Адрес редакции:
650000, г. Кемерово,
Советский проспект, 40.
ГУК "Кузбасский центр искусств"
Телефон: (3842) 36-85-14
e-mail: Этот адрес электронной почты защищен от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.

Журнал писателей России "Огни Кузбасса" выходит благодаря поддержке Администрации Кемеровской области, Министерства культуры и национальной политики Кузбасса, Администрации города Кемерово 
и ЗАО "Стройсервис".


Зиму пережить (повесть)

Рейтинг:   / 3
ПлохоОтлично 

Содержание материала

14

Темнотища — вырви глаз

В сумерках горбатое приземистое тело овощехранилища напоминает забураненную насыпь. И когда на металлургическом комбинате льют шлак и небо раскаляется, бревенчатые полоски стен начинают угрюмо отливать гофрированными сосулями льда, чернеть заплатами наглухо заколоченных окон-отдушин.

Широкие двухстворчатые двери на треть завалены снегом. Корка снега после январской оттепели — сплошной лёд. Но в размашистые эти двери-ворота врезана маленькая—нормальная человеческая—дверь. Расположена она выше, поэтому немного только, на ладонь, впаялась в наледь.

Мы, нервно суетясь, окалываем её топором. Топор при каждом ударе звенит, крякает на весь пустырь, повергает в трепет наши сердца. Хорошо ещё, что входом хранилище — к безлюдной сейчас, среди зимы, берёзовой роще.

В овощехранилище темно, как в заброшенной штольне. Несмотря на то, что вошли мы сюда с улицы, с мороза — разгоряченные лица наши леденит погребной застоявшийся холод.

— Чиркай! — громким шёпотом командует Шурка, и когда в моих руках вяло загорается спичка, он подносит скрученный жгутом тетрадный старый листочек.

На полминуты вспыхивает факел.

Пустыня стен, пустыня земляного, цементной твёрдости пола. Свинцовый дух гнили, грибка. Два ряда бревенчатых стоек, уходящих во тьму. Стойки поддерживают земляную крышу.

Устрашающая в своём безмолвии пляска теней. Хищный — из глубины — взблеск проникшей на стены наледи.

Вторую зиму стоит овощехранилище и вторую зиму пустует.

Потому что хранить в нём нечего...

Шурка хлопает ладонью по круглому боку ближней стойки. Это сосна. Кое-где по ней ещё кучерявится кора. Верхний конец её упёрт в несущую балку, в вырез, который придаёт ей устойчивость. Нижний — прикопан, а может быть просто придавило от тяжести.

Скорее всего это так. Земляная окаменелая от морозов крыша — полуметровой толщины.

— Еслив брать с умом, тут знаешь на сколь хватит? — Шурка старается придать голосу важности: эта идея принадлежит конечно же ему, и сейчас он видит, как легко и просто она осуществима.

Всё-таки голос его чуть дрожит, и когда бумажка гаснет, осыпав руку тёплым щекочущим пеплом, он опаздывает поджечь от неё другую, бормочет оправдывающе:

— Гадство, палец обжёг, давай еще.

— Три штучки всего, — предупреждаю я и оглядываюсь на дверь, которую мы оставили полураспахнутой: не хватило духу прикрыть за собой — так боязно было ступить в этот затхлый, пугающий мрак.

— Ладно, свети, я вот по этой счас дербалызну...

Теперь бумажные факелы жгу я, а Шурка, который ростом на полголовы выше, вздымает топор и с размахом бьёт обухом по стойке — шмяк!

Промёрзшее дерево — как кость. При этом важно ударить повыше.

Сдвинулось или нет? Зараза, чего-то незаметно!

Ещё разок — шмяк! А теперь?

— Свети, свети! — шипит возбуждённо Шурка, — чего телишься?

Ага, теперь, кажись, подаётся. Я не успеваю вытаскивать из карманов шубейки и поджигать заранее, ещё дома накрученные жгуты.

Шмяк! Ну и звук — прямо палкой по затылку.

Конец стойки с каждым ударом всё больше выползает из паза...

Честно сказать, вся эта затея с забытым овощехранилищем мне не по душе, хотя дрова для растопки нужны хоть тресни, особенно Баздыревым. Если бы не случай на отвале, не Шуркины неожиданные слёзы, которых прежде никто у него не видел даже в драках, я обязательно бы отговорил его, и мы придумали бы что-нибудь другое.

