Адрес редакции:
650000, г. Кемерово,
Советский проспект, 40.
ГУК КО "Кузбасский центр искусств"
Телефон: (3842) 36-85-14
e-mail: Этот адрес электронной почты защищен от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.

Журнал писателей России "Огни КУзбасса" выходит благодаря поддержке Администрации Кемеровской области, Администрации города Кемерово,
ЗАО "Стройсервис",
ОАО "Кемсоцинбанк"

и издательства «Кузбассвузиздат»


Ярослав Полуэктов. Чокнутые русские. Пазлы для взрослых

Рейтинг:   / 6
ПлохоОтлично 

 

–  Сказка-не ложь. В ней  не  намек, а живой воды правда.

– Позвольте с Вами согласиться! – прошептал Кащей Бессмертный, вытаскивая из ребер пулю 32 калибра.

–  Девятого!  – поправила Баба Яга.

– По эрекции не скажешь, – взвыл Кащей.

 

«Принцессы страны МОД».

 

 

Конец лета одна тысяча девятьсот пятнадцатого года. Сезон в этом году не удался. Дождит и дождит за окном без передышки.

Хруст, схожий со скрипом зубов, если применить сей жевательный инструмент к еде из стеклянного порошка, идет от центромира огромной семьи Полиевктовых. Сердце и мозг Большого Дома имеют серьезное наименование этого объединенного органа:  «КабинетЪ».

В отсутствии хозяина – это также публичная библиотека с книгами на вынос, а также читальня и игральня для двух самых молодых домочадцев женского пола, банты и макушки которых едва достигают крышки стола.

Эти девочки, осваивая пространство, большей частью довольствуются рассматриванием пестрых книжных корешков и резных украшений интерьерного убранства, двойным вошканьем в кресле, а также кручением тяжелого земляного глобуса кустарной работы. В  нем, при условии устройства между меридианами и параллелями калиточного отверстия, могло бы разместиться в съеженном виде четверо таких прелестных дюймовочек.

Не стоит и говорить, что Кабинет никогда не закрывается, а проходимость его конкурирует с успехом объединенной кухни и столовой залы, в силу их общей длины  прозванных аборигенами дома Восточным Вокзалом.

Разнокалиберные книги расставлены по стеллажам высотой до самого потолка. Стеллажи занимают все четыре стены, уважительно расступившись у эркера, ограниченного тонкими витыми колонками. В эркер дотошный декоратор засунул пальму.

В стену, смежную с холлом, впломбирована двустворчатая дверь  неопределенного стиля и ужасного образа.

Дверные полотна, толщиной едва ли не в вершок, местами замощены цветным кусковым стеклом, связанным между собой свинцовыми протяжками, образующими в совокупности растительный узор.

Медные петли, учитывая их толщину и количество, спокойно смогли бы удержать знаменитые красные ворота, ведущие в Запретный город, вместе со всем навешанным на них металлическим ассортиментом и парой китайских евнухов мордоворотной наружности, приклейся они для смеха катания на огромные, литого изготовления  дверные ручки.

Что в этих кунштюктных дверях еще интересного? Пожалуй, а вернее даже на правах главной достопримечательности, – весьма необычные барельефные обрамления косяков.

Вглядываемся, но понимаем не сразу. Блестящие обшлага черного дерева изрезаны рукой талантливейшего мастера, а в момент данной заказной работы, видимо наширявшись видениями Босха, наш виртуоз сильно хворал головой.

Тут, подобно африканскому заповеднику, что распластался вокруг озера Виктории, или удлиненному пятачку Ноева ковчега, размещен чудной  зверинец, обитатели которого выстроились будто по беспрекословному приказу весталок в стройную походную колонну.

Тут прилепились и вымеряют свой путь лапьими и копытными шагами объемные твари млеком и мясом питающиеся. Одни – лесные, другие – пустынные, третьи – жители саванн, тундр, степей, скалистых гор и плоскогорий. Они узнаваемы с первого взгляда, но отчего-то все с серьезными отклонениями здоровья. Первые – с незаконными крыльями, другие с излишним количеством горбов, клыков, ласт. Третьи поменялись кто головами, кто шкурами, кто продал ноздри, зато прикупил у соседа нелепый хвост.

Криво вьющиеся ветви оседлали необычные воздушные персоны: они с клыками и бивнями вокруг клювов.

Под ними страшные морские каракатицы, снабженные человеческими лицами с выпученными, как при бросании живьем в кипяток,  глазами.

Всего многообразия дружного обмена зоологическими членами не перечесть.

Бегают все эти не имеющих законных имен гадоюды по наличникам и обкладкам; они вросли в плинтусы, возглавляют углы, жуют свои и чужие хвосты и, весело улыбаясь, азартно впивают зубы друг в друга. Фигуры совершенно не кичатся натуральностью своего отображения и чудаковатостью извлеченного резцом подбора друзей. Соседствуют меж собой они так же спокойно и гармонично, как порой возлежат припрятанными для пользы дела и в ожидании волнительных сюрпризов противопехотные мины пограничной полосы.

Проем увенчан  надтреснутым фронтончиком корытного  дерева,  явно  позаимствованным из интерьера схимника заболотного.  В центре фронтона – инициал из двух необъяснимых для чужеземных неучей букв.  Игриво заоваленная древнерусская «С»  со стручками гороха на поворотах линий вплетена в квадратно-китайскую «Ф, будто бы выполненную из  размозженных в концах битьевых палок. Инициал придерживают  бурундуковатого узора жирные коты с тонкими как стебли,  завернутыми в спираль, хвостищами. На задних шлейфах их выросли крапивные листья с увеличенными мелкоскопом колющими устройствами.

Кабинет – это сказочная обитель – не меньше, – загадка, колыбель знаний и кунсткамера удивительного, способного взбудоражить и напугать любой  податливый ум. Да и весь дом необыкновенен, как прибежище исключительной странности умников.

Все отпрыски старшей  четы Полиевктовых – чокнутые с малолетства.

 

***

 

Ржаного цвета бутерброд, откромсанный по периметру и с привкусом жженых кувшинок, примостился среди настольных предметов главного экспоната библиотечного царства.

Дымится чашка кофею, и от него тоже прет нюфаром[1]. Ну и бабуля! Опять намесила смертельного приговора!

В центре помещения, высунув язык и надвинувши на затылок картуз с высоким, синим и достаточно потертым  околышком, пристроился озабоченный молодой человек годков двадцати. Он – старший брат уже упомянутых двух молодых особ с бантиками.

Он в гражданской одежке: жилет из черного крепа, расстегнутая и намеком покрахмаленная рубашка, сбитый в сторону самовязный шейный аксессуар. Галстук дорог на вид,  но лоск на нем – чисто наживной. Образовался он по причине чуть ли не ежеминутного пощупывания его, выправления и приглаживания перед зеркалом и без оного, во время обеденного застолья, завтрака и ужина, в пору пластилиновой и глиняной лепки, невзирая на легкую немытость рук и, скажем еще прямее, – по причине напускной  творческой запущенности себя самого в целом.

Завершает описание внешности этого таежного денди тускло-зеленый, художественно помятый сюртук с черными отворотами. Как  дальний и отвергнутый родственник всего показного великолепия, он  апатично свисает  пока с деревянного кронштейна, украшенного резными набалдашниками и напоминающими своей формой переросшие луковицы экзотического растения, – то ли китайских чесноков, то ли корней североморских гладиолусов, удивительным образом прижившихся в сибирской глухомани.

Рассеянность и острейший  ум, направленный по молодости не на целое, а на ароматные детали, являются органическим продолжением облика юноши и направляют всеми его поступками.

Михейша только что вернулся с практики. Скинув штиблеты, натертые желтым кремом, совершенно неуместным в здешней летней пыли, и заменив их домашними тихоходами-бабушами,  он первым делом осведомился о дедушке.

Обнаружив полное отсутствие, ринулся в тот самый важный  Кабинет.

Михейша водрузил колени в кресло, обтянутое потертой кожей крапчатой царевны, подросшей в лягушачестве и остепенившейся, оставшись вечной девой, не снеся ни икринки, ни испытав радостей постельной любви  с Иванодурачком – боярским сыном. До сих пор тот скулит где-то на болотах в поисках небрежно отправленной стрелы.

Михейша облокотился на столешницу, подпертую башнеобразными ногами, зараженными индийской слоновьей болезнью посередине,  и с базедовым верхом, привезенным с Суматры.

Михейша сдвинул в сторону кипы ненужных ему дедовых бумаг, вынул и теперь постранично разбирает хрустящие нумера  прессы.

