Содержание материала

Швейцар Василий

«Дон, Дон, а лучше его - дом!» - говорила когда-то моя прабабушка Татьяна Алексеевна, бабушка Таня, и почему-то жалостливо вздыхала.

Эту поговорку вдруг вспомнил, когда и Лариса, жена, и сестрёнка Таня, названная в честь вырастившей нас прабабушки, уже улеглись, я остался в кабинете один: сидел на краю тахты с первым томом Шолохова в руках, с «Тихим Доном»...

Дон! Дон!..

А родное тепло, конечно же, дороже холодной волюшки...

Не так давно мы въехали в четырехкомнатную квартиру в кирпичном доме «старого типа», так это тогда называлось: высокие потолки, просторные комнаты, большая кухня и длиннющий коридор, в котором с младшим сыном, с Георгием, зимой мы играли в футбол: всё больше лупили друг дружке «одиннадцатиметровые», и если это и было преувеличением в отношении расстояния, то - совсем небольшим...

Перед этим я в очередной раз «бросил пить и начал одеваться»: с гонорара за роман «Пашка, моя милиция» мы приобрели два мебельных гарнитура – польскую «спальню» и немецкий «кабинет»: разве не пора было лучшему, потому что единственному - перефразируем Ларису Васильеву - на ударной стройке писателю создать хоть более или менее приличные условия для творчества?

Под кабинет решили отдать самую маленькую комнату, ближе остальных расположенную ко входной двери, и решение это, надо сказать имело и положительные свои, и отрицательные стороны... «С одной стороны» - засидевшиеся у меня дружки могли потом потихоньку выйти, не потревожив весь дом. Но скоро чуть ли не всем нашим стало ясно, что почти также незаметно они могли и проскользнуть ко мне в кабинет: конечно же, с традиционною ношей.

Когда посёлок облетела весть, что «Старик вернулся от Шолохова», тут же стали раздаваться и телефонные звонки, и тихинький условный свист под балконом, и в кабинете у себя мне пришлось провести что-то вроде коротенькой пресс-конференции: мол, всё, братцы, всё! Ни-ни. Ни капли! А расскажу обо всём чуть позже: дайте сперва в себя с дороги прийти и проделать срочную одну работёнку.

Беспокойный посёлок наш затихал, всё реже бубнили на двух скамейках - одна напротив другой - у подъезда, все глуше становились неожиданно - словно огонь на совсем было потухшем кострище - возникавшие в разных концах песни: и нестройным хором затянутые, и вдруг - лихим одиночкой... Хоть при луге, при лужке конь гулял на воле, гулял еще, но медленней уже скакал казак через долину, через Кавказские края, - всё медленней, сакля у Хасбулата удалого обеднела дальше некуда, и вот уже хлопцы не только остальных коней распрягли, но и сами, судя по всему, совсем рассупонились, и только калина у ручья никак не хотела отцветать, нет!..

Милая ты моя Антоновская площадка! Песни ты, и правда, пела всё больше наши, кубанские, и говорок там и тут часто слышался тоже наш, а я своими книжками всё маслица в южнорусский огонёк подливал, всё мыслишку такую хитрую исподволь проводил: мол, кто построил-то наш Запсиб? Казаки кубанские - кто ж ещё?!

Недаром же теперь и на чёрной, словно кузнецкий уголёк, обложке четырёх моих томов - кубанская шашка да полынный стебелёк с веточкой лавра золотом.

Теперь-то вот потихоньку становится ясным, что все мы как в воду глядели, земляки - ну, как напророчили: вместе с любимым таёжным продуктом, с колбишкой весенней, с черемшой, получил недавно также и городскую прессу: любезные сердцу новости!.. «Губернские ведомости» напечатали биографию президента «ЕвразХолдинга» Александра Григорьевича Абрамова, которому принадлежит теперь наш Запсиб: «Нынешний президент ЕвразХолдинга никогда не относился к «золотой» молодёжи и всего привык добиваться сам. Абрамов родом с юга, из Краснодарского края. Появился на свет он 20 февраля 1959 года в простой трудовой семье. С юных лет Саша обнаружил тягу к знаниям и учился только на отлично, проявляя особую склонность к точным наукам. После окончания средней школы в 1976 году, не имея никаких связей и протекций, одарённый юноша приезжает в Москву и с первой попытки поступает в один из самых сложных вузов - Московский физико-технический институт...»