Всё-таки хранилище — не отвал породы, где всё бросовое, ничейное. Хоть и пустое стоит, всё равно — чьё-то. Сцапают, и будешь жить с приводом, как Мякиш, а то и похуже чего. Говорят, какой-то голодный пацан взял на станции с платформы шапку жмыху — дак в кэпэзэ досыта насиделся, мать еле его оттуда выплакала.

Жуть-то какая, темнотища-то — вырви глаз! Тени от стоек прямо сбесились. Как недавно в кинокартине «Большая жизнь», которая про шахту, про шпионов и вредителей. Разве поманит после этой картины работать в шахту, бр-р!..

Наконец двухметровой высоты стойка с глухим шмяком падает наземь. Вывернутый её комлевой частью глиняный пласт на сломе — в блёстках изморози. Шурка победно, с усталым вздохом, вонзает в поверженное бревно топор.

— Хватайся с того конца!

Напрягая все силёнки, мы подымаем его и, ориентируясь лишь на слабое свечение дверного проёма, пыхтя, как паровозная сцепка, выбираемся наружу. Заматываем дверь проволокой, как было.

Сумерки уже плотно окутали пустырь, слева тёмная стена рощи, справа в отдалении светится призывно отёкшими окнами наш одинокий двухэтажный дом. Доносятся голоса катающейся с ледяной горки малышни.

Скользкое, неухватистое бревёшко крутится в руках, выворачивает напрочь суставы.

Не проходим мы и половину пустыря — небо коварно накаляется багряным трепещущим светом, будто открыли где-то в небесах гигантскую печную заслонку. От наших сгорбленных фигурок, придавленных сосновой стойкой, вытягивается тень в виде буквы «П». Меня едва не переламывает, я останавливаюсь. Шурка тоже.

Не сговариваясь, мы бросаем ношу в снег, садимся, съёжившись, надо переждать, мало ли что.

Нежно-розовым, как в глубине морской раковины, то вспыхивает, то гаснет бахрома высвеченных облаков. Мы знаем: вспышки эти повторятся много раз, по количеству опрокидываемых вагонов-ковшей. Днём их можно даже посчитать глазами. По высоченной насыпи толкает их куцый, без тендера, паровозик. Ковши ползут цепочкой.

Опрокидываясь, ковш, похожий на перевёрнутую шляпу Наполеона, выплёскивает ослепительно белый язычок. С каждым мгновением язык стремительно растёт, удлиняется — и вот уже сверкающей сказочной лентой сверху вниз перепоясало насыпь. Ослепительно белое становится золотисто-багряным, потом алым, потом малиновым. Затухает... В той же последовательности и теми же красками — только тысячекрат увеличенно — вспыхивает, расплывается, горит и неистовствует над городом зарево.

Мы с Шуркой затаённо, терпеливо ждём.

Вся наша с ним ещё невеликая жизнь — под этими рукотворными циклопическими заревами. Они нам так же привычны, как каким-нибудь там эскимосам полярные сияния.

Я, правда, родился не здесь, а в селе, в степном Алтае, ну это, считай, по-соседству. В растущий бурно Кузнецк на реке Томи родители мои переехали, когда я только-только научился ходить (сестра Тоня готовилась в первый класс).

Странный то был переезд — неожиданный, спешный, похожий скорее на тайное бегство. Семья сельского интеллигента (отец заведовал маленькой четырехклассной школой) нырнула в городской, чуждый ей муравейник, растворилась в нём.

Это были для многих зыбкие и угрюмые, пропитанные парализующим страхам ночных арестов 30-е годы.

Если уж отец двоих детей, человек здравомыслящий и законопослушный, решился однажды на такой безрассудный шаг, как бегство, то была, значит, тому причина.

Скрыв диплом учителя, устроился он на заводской шлаковый двор чернорабочим. Здесь и затерялись его следы. Адовая работа эта — в угарном дыму и жаре — была физически тяжела отцу, не отличавшемуся здоровьем, изнурительна и опасна. Однако только она, проклятая, давала крышу над головой и возможность семье из четырех человек не умереть с голоду.

Поселили нас вблизи шлакового двора, в старом бараке бывшего лагпункта, приговорённом под снос. Но прожить нам пришлось в нём ещё шесть долгих, как вечность, лет.

* * *

Первое время я просыпаюсь ночами в своей деревянной решётчатой кроватке — от гудков, железного лязга и свиста, от того, что лицо мне заливает огненно-яркий багровый свет.

Я с трепетом смотрю, как всё вокруг меня наполняется таинственными существами — с носами и крыльями в форме древесных листьев; воздух от их движения касается моих волос.