Газета с неорусскими буквами, – страниц в тридцать шесть, – растеряла от долготы пересылки естественную маркость, типографский запах и пластичность газетной целлюлозы. Любую прессу, приползшую сюда черепашьими стежками, здесь называют не свежей, а последней.

В номере уже имеются дедушкины пометы в виде краснобумажных, вставленных на скрепы, листков, и имеются отцовские. Эти – синие.

Михейше, читающему с измальства, тогда еще, благодаря бабушкиному покровительству,  доверили вставлять в газетки вместо привычных взрослых вставышей листы растительного происхождения: с бузины, березы, осины. Всё дозволено, кроме тополя. Запрещенные листики – клейкие и маркие.

Каждые Михейшины листки имеют тайный смысл, спрятанный в многочисленных игольных проколах тонкой биологической субстанции. А как же еще поступают по-другому будущие следопыты, охотники за скорпионами,  тиграми, сокровищами?

 

***

 

После провального огреха, случившегося с тайнописью царевны Софьи, писавшей любовные записки князю Голицыну в слегка усложненной «мудрой литорее[2]», и элементарно расшифрованной любопытным Михейшей по комплексному домашнему заданию бабушки-учительши и своего двоюродного деда Макарея Ивановича из Тюмени – музейщика-хранителя и собирателя личной коллекции древностей, Михейша в собственном затейном письме перешел на более усложненные схемы.

Имеются в виду продырявленные трафареты, которые позволяют иной раз даже написание одной буквы в сплошном ритме проколов менять по определенной схеме. А код разворотов не угадать без ключа.  Свои секретные записи Михейша хранит надежно.

Кроме того, Михейша на небольшом, зато собственном опыте дешифровки, основанной на статистике повторов букв, слогов, суффиксов и предлогов, вывел собственное логическое правило: чем больше текста, тем быстрее этот способ срабатывает.

Текст до ста букв рискует быть нерасшифрованным никогда.

Пятьсот значков-букв с негодящимися для любой тайнописи пропусками в ста процентах расшифровываются. Без пропусков – только лишь удлиняют время.

Тысячу значков Михейша без всяких мудреных приборов разгадывает за три часа, причем два часа уходит на подсчет и составление логических таблиц, сорок пять минут на перепись набело с легкими уточнениями, а последняя четверть на свободное чтение, уже вальяжно закинув нога на ногу; и непременно с пустой бабкиной трубкой во рту для полного сходства с мистером Ш.Х.

До Михейши тот текст не могли дешифровать лет триста, может четыреста.

За прочтение Софьиного письма Михейшей дед Макарей ради справедливости наградил юного палеографа официальным письмом руководства музея, а сей любопытный случай дешифровки письма малолетним учеником далекой деревенской гимназии, даже был отмечен в Петербургских новостях.

Сообщение в газете произвело некоторый фурор в научно-исторических кругах и получило бы  большее развитие,  если бы не мешала общая, весьма напряженная политическая ситуация в стране, когда люди были озабочены больше собственной судьбой – каторжной или смывательской из родины, нежели карьерой малолетних гениев.

Родной дед Федот – математик по призванию и профессии, любитель кроссвордов и криптограмм, помучившись на спор кряду двое суток, не смог справиться со встречным  заданием по дешифровке специально созданных внуковских записей, и проиграл ему внеочередную поездку в далекий Ёкск с покупкой  Михейше личного Ундервуда[3].

Свой провал Федот объяснил грамматическими ошибками Михейши. На что внук резонно отвечал ему, что царевна Софья также была обыкновенной девушкой, не лишенной определенной свободы в написании слов.

Однако Михейша, заведомо определив в Софье реальную двоечницу, сделал поправку на многочисленные ошибки, свойственные такого рода одухотворенным лицам (мешала спешка царственной особы и ее амурный запал с многочисленными ляпсусами в заурядных словах «люблю», «жду», «надеюсь»), и потому это затруднение запросто преодолел.

Отец Михейши, Игорь Федотович,  – инженер котельных любого известного человечеству рода.

Технарь по специализации и по жизни успешно тренирует Михейшу в планиметрических задачках и физических казусах, но проваливает все экзамены перед Михейшей в словесных жанрах детских загадок, которые лупоглазый с виду Михейша штампует как на заводе.

Некоторые ранние опусы дошли первоначально до школы, потом распространились по Джорке. Неостанавливаемые цензурой, они в мгновение ока растеклись  по Ёкским дворам и медленно, но верно поперли далее.

Через десятки лет уже взрослый Михайло Игоревич – известный бумагомаратель и консультант всяких излишне путанных сыскных дел, шарахаясь по улицам, колодцевым дворам, обходным набережным, заходя в рестораны, магазины, толкаясь на вещевых и рыбно-капустных толчках, вдруг узнавал в питерских шутках-прибаутках-загадках свои сочинения детских лет.

 

***

 

Ленке – а это самая старшая в линии детей, – для закладок разрешили пользоваться сухими хвойными породами. Но ввиду их объемности даже после сплющивания в гербариях, Ленка этой сомнительной льготой не пользуется.

Она таскает в девичью камору только настоящую литературу и, причем, безвозвратно.

Потому в Ленкином закутке постоянно прибавляются книжные секции и добавляются полки на стенах, заставленные разнообразиями любви и вариантами дамских нарядов.

 

***

 

Было исключение из общего правила. Особо пользующиеся спросом фолианты, как то – энциклопедии, книжки по живописи, мастерству зодчества и по истории каждый вечер следовало возвращать на место. В них и сухая правда, и  чистое искусство затерты до дыр.

Какие еще существовали библиотечные законы?

Листки взрослых читателей предполагалось испещрять частными надписями, которые не полагалось разбирать другим. И, надо отметить, это условие соблюдалось с тщательностью, разве что, кроме особых исключений, которые Михейша, ни секунды не колеблясь,  присвоил только себе.

Каждому названию газеты определялся собственный выдвижной ящик.

Каждая книжка стояла ровно в полагающейся ячейке.

Имелся каталог, упорядочивающий в правильную статику каждое случайное перемещение.

 

***

 

Надо сказать, что в гнезде Полиевктовых аж три библиотеки разного статуса.

Слишком застарелым газетам, вышедшим из употребления, в особенности исчерпавшим потенциал учебникам, уготавливается негромкая сеновальная судьба.  Книгам посвежее, однако не вмещающимся в Кабинете, – дорога на холодный чердак Большого Дома.

 

Верх сеновала делится на две части. Первая часть  архив. Это простые полки, притулившиеся на стойках – кирпичах желтой глины.

– Э-э, ведаем, – скажет презрительно какой-нибудь самородный геолог типа Мойши Себайлы, что живет верстах в пятидесяти отсюда. – Золота тут ни на грамм.

Или нахмуривший брови над разобранным наганом Коноплев Аким, – а этот сущий черт с дипломом, не отвлекаясь от военного дела, скажет:  

– Это всенепременно каолин. Правда, с небольшой, негодной для промышленности примесью меди.

Все не так просто, хотя тут они намеренно ошибаются в свою пользу. Потому как из всего желтого достойным цепкого внимания хищных глаз их является только чистый аурум слитков и самородных жил.

Но,  забудем на время торопливых на решения копателей.

 

...Те полки, что повыше, подвешены к стропилам вдоль скатов кровли. Между поперечными стягами и коньком – склад разнообразнейшего хлама.

Самое сеновал используется по прямому назначению.

От теплых весенних дождей до намеков на снег, для старших детей Полиевктовых и их двоюродных родственников сеновал всегда был запашистой сезонной читальней.  А  в плане доступности, романтики и фантастически кувыркальных качеств в разгар лета он  конкурировал с самим Кабинетом.

Под сеновалом тоже две секции: под читальней живут беспокойные куры с огненно-рыжим председателем, одна гусиная  и одна утиная семья с выводками, далее – скучающая  от незамужества  корова Пятнуха, запертая в отдельной гостиной.

Главный и самый любимый персонаж полиевктовского зоопарка – это безропотная и ручная, кучерявая и светлорыжая овечка Мица, с удовольствием исполняющая роль чопорной клиентши женской цирюльни, – она же  шляпочный манекен для примерки шляп и панамок человеческого гардероба.

Изредка по веснам в загородках появлялись хрюшки-недолгожительницы, которые под Рождество, едва слышно повизгивая, исчезали. Потом появлялись снова, чаще всего под бой курантов самого главного праздника, разнаряженные зеленью и прекрасные в своей поджаристости.