Ну, а я вам, дорогие мои - что? Не всю жизнь ли - о кубанцах?!

Как на южной-то на родине принято у старых насельников: о к у б а н ц а х.

Что всю жизнь - и в книжках, и - в речах своих, как тогда - на Дону долдонил?

Крепки мы, что там ни говори, кубанским своим, с дальним прицелом, братством! «Одарённый юноша» ещё не родился, а мы уж два года в палатках давали дубаря. Твёрдо знали: не зря! Для своих стараемся, для своих.

...все медленней скакал казак через Кавказские края, всё медленней, и бедней бедного стала сакля удалого Хасбулата - только калиновый цвет никак не хотел опадать у ручья, эх!

Сидел я с ногами, прислонившись спиною к стенке, на тахте, держал в руках раскрытый первый том «Тихого Дона», и между пальцами правой зажат был у меня, значит, простой карандаш...

«Мелеховский двор - на самом краю хутора. Воротца со скотиньего база ведут на север к Дону. Крутой восьмисаженный спуск меж замшелых в прозелени меловых глыб, и вот берег: перламутровая россыпь ракушек, серая изломистая кайма нацелованной волнами гальки и дальше - перекипающее под ветром вороненой рябью стремя Дона.»

Гм, а ничего так начало... вообще-то здорово!

Н а ц е л о в а н н а я в о л н а м и г а л ь к а. А?!

Но вот на первой же страничке Мелехов Прокофий, привезший жену свою из Туретчины, шел по улице, «распахнув чекмень, шел медленно, как по пахотной борозде, сжимал в черной ладони хрупкую кисть жениной руки, непокорно нёс белесо-чубатую голову, - лишь по скулам у него пухли и катались желваки да промеж каменных, по всегдашней неподвижности, бровей проступил пот.» Вот оно! Началось? Первая капля.

На нескольких страницах обошлось вроде без пота... или невнимательно читал да пропустил?

Но скоро опять... «Малое дело - крошка или былка прилипнет к п о т н и к у...» Или «потник» не в счёт?

Поставим всё-таки галочку, поставим... Во-о-от он, миленький, где прячется! У Аксиньи, оказывается, - чуть ли не у первой: «Григорий видел бурые круги слинявшей под мышками от пота рубахи...» М-да!

Но вот уже и сам «потный Гришка» помогал отцу «тянуть из боковушки скатанный бредень», и через несколько страничек «переступали ногами запотевшие под сёдлами кони», а всего лишь десятком строчек пониже «ходил вприсядку» станичник Христоня « в распоясанной длиннющей рубахе, патлатый, мокрый от пота»...

Сперва словно мелким дождичком со страниц нанесло, а потом всё крупнее, всё гуще пот: и «обильный пот» на лице у аксиньиной свекрови, и «потные лошади», дальше - больше, и вот уже не успел Пантелей Прокофьевич вытереть «набегавший из-под козырька пот», как... здесь они, голубки, здесь и поймались: разве можно было Кардину-то мимо пройти? Сначала Григорий «носом втыкается Аксинье в подмышку, - хмелем невыбродившим бьет в ноздри острый сладковатый бабий пот». Потом от мужа Аксиньи, от Степана «пахнуло запахом мужского пота и полынной дорожной горечью от нестиранной рубахи.»

Ну, то, что вслед за этим Пантелей Прокофьевич «дохлебывал щи, обливался горячим потом» - как так и надо, такая у него, у Пантелея Прокофьевича, видать, доля - потом обливаться. Что Григорий «брал шашку, уходил на задний баз и, обливаясь потом, двигая желваками скул, рубил понатыканные в землю толстые хворостины» - тоже ладно...

Но когда четыре пароконные подводы отправились в поезжанье за Натальей, то даже на этом высокоторжественном мероприятии у выкупавшего невесту Мирона Григорьевича «рыжие волосы, приглаженные топлёным маслом, пахли потом и навозной прелью», Наталья взяла край полотенца «потной от смущенья рукой», а после за столом «запах смолистого мужского пота мешался с едким и пряным бабьим.»

За окном вдруг возникли приглушенные голоса, сделались ближе...