Они скользят по стенам, потолку, безмолвно ломаясь, накрывают спящую на полу на волосяном матрасике Тоню, приближаются к моей голове.

Охваченный неизъяснимым ужасом, я перелезаю через решётку и бегу к отцу с матерью. Их топчан — в противоположном углу. Я забираюсь, втискиваюсь в уютное тепло между ними. И там, под их сонными, сплетающимися на мне руками успокаиваюсь и снова засыпаю.

Просыпаюсь я утром опять за своей решёточкой. Полуночные страхи, бегство в родительскую постель вспоминаются как неясный сон.

Металлическое лязганье, свист пара, отрывистые, как крик ночных птиц, тонкие гудки кранов — ко всему этому я мало-помалу привык, притерпелся, перестал замечать. А вот к огненным всплескам, которые с невыносимым постоянством, точно багровый дым, заполняют наше убогое жильё, привыкнуть не могу. Особенно после той ночи...

В ту ночь меня разбудили мужские хриплые голоса, тяжёлое шарканье ног — и вижу: трое чужих дяденек вносят отца и кладут на топчан, на который мать, ставшая вдруг белой как стенка, успевает набросить одеяло и подсунуть подушку.

Кладут как был — в закопченной куртке и штанах, только на ногах вместо брезентовых стоптанных сапог, в которых отец уходил в ночную смену, намотано какое-то немыслимое тряпьё.

Когда мама трясущимися руками пытается дотронуться до тряпья на ногах, он так страшно скрипит зубами, что мама не выдерживает, начинает тихо плакать.

Электричества нет, его часто отключают без всякого предупреждения. Мама зажигает лампу. Приходит доктор. Он явно чем-то недоволен. Вынимает из ящика блестящий нож и, ругая сквозь зубы тех, кто намотал этого тряпья («невежи, дикари, олухи царя небесного, не миновать заражения»), начинает резать его, отбрасывать клочьями. Заодно решительно разрезает и кусками вытаскивает из-под отца его грязные штаны и куртку. Штаны по колени в обгоревшей бахроме.

На оголённое, необыкновенно белое тело отца, на постель, на халат доктора, загораживающий ноги (там что-то вздутое, ужасное) падает свет керосиновой лампы.

Вот в окна плеснул багрянец, накалил стены, куцые бумажные занавесочки — лампа меркнет.

Тело отца, подушка, халат сердитого доктора, становятся яблочно-розовыми, а потом цвета растёртого кирпича...

Я лежу и с испугом смотрю на всё происходящее, непонятное мне, сквозь свою деревянную решёточку.

Утром отца увезли в больницу, откуда он уже не вернулся...

Вот и получилось, что отец, спасаясь от ареста и лагеря, прибежал в лагерь же — и ещё семью прихватил.

Два или три года спустя нас чудом каким-то отыскала папина мама, Наталья Демидовна, — и ужаснулась нашей барачной нищете, соседству с вонючей заводской свалкой, анемии наших с Тоней лиц, которых редко касалось солнце, вечно задымлённое тяжёлыми и тошнотными испарениями шлакового двора.

Она тут же залихорадилась — увезти нас отсюда на родину, однако мама отказалась — наотрез! — возвращаться (работала она в котлопункте шлакового двора судомойкой).

Бедная, она боялась смертельно, что там, откуда мы убежали, её сразу «возьмут органы», и тогда кара за побег падёт на её голову, а может, и на головы её детей, то есть на наши с Тоней.

Этот мамин страх больным кошмаром преследовал её много лет. Должно быть, какой-то долей чувство незащищённости передалось и мне, мальчишке.

Только после смерти Сталина в 1953-м мама начнет потихоньку оттаивать, приходить в себя.

Наталья Демидовна приняла соломоново решение — самой остаться с нами. Со своей специальностью счётного работника пятидесятилетняя наша бабушка отыскала место на кирпичном заводе Садгорода. Её там, должно быть, сразу «зауважали», потому что уже некоторое время спустя мы покинули зэковский свой барак-клоповник и перебрались все четверо в одинокий на взгорке дом в привокзальном районе, недалеко от берёзовой рощи. В квартиру из двух крохотных, но тёплых (Господи, тёплых!) комнат второго этажа. Сказочная перемена нашей жизни.

 

...Опрокинут на далёком отвале последний ковш, зарево гаснет, погружая город в ещё более плотную тьму. Мы торопливо, обрывая руки о неухватистое, скользкое бревёшко, взбрасываем его на плечи. Поскорее миновать пустырь, пока небо опять не заполыхало.

Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.