 

ПОНИ И ВЕЛОСИПЕДЫ

 

Под библиотечным сектором размещались то телега, то сани, в зависимости от времени года, а позже, – во время машинизации царской империи, – здесь прописался едва ли не самый первый в городке автомобиль вполне серьезного класса, но со смешным и абсолютно невысокомерным именем «Пони».

Имя машине присвоили, наскоро посовещавшись, съехавшиеся на лето в семидесятипятилетний юбилей хозяина, родные, двоюродные и троюродные внуки и внучки деда Федота Ивановича и его супруги Авдотьи Никифоровны. Среди гостей в тот день были тюменские родственники во главе с Макареем Ивановичем.

Храня исторические реликвии, переписывая и пересчитывая  содержимое невыставленного перед публикой огромного подвального фонда, дед Макарей сам считался Главным Раритетом  тюменского музея древностей, – по крайней мере он так обычно себя рекомендовал.

Были еще родственники из Ёкска.  Последние – побогаче. Глава этой семьи – Геродот Федотович – родной дядя Михейши, понимая  в электрической физике, производил взрывоопасные опыты, милые его мироощущению, искал и шерстил кругом, находя новые виды энергии, а мимоходом, – кормя семью, – заведовал небольшой торгово-производственной мануфактурой.

 

Может, у любимого автомобиля было и другое – заводское имя, но на бампере красовалась именно маленькая лошадка – сверкающая никелем и в позе взбешенного Буцефала, а не другой какой зверь.

Поэтому имя «Пони» прилипло сразу и навсегда.

К Пони, согласно инструкции, прилагался полиспаст, принцип действия которого Михейша при всем своем трехлетнем старании понять не мог.

Когда Михейше стукнуло указанное количество годков, авторыдван вдруг поломался в ходовой части.

Шахтовые и котельные механики отказали в починке, сославшись на неизвестность внутренних круговых и поступательных движений, а также на малоизвестную разновидность червячной передачи.

Михейше только и оставалось, что крутить баранку, доставать, сползая по сиденью, педали и нажимать без надобности рожок. Машина все равно не двигалась с места.

Дед Федот морщился от досады,  пару недель буравил затылок и без пользы дела, – то открывая, то закрывая капот, – орудовал отверткой. Засунувшись с головой под крышку, вертел с сыновьями, – Игорем и часто гостюющим тут Геродотом, – по очереди и вместе вращали тугую заводильную рукоять. Сыновья чертыхались самыми главными подземными козырями. Плюясь и плеща лобным потом во все стороны, упоминали неизвестных Михейше лиц, – и судя по выражению лиц и багровым щекам – не самых добрых на земле. А культурный дед  в сердцах пинал колеса: «Бум, бум!»

Безрезультатно!

Михейша сострадал случившемуся недугу наравне со старшими.

Пони, по мнению взрослых, серьезно болела не только ногами, а, судя по кашлю и рыданиям, чем-то другим, гораздо более серьезным и страшным.

–   Наша Пони не умрет?

– Не знаем, не знаем, – говорили туповатые лекари и продолжали издеваться над бедной лошадкой. Каких только инструментов не было применено. Разве что зубовыдиральные клещи не использовались. Нету зубов у металлических лошадей. Вместо зубов у нее бампер. Вместо лица – капот. Только глаза были настоящими. Только отчего-то их было четыре и прикреплены они: одна пара – к ободам колес, и другая – на самом носу,  близко друг к другу, как стереомонокль военного образца.

Все это время соболезнующий скорой смерти  Михейша нарезал круги вокруг умирающей, помогал подношениями инструментов, между делом разобрался в нумерации гаечных ключей и, соответственно, получал начальные арифметические познания и физическое понимание крутящего момента.

Глядя на успехи, сему отроку доверили кнопки, включающие фары; а за дневной бесполезностью того действия, изредка поручали вертеть зажигательный ключик оранжевой лампы.

Умного Михейшу не перехитрить: фары он умел включать без официальных позволений. Но, – тс-с! – молчим – это одна из его профессиональных шоферских тайн.

Стоит ли говорить, – Михейша любил Пони как самую лучшую и самую большую заводную игрушку.

Порой, под грустное мычанье Мадамы Боньки  и жалобное блеянье Мицы, Михейша добивался права ночевать в Пони-салоне на пузатых, тисненных под крокодила  кожаных сиденьях.

Разговаривал он с железной лошадкой на правах лучшего на планете жокея, то есть ласково и нравоучительно. А порой тер живомашину щеточкой с мылом, – примерно так, как он углядел у деда: начиная с крыши, он  гнал воду по бокам, по капоту и багажому заду.

– Я пошел купать Пони, – говорил он высокомерно матери и бабушке, надевая огромные шоферские перчатки, вооружаясь шваброй и цинковым кузовком с мыльной водой.

На колеса воды уже не хватало, за очередной порцией ходить было лень. Колеса довольствовались выковыриванием палкой и вручную травинок, листьев, сосновых иголок и глинисто-песочной грязи, набранной в округе. По завершении чистки Михейша забирался с карандашом и бумагой в гаражную яму и устремлял взор под брюхо Пони, изучая и перерисовывая сочленения нижних механизмов и переплетения труб.

 

***

 

Как-то (давно), когда Пони еще была девушкой и только чуть-чуть приболела корью (температура, тусклый взгляд, то-се),  дед надел кожаную фуражку и очки, что говорило о его серьезных намерениях вылечить одним последним махом стальную лошадь и выехать на здоровенькой в свет.

Отец вооружился огромным гаечным ключом и средней по величине кувалдой.

Михейша стоял поодаль, наблюдая за непонятной суетой.  «Неужто будут крушить?» – подумывал он с крыльца, добывая соломинкой ушную серу.

Ленка по секрету сказала, что сера горит. А при большом ее наличии и добавлении спичечного фосфора можно сделать небольшую зажигательную бомбу. Фосфора по верхам сервантов напрятано было навалом, а с серой пришлось трудиться кряду две недели. Намеченный срок изготовления бомбы уже кончался, а серьезного компонента не хватало, даже чтобы взорвать калитку.

Папа Михейши – а зовут его Игорем  Федотовичем, – забил в землю стальной кол и прицепил к нему полиспаст. Другой конец полиспаста соединился с крючком под низом Пониного бампера.

– С ручника не забудьте снять.  – Прикрикнул дед довольно безадресно.

Михейша, подобно американскому ковбою подпрыгнул на месте. Держась за поручень, перелетел шесть ступеней, и, не коснувшись земли, с воздуха ринулся в сторону кабины.

– Чертово отродье. Прошляпил! – прошелся инженер котелен по свою душу. Степенно подойдя ближе, он сместил в сторону скорого Михейшу, терзавшего бронзовый вензель дверцы,  да так ловко и споро, будто Михейша был вредной и пустой баварской кадкой на тележке, опрометчиво и наивно вставшей в позу баррикады на пути железного врага. 

– Извини, брат, у тебя силенок не хватит.

Михейша не был прошляпившимся чертом, поэтому к себе ругательство приспособлять не стал. Он  обиделся за диагноз астении. Он заметался перед раскоряченным отцовым  седалищем, обтянутым пестрой клеткой старых студенческих штанов с новомодным карманом по оси и во всю ширь низа спины.

Карман недавно пришит  мамой Марией по спецзаказу, а предназначен он для удобного ношения слесарных приспособлений.

Попа отца враз стала неродной и злой. Михейша попытался найти щель между папиным карманом, наполненным разнообразнейшей рухлядью, и дверью, чтобы проникнуть к рычагу и доказать несогласие с приписанным ему бессилием.

Он изо всех сил потянул отцовы поддтяжки на себя.

Подтяжки отпустились. Крестовинная застежка гулко шлепнула в позвоночник. 

Тщетно. Монолит, человечий колосс, Зевс и Горгона в образе клетчатой задницы, находящейся в уровне Михейшиного носа,  продолжали терзать заевший рычаг, не обращая ровно никакого внимания на рвущегося в бой  молодого  помощника.

Попа отца – честно говоря – раньше Михейше  нравилась. Отец по Михейшиной естествоиспытательской просьбе мог сделать свою задницу то железной, то резиновой. 

Михейшин кулачок, тукнув при переусердии в первом случае, мог принести боль обоим, словно при дружественном обмене деревянными палками. А во второй раз кулак игриво отскакивал, будто от большой каучуковой боксерской груши.

Был еще вариант с догонялками.

Соль заключалась в том, что одному надо было хотя бы попасть, а другому вовремя увернуться. Это был самый справедливый вариант, ибо, – стоит ли экивокать перед понятным раскладом, – Михейша большей частью побеждал.