Послышалось шарканье по асфальту, раздался вдруг смех... Высадившаяся из электрички вторая смена потянулась мимо нашего дома. На комбинате, выходит, «стала на вахту» третья? Та самая, за которую я тост поднмал на «тихом Дону»...

Вышел на балкончик второго своего этажа: поглядеть туда, где завод... эх, с пятого-то, из однокомнатной, у нас хорошо было видать в ту сторону, но тогда всё только начиналось, работали больше на «промбазе», а на заводской площадке за нею только неслышные точки далеких фар в ночи взлетали на поворотах парами светляков, безмолвно взрывали темь бесцветные огни электросварки, и над ними бесшумно, как над станицей зарницы, полыхали голубые, с розовым, проблески.

Нет-нет, всё-таки даже отсюда видать, как переморгнули, приподняли низкое небо, покачнули его тихие всплески далёких отсветов... над одной из коксовых батарей полыхнуло? На доменной пошел чугунок? На отвале шлак вылили?

Ну, ещё бы: какой стоит там теперь заводище!..

«Дон, Дон, а лучше него...» опять вспомнилось.

И у меня вдруг комок к горлу подступил: а где он, мой-то дом, где?!

Не в этом смысле - две польских кровати с тумбочками в квартире да немецкий книжный шкаф и стол с креслом... Через год, когда наши уже войдут в Прагу, запить непонимание и обиду я приволоку сюда чеха, налаживал в нашем Новокузнецке новую трамвайную линию, и он не то что с недоверием - с насмешкою спросит: «Ты правда - с п и с ы в а т е л?» «Да почему - нет-то?» - я удивлюсь. Выложу на стол свои книжки, и он покачает головой и скажет уже с большим сочувствием ко мне: «Бедно живёшь, списывател!»

Что тогда в нашем посёлке - об остальных?

О другом доме речь...

Где я открыто говорил бы, что думаю, и меня понимали, и при этом на всякий случай по сторонам не оглядывались - больше никто не слышит? - и вольницу бы прощали не исподтиха или жалеючи: мол, что с него возьмёшь? Писатель! Молод ещё. И - пьёт.

«Мог бы ты с годок помолчать? - по-отечески попросил меня как-то Иван Григорьевич Белый, бессменный секретарь парткома стройки, ставший потом, когда разросся посёлок, секретарём райкома. - Хочется, чтобы орденок тебе остался: на память. Но тебя всякий раз из списков вычёркивают, и ты знаешь, почему... Если тебе не обидно, то мне уже за себя неловко - отстаивать тебя всякий раз, и всё бестолку. Не мог бы ты - хоть слегка потише? Уже не ради себя. Ради меня.»

Орденок - это ладно, обойдёмся. А вот молчать в тряпочку...

Кто же тогда вам, братцы, всё скажет?!

Мне глаза работяги «расшнуровывают», я - вам пытаюсь «расшнуровать».

Как без правды-то жить?!

Любимая сказочка бригадира Володи Иванова, «некомсомольца», бывшего детдомовца, приехавшего на стройку якобы за тем самым «длинным рублём» - это он стал прообразом главного героя в первом моём романе «Здравствуй, Галочкин!»: «Правда и Кривда встретились, Кривда к ей присмотрелся (у Володи Кривда почему-то был о н, мужчина) и говорит: чего такая тощая - еле на ногах держишься? Да неделю уже не евши! - Правда отвечает. Ну, пойдём покормлю тебя! В ресторане наелись доотвала, официантка подходит: с вас семьдесят пять рублей! Кривда говорит: хорошо. С вас, значит, двадцать пять рублей сдачи. И руку тянет... Официантка: а деньги где?... Кривда как закричит: как это - где?! Ну, ты и нахалка: только что вот дал тебе сотню! Вы? Давали мне?!.. Стали спорить, официантка заплакала и говорит: да где ж правда?!.. А та сначала помалкивала, а потом руками разводит и говорит: а Правда наелась и - молчит!»

Как хорошо всё помню: то была для меня бессонная ночь сокровенных открытий.

В дальней сторонке, в тысячах километров от родного порога в душе впервые четко возникло не только щемящее - словно закровоточившее вдруг ощущение чего-то древнего, изначального, бережно хранившего столько лет тайное знание о предках своих и о себе...