Этот вариант игры для Михейши заканчивался сладостным удовлетворением от осознания своей ловкоты. Папа, естественно, рыдал от обиды, размазывая ее по физии обеими руками.

Михейша как мог утешал отца:

– Да ладно, папа, я пошутил. Сознайся – тебе же не было больно?

– Как же не больно, сына? Больно. Если тебя так же торкнуть, то что? А ремнем давай попробуем. Я ремнем ого-го как владею! Тогда я тебя прощу.

Такой расклад Михейшу не устраивал.

– А хочешь, я тебе попу подставлю, а ты так же стукни. Только не ремнем, а кулаком, и не изо всех сил. А я не буду увиливать? Давай?

– Давай.

Удовлетворенный предложением отец шмякал по существу разговора.

Сын, будучи иногда честным мальчиком, не уворачивался, а, напротив, наклонялся и выставлял мишень выше головы.

Позже, скача по кругу, как аренная лошадь, кричал:

– А вот и не больно, не больно совсем, а ты плакал как малыш!

Остановясь и сверля насмешливые, но добрые отцовские глаза своими:

– Ты притвора, да? Так же нечестно!

Мир возвращался на круги своя.

– А знаешь, сын, такую поговорку: если тебя ударят в щеку, подставь другую?

– Не знаю, а зачем так? Разве нельзя  дать сдачи?

– По нашей вере нельзя. Это сложно объяснить. А по мне, то я бы тоже ответил. Я бы тоже щеку не подставлял. Тут наша вера хитрит или глубоко ошибается.

 

***

 

...Отец справился с ручником сам.

Очищая Михейшу от дворовой пыли, по лицу его поползли две соленые,  по-детскому прозрачные струйки, обещая при продолжении немилостливого отношении родственников залить их в отместку разливанным потопом.

– Что за дождь, а тучек нету! – испугался папа, глянув в небо, где мерцали увлажненные глаза новоявленного Перуна.

Дед Федот с Перуна перетрусил немеряно, и со страху возмездия позволил Михейше крутнуть локотник[4] полиспаста.

Михейша без краг и очков вращать ручку отказался напрочь.

Поверили! Всем известно, что без очков и перчаток ни одно серьезное шоферское дело не творится. Дали все, что было истребовано.

Экипированный по-правильному Михейша крутанул ручку механического прибора. Веревки подобрались, вытянулись в струнку, кол чуть-чуть дрогнул и стал острыми гранями взрезать дерн, норовя выскочить и побить Пони задние стекла.

Папа Иван вставил еще клин и отоварил штатную единицу с деревянной добавкой еще парой справных ударов.

И, о диво! О, чудо-юдное! Автомобиль сначала медленно тронулся с места, а потом и вовсе спокойно, без излишней спешки, пополз к растерянному мальчику.

Брови, если уместно таким образом назвать молодую светловолосую поросль над Михейшиными веками,  от удивления поднялись вверх. Очки соскользнули, не обнаружив на лбу кустистой растительности, и упали на траву двора!

А дальше известно: на дворе трава, на траве дрова, коли дрова, смеши курей двора.

Было еще что-то про колена, поленницу и  дрын, но этого Михейша уже не помнит.

Эту веселую забаву-скороговорку внедрила в детский обиход бабушка Авдотья. Тут она пришлась весьма кстати.

Куры, утки, гуси, гуляющие по двору и даже Мица, привязанная к ограде, смеялись навзрыд, каждый на своем языке.

Вразвалку подошел  Балбес – отец Хвоста, а потом на общий интерес подлип Шишок Первый.

Один со всех сторон и по всей длине обнюхал повисший в воздухе полиспаст и, приняв натянутые веревки за балеринский станок, приподнялся на цыпочках и задрал в самом наилучшем месте ногу.

Другой попробовал зубами крепкость веревки и, почуяв невкусный брак, стал возмущенно загребать ближайшую трын-траву.

За такое неблаговидное отношение к серьезному прибору оба зверя  заработали по крепкому  тычку березовым недомерком,  валявшимся будто специально под ногами Федота Ивановича.

– Еще тут вас Макар не пас.

В минуты расстройства в Федоте Ивановиче просыпался волшебно-державинский дар рифмоплетства.

– Кшыть, человечества друзья, будто б жить без вас нельзя!

Михейша, подняв и заложив шоферские глаза в кожаных обрамлениях в полосатые моряцкие трусы, прицепленные за одну лямку и на единственную матросскую – с выпуклым якорем пуговицу, принялся разглядывать внутреннее устройство полиспаста.

Колеса и колесики полиспаста – все перепутаны веревками. Что, зачем? Непонятно даже после дедушкиных объяснений об обыкновенных линейных рычагах, которые в данном случае были заменены колесиками разных диаметров. Разница в диаметрах, согласно дедовому объяснению, и являла собой круглый прототип линейных рычагов. Вместо точки опоры тут применена ось. Комбинация переходов веревки с одного колеса на другое как раз и составляла чародейный множитель силы.

– Вот видишь, какой ты здоровый парень, – смеялся отец.  

– Илья Муромец – не меньше, – уточнил дед.

Михейша сражен наповал железо-веревочным фокусником, придающим его рукам такую невиданную мощь.

Познание волшебного свойства полиспаста позволило Михейше в ближайшем последствии доставлять  физическое и умственное наслаждение не только сверстникам и прочим малолетним друзьям, но также дурачить старших по школе.

Со старшеклассниками Михейша по очереди заключал пари и, не сомневаясь ни грамма в победе, выигрывал.

Ставкой в спорах были шоколадки, обертки от совместно съеденных конфет, нужные в хозяйстве железки, гвоздики и проволочки. Так составлялась первая Михейшина коллекция редкостей.

Михейша на полиспасте безмерно разбогател и стал знаменитым в радиусе трех верст.

– Это у него лимонные Торкуновские обертки от сладких из-за шоколада свинячьих трюфелей?

– Эге.

– Это тот самый Михейша, что может одной рукой двигать авто?

– Тот самый. С ним лучше дружить и меняться по честности.

Малолетние враги стали обходить Михейшин дом стороной.

Спасибо деду Федоту.

Дедушка Федот – это самый оригинальный человек в мире. Так не без основания считал Михейша.

– Ума у деда – палата, руки червонного золота и растут откуда надо, а сердитость чисто напускная. Да же, папаня?

– Как отметим сей благородственнейший фактус? – спросил как-то обиженный отец. Он тоже претендовал на Михейшино уважение.

– Вырасту – поставлю во дворе бронзовый памятник деда Федота величиной до самого флюгера, – заявил Михейша. – А то и выше.

Папа сник духом.

Петушок,  с горным молотком под левой мышкой и с инженерными круглогубцами в  гордо поднятом крыле, сидел на жердочке специально созданной для него проживальной башенки. Он  возвышался над трубой вершков на двадцать. Увлеченный танцевальными выкрутасами кухонного дыма и веселыми голубиными играми, петушок поскрипывал шарниром и уворачивался от норда не всегда правильно, потому с воздвижением святаго памятника великому Федоту ростом выше себя спорить не стал.

Может, так бы и свершилось. Может, Михейша Игоревич с помощью папы Игоря Федотовича так бы и сделал, если бы не последующая революция и череда войн, поломавших все радужные семейные планы.

 

***

 

При появлении в семье Полиевтовых автомобиля Пони, дом перестал считаться уважаемым «учительским», каким был до этого, а стал «буржуйским гнездом с заводной кабриолой».  От того возрос риск попасть во вредную будущим социализмам кулацкую прослойку.

Бедных гостей и попрошаек от внешнего испуга стало чуточку меньше. Но до революции от того никто особенно не пострадал. Горбушку, кусок соли и шмат требухи можно было выпросить в любых других, пусть даже в бедных, но гостеприимных для любого странника и не столь зажиточных дворах.

– Наш учитель теперь – жирный буржуй, – переусердствуя в выражениях, трындели и шептались по углам босоногие завистники, хотя жилистого и могучего деда жирным назвать было никак нельзя.

Катька, по прозвищу «Городовая», воззавидовала Михейше, но любить его от будущего дорогущего наследственного приобретения не торопилась.

Машину взялись починить заезжие горных дел мастера. Ловкоточечными хупавно-франкмасонскими[5] ударами молотков и кувалд, завистливо в части поощрения и признания немецкой сноровки,  они лупили по всем агрегатам подряд.

За полдня свинчен и вновь собран мудреный германский мотор.

Остались лишние болты, тут же присвоенные Михейшей – хозяйственным и скурпулезным старьевщиком в деле коллекционирования валяющихся под ногами – свиду лишних для мира артефактов. Но только не для Михейши.

Обрусевшая, теряющая болты и гайки, Пони внутренним резиново-металлическим голосом покряхтывала, выражая неудовольствие.

У нее не было слов, чтобы объяснить иезуитскую болезнь совершенно внешнего происхождения, никак не связанную со столетними  немецкими гарантиями и с умножающимися с каждого ремонта пустыми отверстиями.

Починил машину все тот-же вездесущий герой и испытатель всего неизведанного.

Перебарывая  страх преступника и заранее гордясь величием будущего апофеоза, Михейша велел отцу засунуть загнутую крючком проволоку в выхлопную трубу и там как следует повертеть.

Из глубины трубы посыпались черные остатки мексиканского земляного корня. Раздробленной проволокой органики набралась ровно трехлитровая склянка.

Дедушка удивился, папа осерчал. Поняв причину засорения, вслед за Иваном Федотычем осерчало и Михейшено Отчество.

Есть в таком виде картошку Михейша категорически отказался.

Наказанием для физического естествоиспытателя стало заключение его на дальний сеновал, и, – как следствие любого особо вредного заточения, – оставление преступника без обеда и ужина.

Но Михейше, по правде говоря, скучно на сеновале не стало.

Во-первых, там его ждали недочитанные и недосмотренные с минувшего года книжки с заплесневелыми изнутри и пахнувшими болотом картинками.

Во-вторых, редкое сено прошедшего собирательного сезона обнажило щели в полу. Сквозь них прекрасно было видно нижних, таких же несчастных как Михейша, заключенных обитателей.

В-третьих, надеясь на совесть заключенного, и в естественной спешке надзиратели не убрали с сеновала хлипкую запасную стремянку. Пользуясь этим обстоятельством, Михейша незаметно слетал в надворный туалет, который правильней было бы назвать «огородным», и, после его использования, изловчился опустить внутренний крючок в петлю.

Отчего туалет – а он в целях экономии места в яме был предназначен для летнего употребления, –  стал для невежд Дома временно недосягаемым.

Дед Федот, вернувшись с папой Игорем на Пони,  первым обнаружил этот редкостный казус. Он тут же  возмутился и от естественной необходимости, придерживаемой в пути, нарушил им же заведенный строгий распорядок применения летнего и зимнего туалета, помчавшись в сенки первого этажа, впрок сбросив подтяжки и, судорожно дергая заевшую застежку брючного ремня.

Успел Федот Иванович секунда в секунду. Чему, с одной стороны был рад, а с другой стороны, – отчего же такая несправедливость! – в назидание отроку добавил лично от себя сроку.

Мамке и бабуле велено закрыть плаксивые рты и на Михейшины призывы к доброте и всепрощению не поддаваться.

И, все-таки, коли уж на то пошло, – счел Михейша, – приумноженный срок всяко лучше даже мелкой ременной экзекуции!

В-четвертых, уже ближе к закату, руководимая Николкой-пастухом, уставши надутым травой животом, путаной иноходью приплелась с выгула любимая овечка Мица.

Преданная Михейше-Ромео Мица-Джульетта за сутки соскучилась по нормальному человеческому общению.

Любовная веточка Михейши кончиком доставала до Мицыных ушей, а если Михейша особенно старался, то до спины и хвоста. Мица радовалась щекотливым прикосновениям возлюбленного, пусть даже через растительный проводник, а не от теплой, как обычно, ладони.

Джульетта радостно скакала в загоне и громозвучно блеяла, готовая отдаться страсти настоящей.

Ее восторг незамедлительно передался  крылатым подсеновальным друзьям, которые и оповестили жителей человеческого Дома о достаточности Михейшиного заключения.

 

– Бабуля, а я  за летним сортиром нашел золотую улитку, – зыкнул  радостью Михейша, войдя в дом.

Бабушка повертела твердую как камень, живую находку.

– Не знаю, внучек, такого зверя. Первый раз вижу, и в книжках такого не видывала. И не кричи так: всех местных чертей с домовыми соберешь.

Михейша приуныл.

– Ты погоди и не плачь. Завтра дед отойдет и тогда спросим. Сейчас  и не вздумай подступаться.

«Зверя» между делом показали всем присутствующим гостям, попу Алексию, пришедшему в расшитой рясе на запах вечернего застолья. Показали  двоюродным сестрам и братьям, прочим домочадцам, включая отца и маму Марию. Взрослый народ удивился, молодые пришли в восторг, но толкового никто ничего не сказал.

Отец Алексий высказал мысль о Божьей выдумке и хульнул Дарвина с его антибожественным промыслом. Намекнул о месте Дарвинских книжек и выдуманных им впрок животных в инквизиторском костре.

Михейша нашел спичечный коробок и – от костра подальше – сунул туда не открытую пока Дарвиным живую драгоценность.

– Улитка! Драгоценная моя диковинная улиточка, высунь рожки, – пропел Михейша с утра,  вынув коробочку из под подушки. И...

О! Ужасное чудо! – Коробка была закрытой, но золотой улитки и ее почкообразных рожек след простыл!

Черная полоса расширилась в жизни юного отрока.

Соленое море потекло по ступеням, залило этажи и выплеснуло во двор.

***

 

Вот еще один важный факт, без которого, пожалуй,  не двинулось бы дальнейшее повествование об упомянутой мимоходом  штукатурке, – а во всем нужен порядок. Забытый уже читателем  гладиолусный кронштейн-вешалка родился из-под резца дедушкиной вертельной машинки с ножным приводом.

Вертушка достойна отдельного описания: у нее четыре скорости, масляная подсветка на кронштейне, который можно было переставлять по усмотрению, смазочные отверстия и специальные пипетки с принципом Паскаля, медные рычажки и живовертящиеся подписанные ручки, зубчатые, сверкающие качественной новизной передачи. Стальной каркас и прутья – все забугорной пробы.

Вешалка же пришпилена к стенке внушительным  гвоздем с пирамидальной шляпой. Стены, защищающие оригинальной архитектуры фамильный дом, при строительстве первоначально начали складывать из местного крупноразмерного камня. Хватило этого материала только до низа окон, – а далее каменоломня закрылась. Поэтому камни сперва измельчали, а полумансарда вообще слепилась из бревен.  Для целостного вида  дерево оштукатурено снаружи,  а заодно изнутри, папиным русско-авосечным способом.

Михейшин папа вечно занят другой работой. Домашние дела он делает наспех. Он – важный инженер шахтовой котельни.

Потому гвозди бьются им с одного удара. Если не считать тех двух-трех, что согласно закону вредности завсегда попадают по пальцам и надолго чернят ногти.

– Как так? – удивляется присутствующая при всех важных свершениях маман. – Может, еще разок стукнуть?

– Достаточно! Иначе стену насквозь пробью, – утверждает отец, разминая побитые суставы, и подмаргивает Михейше, – мол, знай наших, и умей по-семейному наперед хитрить.

Потому вешалка грозит вот-вот оборваться. Грозит она так лет пятнадцать, но отчего-то не падает.

– Папа прав. Зато зимой не околеем. – Михейша поставил  жирную точку в многолетнем споре отца и матери вполне справедливо, учитывая будничные способности деда Мороза пролезать без подарков в любую щель.

– Папа, а у тебя ноготь стал синим. Он не отпадет?

– Как почернеет, так отпадет.

У Михейши потемнело в глазах.

– Не бойся, сынок. На его месте вырастет новый, еще краше прежнего.

– Как хвост у ящерицы?

– Еще лучше и длиннее. Знаешь почему ветки у деревьев подрезают?

– Нет.

– Чтобы придать дереву жизни. А из среза полезет сразу несколько маленьких веточек.

– А если палец не стукнуть, а прищемить дверью, то  шестой палец не вырастет?

– Что? Как?

– Эх, сынок, видать, таким же непутевым вырастешь, – сказала мама Мария, наблюдавшая сцену. И вытерла Михейшины руки о свой фартук.

 

Михейша подрос и в степени непутевости трижды обогнал отца.

 

***

 

– Бабуль! – кричит Михейша, выпивши кружку напитка со вкусом лилий и подойдя к пролету лестницы.

– Не слы-шу, вну-чек! – кричит по слогам бабуля.

Михейша свешивается вниз через перила и поднимает одну ногу для равновесия. Спускаться по ступеням ему лень.

– Ба-бу-ля, слышишь теперь? Если без этого твоего растительного дела никак нельзя, то можно, хотя бы по-мень-ше зеленых семян класть?