Только что, не сознавая того, загонял всё это вовнутрь ревниво искавшим литературные огрехи карандашиком, и вот прорвало словно дамбу, слишком долго сдерживавшую естественный напор веками и тысячелетиями сущего, захлестнувшего в один миг и смывшего всё выморочное худосочие недавно заведённого и часто наспех придуманного... причём этот самый «пот»?

С книжкой этой в руке ты получил возможность ухо приложить к родной земле и не услышать ещё - пока только почувствовать тяжёлое приближение ещё невиданных сдвигов... Ледоход ли по всей России, реки свои вскрывающей, словно вены?.. Что-то ещё глубиннее и страшней... но что может быть страшнее, что ещё?

Усевшись на тахту, невольно взял лежавший вместо закладки между страницами карандаш, и вдруг он словно сам по себе хрустнул в пальцах и лёг, переломленный, сбоку на покрывало...

В какой напряжённо-тревожной тишине читал я, больше не отрываясь... да что читал - я жил там: и час, и два, и вот уж несколько лет, и - сто, и - тысячу лет... неужели, и правда, - в конце времён?

И вдруг я закричал. Чуть ли не во всю глотку:

«В а с и л и й!..»

Но не писателя Белова я громко звал. И не шофера Листопадова.

Тут вот какое дело: с Олегом Дмитриевым, опять же, за годы близкой дружбы невольно вырабатывая некий только нам двоим сперва и понятный язык, состоящий из зашифрованных, тому или другому из нас пришедших на ум символов, мы «Василия» этого и придумали... Помните, у Некрасова? «Кто-то крикнул швейцару: «Гони!» И пошли они...»

Так вот, этого самого швейцара Василием мы и нарекли.

И в самом деле: ну, не удобно ли?

В большой кампании кто-нибудь несёт ахинею, может - безбожно врёт, и один из нас совершенно открыто говорит вдруг другому: «Что-то долго Василий не идёт!» «А кто это?» - интересуются у нас. «Один наш общий товарищ» - отвечаем: либо Олег, либо - я. «Должен прийти?» - продолжают любопытствовать. И на голубом глазу отвечаешь: «Давно уже пора. Заждались!»

Ну, птичий, то-есть, язык. Используемый нами, бывало, на громком, на взрывном крике.

Вот я и заорал.

Прибежала Танюша - в ночной рубашке и с косыночкой поверх «бигудей»... бедная наша Танечка!.. Как часто тогда говорила мне: «Братик! Ну, зачем тебе такие густые волосы?.. А у меня - мышиный хвостик. Ну, отдай мне свои. Ну, подари!.. Увидишь, какие парни начнут за мною ухаживать!»

А ухаживали потом за ней сперва брат Валера, наш средний, врач, потом Володя Бринь, муж, и дольше всех - мама, в доме у мамы она в станице и умерла.

Родилась Таня в сорок пятом, ещё шла война, и в больнице не нашлось шелковой нитки перевязать пуповину - перетянули бинтом, но бинт не удержал живую плоть, ушла внутрь, и всю жизнь потом Таню мучил незарастающий свищ на месте пупка... какою умницей, какою доброю и понятливой сделало сестрёнку страдание!

Вышла замуж она уже в тридцать три, и во время свадебного путешествия, во время туристической поездки в Египет - уже на обратном пути, в Турции - её разбил жестокий, из-за ревматизма, вызванного свищём, паралич. Всё могло обойтись, если бы её немедленно определили в Стамбуле в госпиталь, но для Державы это бы влетело в копеечку... не слишком ли, и в самом деле, большая роскошь? Таню оставили в каюте дожидаться Одессы, а по выходе из Босфора корабль попал в шторм... когда мы шли потом двадцать лет спустя в Грецию, в Салоники с нашими десантниками-«миротворцами» между стамбульских берегов по узенькому проливу, разделявшему богатый и многокрасочный город, буквально расцветший за последнее время благодаря не только нашим «челнокам» - и нам с вами, и нам с вами, да, я заплакал, вспомнив о своей младшенькой сестрёнке, но то был плач уже не только по ней...

Опять приходится напоминать. У Лескова: «И даны мне были слёзы дивно обильные. Всё я о родине плакал...»

Может, оттого-то всё и произошло потом, что она бывала слишком безжалостной, родина - как с нашей Танечкой.

... а тогда она вбежала в комнату, плотно прикрыла дверь за спиной:

«Ну, что ты так громко, братик?! Хорошо, что Жорика нет - испугался бы... и Ларочка проснулась наверняка, а ещё поспала бы.»