– Отчего бы и нет, – бубнят внизу.  – Только, внучек, это не пользительно станет! Слишком обыкновенно.

 

***

 

Бабуля, едва начавши посещение первой женской группы филиала Оксфордского университета, совершенно неслучайно вышла замуж за Федота Ивановича, прочитавшего с кафедры начало и конец своей весьма романтически сложенной математической рукописи.

– На середину дополнительно требовался месяц лекций. И то бы никто ни черта не понял, – объяснял оплошку приглашающей стороны дед.

Одним глазом он как-то сразу усмотрел прелестную русско-золотоволосую  девицу в первых рядах чопорных, тайных заморских слушательниц[6], а вечерком пригласил девушку в парк погулять и, для пользы дела, приглядеть и сравнить восхождение британской зари  с зарею отечественной.

Требовалось найти три отличия.

Майские ветлы и корявые стволы, живописный обломок римской постройки и яркая, приветливая травка как нельзя лучше помогли Федоту ввечерах прижимать попеременке Авдошу ко всем перечисленным элементам Бедфордского пейзажа, а также сформулировать признание в мгновенной любви ровно в начале приподнимания солнца над розовеющими стрелами и гримасничающими львиными рожами кованых оград.

Словом, найти три отличия не представилось возможным за отсутствием на науку природоведения времени. И три разницы в объявленных восходах потому никто в мире до сих пор не ищет и – соответственно – не знает.

Скорый отъезд Полиевктова Федота Ивановича на далекую родину сделал для Авдотьи отказ невозможным.

Авдошенька бросила Бедфорд и заканчивала образование в университетах Москвы и  Ёкска под присмотром универсального гения, человека самых серьезных правил  и притом писаного красавца с обликом благородного принца и  прической шервудского  ежика.

Теперь же, сильно постарев, она знает толк не только в сугубо декоративных английских растениях, но и во всех нужных и питательных для человечества.

Новинки она сначала пробует на себе. Михейша для нее – испытательный кролик номер два.

Маленьких внучек она кормит по проверенным деревенским правилам: парное молоко, черника в молоке, малина, брусника – все в молоке. И непременно деревянной ложкой.

Молоко, молоко, молоко! Коровье, козье, втихаря, может, и овечье. Сыр, творог, грибы, пирожки, варенья, соленья, чай из березы, горький напиток из странной опухоли – чаги.

Речная рыба полагалась только с пяти лет после печального опыта с Михейшей.  С той поры, как кость застряла глубоко в горле, Михейша рыбу не ест.

 

***

 

Дело случилось зимой. Отца с матерью и деда дома не было. Все остались в гостях с ночевой в соседнем поселении.

Михейша схватился за шею и заорал. Домашние средства в виде тычков по спине не помогли. Даже наоборот: кость ушла в зону невидимости для сахарных щипчиков и недосягаемости для завивательного прибора. Кочерга к такому тонкому хирургическому делу не приспосабливалась, хотя для  утихомиривающих целей в руки хваталась.

Глотание сухой корки не пособило тоже. Боль не проходила и усиливалась каждый раз, когда Михейша пытался глотать, рассказывать про ощущения или реветь, изображая голосом белугу.

Поэтому он, подобно сообразительному зверьку, вычислил пользу молчания,  и следил за всеми последующими буйными бабушкиными  операциями с неподвижной на шее головой, в которой судорожно вращались белки с расширенными как с атропина зрачками, и с раскрытым ртом.

Бабушка спешно закутала Михейшу в теплое и посадила в санки.

Поехали.

Местный врач как назло исчез.

Юная любовница врача, перепугавшись насмерть, забыла все науки и отправила санную пару в большую больницу, расположенную в другом конце Джорки.

Михейша от надоедливых хлопот изрядно устал. Он глубже вдавился в спинку, поклевал носом в шаль и заснул с раззявленными челюстями.

Доехали. В больнице давно погас свет и врачей, супротив клятвы Гиппократа, но по новомодной традиции, уже не было.

– Все, конец Михейше, – сказала опечаленная бабушка ночному сторожу, вышедшему на крыльцо по требовательному стуку.

– Извините-с, ничем помочь не смогу. Разве что тряхнуть его вниз головой. Сами не пробовали-с?

От страшных таких слов Михейша проснулся.

– Бабушка, хватит кататься. Поехали домой.

– Что говоришь, бедненький мой?

– Уже не болит. Домой хочу,  – захныкал больной.

Кость от долгой тряски по сугробам провалилась в нужное место желудка.

 

***

 

Понаслушавшись с детства Михейшиных страстей, мелкую рыбу не едят и сестренки.

Бедные, травоядные полиевктовские девочки! Папа всех их называет «козлятушками-ребятушками» неспроста. Только кто первый начал? Или они стали «козлятами» перед папусей оттого, что мало едят мяса и рыбы? Или сначала превратились в козлят? А козлята, как известно, – животные травоядные.

 

***

 

Наконец и второй, и третий лилиевый чай выпиты.

Прочитана до корки и русская готическая и другая, полупереводная берлинская газетешка с фотографиями распетушившегося боевого кайзера почти на каждой странице.

– Стало быть, войне еще долго урчать вдалеке. Успеваю!

Без участия Михейши в составлении хорошего плана император явно не справится. Глядишь, после утверждения плана наступления Михейше удастся повоевать и заработать героическим способом пару орденов.

Осталось только придумать сектор героических поступков. И лучше, чтобы при этом присутствовали свидетели дамского пола.

 

Михейша, голодный, как вечно урчащий подвальный Кот – куриный сердцеед, распускает воротник рубахи еще на одну пуговицу, сплевывает в сторону, отвязывает полностью галстук. Рассупонивая жилет, навостряет ноздри и потягивает ими в сторону славного запашка, идущего из кухни.

Геройство приходится на время отложить.

Он спускается вниз и крутится у плиты. Ароматный пирог с измельченной бараньей печенью уже на духовочном жару, но, оказывается, еще надо подождать. А пока нужно о чем-то полезном поболтать с бабусей, чтобы не тратить драгоценное – по-штабному ратное – и не менее важное следовательское время.

– Михайло Игоревич,  а фуражку зазорно снять?

Фуражка летит на корзины в углу.

– Вешалка есть на то.

Проигнорировано.

– Где все?

– Скоро придут, милок. Дед в столярке, мать с девочками в лесу, отец спит в машине. Устал наш старший воробей.

– Почему в машине? Почему воробей?

– Ему запах бензина стал родней хаты. А воробьем он для меня будет всегда. Когда был постреленком, то был воробьем. Если хорош и слушается мамку – такое было давненько – то воробушек. А бывает и воробьищем, когда изворотлив и сметлив в свою пользу. Он таков. Настроение меняется как запах  болота в ветреный день.

– А мне тоже нравится. Особенно в смеси с сеном-соломой. А отец, случаем, не закурил?

Михейша знает, что бабуля нередко покуривает, а также сыплет в нос табак американских плантаций.

Опиумом она брезгует и, говорят, в своей заморской жизни даже ни разу не попробовала.

Всех салонных женщин, злоупотребляющих этим порошком, не глядя на ранги, называет зловонными потаскушками.

Даже дед не курит. Бабуля одна в семье такая оригинальная – это память об английских пабах. Ей так веселее вспоминать девичество.

А еще Михейше нравится смесь бензина с запахом навоза. Он спокойно относится к коровьим лепешкам, а вот свиного творчества избегает.

Но он предпочитает эти деревенские особенности нюха умалчивать. Шерлок Холмс его бы не похвалил.

Шерлок – полностью городской джентльмен. В деревне и даже в таком городке, как Джорск, стало бы ему скучно.

– Отец твой не курит. Разве что изредка со мной посмолит, а то мне тоскливо иной раз одной...

Бабка приврала. Покуривал Игорь Федотович несколько чаще, но только с матерью, пользуясь отсутствиями жены (а звать ее Машей), и удачно скрывал запахи, жуя листы мяты.

– Бабуся, кстати о воробушках, а с каких это пор в нашей деревне прописалось чудо штукатурки?

 

***

 

Безусый и долговязый, с пушком на щеках и подбородке, студент полувысшей бакалавро-юридической пробы прибыл этим летом на древнюю свою родину и, благодаря отцовским и дедовским хлопотам, записан служить практику в местном сыскном отделении.

Надо сказать, что все ему тут наново стало интересно против Питер-града.

Все, что помнилось с  детства, в Питере как-то постепенно подзабылось и заменилось златоглавыми силуэтами, туманными пейзажами, небесной мокроты крышами,  булыжными мостовыми, белыми ночами и чугунными фонарями набережных.

Летающие женские болеро и павлиньи балы накрепко засели в первом ряду Михейшиного мозга и не дают возможности прочим партерным зрителям разглядеть сцен скромного, но такого достойного  и познавательного Михейшиного детства.

Да что зрители! По забывчивости не сможет он теперь сам  найти спрятанный во мху такой простой когда-то гриб-боровик, наверняка не отличит рыжика от лисички, клюкву спутает с брусникой, землянику съест, подразумевая победную клубнику. Смертельную топь с веселыми по обличью кочками и неглубокими мочажинами средь них  этот городской человек перемешает теперь с зыблющейся, неопасной даже для детей, толстенной верховой трясиной.

 

***

 

– Михейша со старшей сестрой, – сказывает мамуся про своих ненаглядных, – давно превратили этот природный феномен в безразмерную качалку. Оттого чаще обычного они алемаршировали в лес не за грибами, а за афоней-ягодой. И приносили, надо сказать, лесного добра полные корзинки. И не только с клюквой, а с тем еще всем разнообразнейшим естеством, что произрастает и окружает прилесные акватории и болотные затропки.

– Одни ходили. Без Балбеса и Хвоста. Они – герои, – бахвалятся за старших сродников малые дочки.

Безразмерно жрущая скотина по имени Хвост – это пес размером с полтеленка. Он – тоже герой, искатель заблудившихся детей и гроза окрестных курей, но  только это случалось в давности.

Балбес – это приемный отец Хвоста.

Балбес привел сопротивляющегося  беспризорного щенка с улицы в дом, волоча его за хвост. Отсюда взялась кличка.

Хвост, подросши,  от сердца любил охранять обглоданную костищу из голени рогатого – не чёрта, конечно, – домашнего животного женского рода, безразличного на лай Хвоста и хлестко нареченного еще при рождении Лягавой Говядиной.

Бабка получила тогда от юного и мокрого теленка ощутимый удар в лоб. И имя отскоком нарисовалось само собой.

Хвост дружил с доброй и живой тогда еще Говядиной, находя с ней что-то общее в нравах. Но потом она постарела и исчезла так же тихо, как исчезали порой обитатели подсеновалка.

На память от нее осталась только желтая  кость.

Шкуру сплавили на обшив чьих-то валенок, которые тут же подарили бедной, папертной, черноволосой и нищей полуцыганке, которая в благодарность нагадала Авдотье Никифоровне много перспективных семейных ужасов.

Михейша там был красивым Валетом с блестящим будущим, перемежавшимся с казенными домами и дальними колодбинными дорогами. Нищая гадалка попала в центр мишени.

За хозяйской обителью Хвост надзирал исключительно из-под строгого приказа. Шляться по болотам и гонять куликов – ему не резон. Хвост – не охотничья собака, Хвост – пес надменный, – на пустяки не отвлекается.

А тем паче, его уже пора перевести с многолетнего батрачества на возрастное повышение: заслуженный отдых в теплом помещении, украшенным во фронтоне будки именными собачьими орденами и медалями.

Но, взамен всего этого семейного почитания,  пес мечтал о переведении наград в съедобную разновидность: в мягкий на зуб пенсионный паек, – желательно в виде куриного сиропа, заваленного доверху  мясными вырезками.

 

– Журавлину с земляникой легко собирать, – Леночка хвалится далее.

Она старшая из четверых детей Полиевктовых. Помогала нянчить младших, которые отстали от первой партии ровно на десять лет. Поэтому она, понимая ребячью жизнь изнутри, заслужила право обобщающего и требовательного депутатского слова от всей детворы.

Кроме того, подошла та самая пора. И теперь она – девка на выданье.

Вот-вот выйдет за командировочного офицера – слабоусатого, – не росла отчего-то лицевая поросль, – зато гладкощекого, лишенного напрочь прыщей, милого, по-напускному самоуверенного, ироничного, в меру серьезного старшего поручика со слегка сжатыми по вертикали глазами, – может, от южных путешествий его родителей.

Поручик старше Леночки, но всего-то на два-три года. Раз увидевши ее в недеревенской одежке – мещанский выходной сарафан до пят, огромный поясной бант сзади, вкруг шеи – живые калиновые бусы – и поговорив с нею в ранеточном саду, не чает он теперь в Ленке души.

Жаль, далеко обучается денди военно-миссионерскому мастерству.

Михейша с удовольствием бы поделился с будущим родственником о военных и бандитско-шпионских делах. Но поручик то в Питере обретается и в коншпектах пером скребет, то в самой Москве присутствует при допросах чужих агентов и политических интриганов – некогда ему болтать с Михейшей.

Может, и привирал он Михейше, преувеличивая свои заслуги.

С его слов: то он практикует на Дальнем Востоке, проверяя выученные языки, то в Киев-мать заедет потоптать живые камни Подола. И в Манчжурии-то он побывал, и живых-то он японцев видел, не говоря уж про  настоящих джорских аборигенов, засевших в подошве местной горы.

Михейша, словно как в бане, с головы до ног в пенной зависти.

Высокого будущего  полета – специалист, одним словом, это был. И – настоящий эталонный Жених, презирающий модные в то время зуботычины во всех смыслах, полностью вписывающийся в полиевктовские заповеди о добре и зле.

Михейша искренне завидует поручику.

Ленку он любит второй после бабушки. Была бы Ленка семиюродной сестрицей, он сам женился бы на Ленке.

 

***

 

– Лежишь себе на животе, если ты на поляне, или станешь на корточки, сандалиями поверх кочек, – и вот оно, богатство: никуда далеко ходить не надо. Вкруг себя пошаришь – вот и плат ягоды. В узелок его, и дальше гребешь. Перенесешься на три ползка, – уже кружка-берестянка. К полудню без напруги – полна с верхом плетушка. С братиком – две. Было дело? Да же? – Ленка хитро так подмигивает и становится похожей на знатную, седую в буклях даму, обсуждающую девичьи шкоды столетней давности.

Ленка – весьма пригожая деваха не только для поручика Александра. Не могут на нее наглядеться ни отец с матерью, ни бабка с дедом. Да и Михейша ревниво наблюдал над превращением Ленки из азбучного, но вовсе не пропащего утенка, – как показывает по-швейцарски меткое время, – а в знатную красавицу.

Мужики местные, наплюя на фрукта Сашку, заглядывались на Ленку. Но их не то, чтобы особо не жаловали, а вообще презирали, как загрязненный безостановочным  – по-черному – питием и раскрашенный угольной пылью класс.

– А дальше – на болото качаться. Так было? Можно уже повиниться. Красота же? – И сама же Ленка себе отвечает: – Красота.

Леночка возбуждена давними и многочисленными совместными подвигами – вояжами по лесам и горам с братиком за ручку. Как в сказке о братце Иванушке и сестрице Аленушке, она может трещать про это безумолку.

Кроме того, она теперь без ума влюблена в возмужавшего брата и готова ставить его всем сверстникам в пример.

– Ну, так, – бурчит повзрослевший братик, опустивши голову. Он воспитывался во всем детстве под излишне заботливым присмотром сестры.

Бабку и мамку он понимает как необходимость. Отца и деда – как недоступных абсолютному пониманию старших мужей. Сестру – как приличную вредину, но порой и чаще всего, как надежную защиту.

– А велосипед помнишь мамочкин? Как ты давно через яму перелетел и головой в сосну? Мог нос разможжить. А как молоко парное любил, а как козье пил? Помнишь вместе ходили на край деревни? А сейчас морщишься на корову и  на козу плюешься. В самом Питере такого молока нет, как у нас. А Катьку  Городовую  помнишь?

– Катьку помню, но смутно. А велосипед-то был вовсе папкин. Взрослый и с рамой. Я на девчачьих тихоходах не езжу. Раз всего было.

Кувшинкино озеро далеко, а все равно в бору мох как зыбучий песок движется, и легко отдирается если потянуть за пласт.

– А разогнался – так себе...

Это неправда. Михейша мчал тогда ополоумевшим рысаком; и коли рассказал бы родичам правду, то лишился бы папкиного велосипеда  – как пить дать.

– ...Еду по тропинке.

...Местами трава.

...Скользко.

...Колеса вихляют.

...На гору шишек наехал.

...Думал проеду.

...А они раззявились и я в сторону-рраз!

...А сбоку, как назло, – яма.

...Яму-то я не вижу. Отвлекся на шишки.

...Водворяюсь в ямину на скорости. Ба-бах!

...Через руль перелетаю. Велосипед вверх тормашками в другую сторону.

...Ударился, конечно. Но вовсе не больно было.