Но я как бы только начал осознавать происходящее со мной: стремительная и мощная внутренняя работа всё набирала обороты - я снова вдруг взорвался:

«Ты где?! Василий!..»

«Тут он, братик, он тут! - обнимала меня Танечка. - Он такой понятливый у тебя, всегда рядом... так верно тебе служит... что ж ты кричишь? Пришёл он, давно пришёл...»

«Ты не представляешь, Тань, что ему на этот раз предстоит! - сказал я с пылкой убеждённостью: призрачный плен когда-то с дружком придуманного наполнился вдруг такой живой плотью! - Сколько у него, Тань, работы!»

«Он справится, братик! - говорила Таня. - Он справится...»

«Да, пожалуй, только ему это и под силу... не представляешь, Тань, сколько их всех!»

Но тогда я и сам ещё не очень-то представлял это.

Одно дело - разогнать «партийную шушеру», устроившую на Дону эту многодневную пьянку, и ха-рошенькую персональную затрещину дать для начала «счетоводу»-Кардину... На кого поднял жалкое своё перышко, Господи?!

Но можно ли было, и в самом деле, тогда подумать, сколько лет ещё предстоит «швейцару Василию» и скольких ещё взашей выпроваживать - да кого, кого!

Какие именитые, какие важные, какие надутые от сознания собственного величия появятся у него клиенты - в том числе и с такими же, как у него самого, у добропорядочного швейцара Василия, окладистыми бородами, только что и оставшимися у них от русской правды и честности... Боже мой!

На кого вы все, и действительно, своё перышко - на кого?!

Танечка ушла досыпать, а у меня ещё долго стучало в висках: что с нами со всеми происходит, что?!

Словно из тумана проступало, соединялось и расцеплялось кружение образов, которое постоянно потом будет возвращаться ко мне годами...

Вот на берегу Дона подходит ко мне Верченко, Юрий Николаич - кто он тогда, ещё директор издательства, «Молодой Гвардии», или уже - оргсекретарь Союза писателей? «Ну, что, - говорит, - р е в и з и о н и с т? Как дела?»

Это я тогда громко называл себя «ревизионистом»: как бы оправдывался за то, что на съезде комсомола неожиданно для себя был избран в Центральную ревизионную комиссию ВЛКСМ. По каким-то своим делам как раз выбегал, долго в зале отсутствовал: стали потом поздравлять меня, а я: а с чем поздравляете, братцы, - с чем?..

Настоящими-то ревизионистами были как раз многие из них, я-то что, я -стихийный бунтарь, я - «протестант», как называли меня потом на Свердловской киностудии, где и не поставили после фильм по моему сценарию как раз потому, что был протестант: не дал взятку... Настоящими ревизионистами были они, всё больше молодые москвичи с фамилиями старых большевиков, а мы что?.. Мы из Сибири, с ударной стройки. И пьём открыто и курим – нам всё можно. Не то что, ребятки, вам: положение не позволяет.

Поэтому и отводили-то душу, ну прямо-таки с удовольствием повторяя мою нехитрую шутку: «Ничего, говоришь, дела?.. А под силу р е в и з и о н и с т у бутылку водки достать?»

«Всего-то?!» - спрашиваю Верченко не только с удивлением, но как бы даже с обидой.

Нет, правда. Тут в ней не утонуть бы, и не хочешь - под завязку «заправят», а он, страдалец: мог бы достать?

«Только так, незаметно» - дружески уточняет Верченко.

До «автолавки» буквально пять-шесть шагов. Улыбаюсь молоденькой красотуле: «Ой, тётечка, не дадите бутылку белой?»

«Хоть две, дядечка!» - отвечает она кокетливо.

Протягивает тут же две сразу, я поглядываю на Верченко, но он рукою делает знак: одной хватит!

Деньги с меня она не берёт - всё это в счёт районной, всё больше председательской складчины, и в знак признательности я прикладываю руку к сердцу, поворачиваюсь к Верченко, но он стоит уже в другом месте - за углом этой же автолавки и стоит.

Берёт бутылку и единым движением срывает белую-то «головку», хорошо что это - не «бескозырка», а с «язычком».

Крутнул бутылку в кулаке, приложился и запрокинул голову... ничего себе! Классическое «в с о с а н д о», как называл этот процесс наш общий с Аликом Лихановым друг Абрам Цернес... какое там «всосандо» - «в л и в а н д о»! Несколько секунд - и бутылка пуста. Таких мастеров даже на нашей «ударной» - ну, буквально один-два, и - обчёлся. Даже я, несмотря на немалый боевой опыт, никогда на этот эксперимент не решался... правда ведь, и «фактура» - не та, Верченко и тогда уже был - под свои «канонические» сто шестьдесят...

Но, выходит, что я свободен в своих поступках, а он - нет?

А я - с в о б о д е н в о х м е л ю? Для х м е л я - то как раз и свободен?

Но о горечи русского похмелья, к несчастью, только потом я и начал задумываться...

А тогда я сказал Сбитневу: « За общим столом её - хоть залейся, на брезенте. Но там ему, видишь ли, неудобно - большое начальство увидит. Там только маленькими рюмками, по граммульке... а душа горит! Раскрутил - и... Русский политес, а?»

«Русский п о л л и т р е ц!» - поправил неумолимый Сбитнев.

Годами потом, словно на медленном огне, будут закипать, наверх подниматься и снова потом вниз уходить обрывки воспоминаний: голоса, лица, ощущение праздника, тоска про несбывшемуся, стыд за себя и печальное видение всего - то вроде бы очень издалека, то - сверху, как бы даже с какой-то очень высокой высоты...

Вот на площади в толпе, в Вешенской рванулась вверх и оборвалась вдруг украинская песня: возникла заминка. От круга в центре толпы волнами плеснул говорок: «Да он остановил, он!» – «Сам, што ли?» – «Не слышал, как он сказал?» – «А што, што?..» – «Да не напирай ты, тут и без тебя, ей-Бо!» – «Дак, а што, што?» – «Хохлы - цыть! - сказал.» – «Так и сказал?!» – «Да а ему - долго ли?» – «Хохлы, - сказал, цыть!.. Нашу давай. Донскую!..» – «Да й праильна!» – «Да сойди, гадский род, с ноги!»

И другая песня взлетает вдруг над толпой: «Н-не для меня-я!.. придет весна. Не для меня!.. Дон разольётся…»

«Любимая его!»

Какая вдруг наступает тонкая тишина!

И какая удивительная звучит песня.

Тоже потом будет слышаться: годами!

Тут всё перемешалось: кто посмелее из станичников, те - впереди. А тебе и лезть вроде неудобно... да и гордыня, что ли. Откуда она?

Часть из нас тут - как малолетки на свадьбе, которые либо сами в окна заглядывают, либо переспрашивают: а что там, что?!.. Дай и мне заглянуть... а вот поди ты - гордыня.

Потом однажды вдруг по толпе нашей пронеслось: «Слышал, что он им сказал?.. Мишка, да. Вы там, говорит, командуйте у себя на Старой площади... Тут я - хозяин!»

Они его свойски: Мишка.

Так вот, вырвалось у него? Допекли?

Как нынче-то теперь всё больше: д о с т а л и?

Чем они его - в тот-то раз, чиновнички наши, шушера эта, нас всех потом с потрохами продавшая?

И одни теперь: да, мол, в Центральном комитете КПСС я всегда был белой вороной и был подпольщиком... Демократизацию мы готовили. Мы!

А другие, как нашкодившие детишки: это не я, не я, не я!

Как вошь в кожух вцепившиеся в остатки привилегий-то своих «патриоты». Как я когда-то – в медвежью шкуру у Роберта. В Ростове. В Нахичевани.

... и вот - тоска по несбывшемуся, стыд за себя... какой острый! Словно казачья шашка, рассекшая весь народ надвое. Не кого-либо, не что-либо. Родину!

И печальное это видение всего и вся как бы сверху... но вот что!

Благодарение судьбе за возможность, которую дала она много лет назад: мучиться недовольством и - всматриваться. И посреди всего того, во что всматриваешься - окутанное дымком от папироски задумчивое лицо Шолохова. И - глаза.

Бог даст когда-либо удастся хоть приблизительно описать, ч т о это был за взгляд и с к о л ь к о е в нём таилось.

И ч т о разгадали мы в нем. Уже потом. Всем миром. С о о б щ а.

А что - не разгадаем уже никогда.

2001 г., май-июнь

Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.