...Тут же встаю.

...Голова кружится немного. Сосны качаются.

...Звездочки как живые перед глазами – шмыг-шмыг!

 

Девочки крайне удивлены. У них никогда звездочки в глазах не прыгали, несмотря на то, что они, забросив трехколесные чудища, кренделя по двору и испытывая притропиночные колючки, вовсю осваивали мамкин дырявый в середине велосипед. «Девочкам в платьицах не положено задирать ноги», – так объясняла бабушка странный выгрыз посередине конструкции.

– ...Потом все прошло, – не останавливается Михейша.  – ...Заработал на колесе восьмерку. Знаете что такое восьмерка? Это, если сбоку посмотреть, то...

– Увидим восьмерку! – кричат девчонки. – Понимаем, знаем эту цифирку, не объясняй. А что дальше?

– ...Папа с дедом колесо чинили, а я смотрел.

– И-и-и. Что ли не помог папке?

– ...Теперь  сам сумел бы, а тогда... Тогда меня не допустили.

– ...Но героического в том падении ничего нет, – продолжает главный рассказчик.

– Это вам не с колокольни прыгать, – последнее сказано зря.

– Конечно нет, – малышки хихикают. Леночка посмеивается по-взрослому: – Пробовал с колокольни?

Михейша с колокольни не пробовал, только с нижних веток кедра в муравейник, а зимой – кубарем, с сеновала в сугроб.

– Наша колокольня ростом с чекушку:  там не успеешь взмахнуть крылом, как бряк! – и лепешка!

– Хи-хи-хи. Как хорошо, что колокольня маленькая. А то у нас братика бы не стало. А больно с такой высоты?

– С такой больно. Кости только переломаешь и будешь всю жизнь инвалидом на костылях…

Девочки изобразили Михейшу на костылях.

– Мы бы ухаживали за тобой. Вот! Носили бы в постельку еду. Ты жил бы королем и только бы отдыхал.

– А в туалет тоже бы носили? На носилках или как? Горшочек бы таскали туда-сюда, да? Мне такого, уважаемые сестрички,  не надо!

Про ночную вазу милые сиделки  не додумали.

– Ну так и дальше?

– Про что дальше?

– Как упал, расскажи.

Пошли Хиханьки с Хахоньками как-то раз ...

...Смешного в падениях ничего нет,  – от обиды нафуфыриваются Михейшины щеки.

– А в дурацких есть! Особенно с колокольни. Это не полет. А люди – они не птицы. Им летать даже с велосипедом не положено.

– Падать с велосипеда – это обычное и нередкое обстоятельство двухколесного движения, – завершает он, видя несправедливый оборот. –  Не стоило даже вспоминать! А двухколесные аэропланы даже у нас есть. Так что, почем зря, дорогушки, смеетесь.

Про двухколесные самолеты сестры не знают. История с доблестным падением Михейши закончена. Герой развенчан до степени неудачника.

 

Может зря рассказал правду Михейша. Можно было поддать форсу и все обернуть другой, доблестной  стороной.

Воцарилось молчание.

Не стал Михейша обсуждать молочные проблемы. Полностью надулся: вот-вот лопнет.

– А кто верещал дома? – это уже последние возгласы.

Девочки любят, когда Михейша рассказывает ужасные истории и сказки с героями – одно  страшнее другого.

– Кто тряпицу просил на лоб? 

Народ требует продолжения, чтобы, если  и не искать справедливости, хотя бы  вдоволь досмеяться над братцем.

– Не верещал, а глаза сами мокрились. От росы и прохлады. Да, отшвартуйтесь уже! Прицепились как репьё!

 

***

 

Было еще одно постыдное дело, когда соседский мальчишка пописал ему, двухлетнему малышу, роющему золотые пещеры в песочной горе на берегу притоки, на голову.

Леночка, вначале не углядевшая деталей этого дурного события – она купалась на другом берегу – но  все-таки  дальняя свидетельница этого происшествия, промчалась по мостику как бешеная фурия. И лучше бы тот  мальчик вовремя удалился в чащи.

Все подробности этой односторонней битвы старшие члены семьи знают, но утаивают в нетравмическую пользу тонкой Михейшиной души.

 

Вот как в доме любят Михейшу!

 

ЧЕЛОВЕЧКИ

 

Детские промашки – все в прошлом. А теперь в Михейшином уме всего два дела.

После Кабинета на первом месте чердак главного родительского дома.

Там доживают жизнь недочитанные Михейшей полустаринные книги с закладками, но, чаще всего, бедные, потрепанные, брошеные за ненадобностью учебники, не вместившиеся в главную библиотеку.

На втором месте – не ягоды и грибы, а ученые записки собственного сочинения.

Там шевелятся и сплетаются с интригами хитроумные жандармские и фраерские термины, выдуманные впрок, и вспоминаются преподанные учителями и осмысляемые после  того реальные случаи.

Про гимназисток-суфражисток, бантиковых поэтесс и смазливо-конфектных пансионерок Михейша в записях предусмотрительно умалчивает.

Бабка Авдотья Никифоровна – умнейшая женщина и бывалая учительша, – а теперь она на бесплатных вакансиях, – залезши в Михейшину голову, ничего не поняла бы и вообще многого из того, что намотал на ус ее внучок, сроду не слыхивала. И сильно бы удивилась изменившимся питерским нравам.

– Писатель ты наш. Сыщик. Лучше бы ЧЕЛОВЕЧКАМИ  поиграл.

Горе, горе Михейше! Чтоб бабушку переклинило! Не вовремя вспомнила человечков. Могли бы про марки поговорить.

Еще лучше, если бы бабка про это не напоминала вовсе.

Это – сердечная боль и тайна для непосвященных, недоступная для однолетков и, тем более, для Михейшиного начальства.

Своего рода, человечки – это хобби с детства, с которым Михейша не смог вот так вот запросто распрощаться. Много сил и пластилина было загублено в свое время.

Выбрасывать такое богатство, свой фантазийный мир, историю пластилиновых королевств и княжеств, империй и вольных городов, сотни отличившихся рыцарей, их жен и невест, всех, поголовно попавших в Михейшины клещевидные летописи, – это вышло бы сердечной болью, также бы почиталось кощунством и сущей гуманной аномалией.

Михейша тут хмурился и отмалчивался. Взрослый он уже для Человечков!

 

***

 

Человечков по внучиковой просьбе-мольбе, граничащей со смертельной карой за ослушание, бабушка не выкидывала и всемерно защищала их перед остальными домочадцами вовсе не от страха возмездия, а от безграничной любви к Михейше.

Хранились разукрашенные и отменно вооруженные ёкские пластилины с немощными коротышными ножками в виде загнутых и расплюснутых огромных ступней (для удобства вертикального стояния), с ручками, имеющими только по одному большому пальцу (для приноровления к обхвату рукоятей мечей и сабель, для держания секир и копий),... хранились они  в трех немалых коробках, рассортированных по странам и видам войск в полной корреспонденции с Михейшиными летописями.

 

***

 

Иной раз, едва заметно с улицы, загоралась тусклая лампа. Взрослый уже для таких дел, с горящим взором преступника, Михейша по-детски торопливо развязывал тесемки и срывал с картонных хранилищ крышки. Потом долго ворошился внутри, перебирал что-то и, наконец,  вынимал оттуда наиболее соскучившихся по Михейше коробочных обитателей.

Называя их имена, чуть ли не целуя, откладывал в сторонку и брался за следующих.

Потом находил стеклянную трубку и расстреливал своих любимцев иглой с поршнем. Покрикивал при умелом попадании. Целкость была еще в силе. Потом, как хирург, заглаживал отверстия. Это ли не настоящая любовь к человечеству!

Это происходило только в те жуткие ночи, когда за окном гремела гроза или, продавливая крышу, лил проливной дождь, когда в доме, накрывшись с головой одеялами,  спали и стар и млад,  а приведения только лишь просыпались, позевывая от нежелания исполнять доверенную предками службу.

Бесполые Призраки поглядывали в зеркала и, находя себя симпатичными, все-таки искажали себя, перекрашивая в бело-сурмяные цвета прозрачные и томные свои лица.

Потом натягивали на дымчатые ноги твердую обувку и шнуровали ее, полновесную, чтобы не слетали, – чтобы топать не безвесными ступнями, а тяжестью башмаков,  производящих подлинные уродливые скрипы.

Чтобы копить-нагуливать трепеты по чердакам.

Чтобы копились в детских мозгах страшные истории, чтобы записывали их в своих детских тетрадках чудаковатые мальчики и девочки Полиевктовы, готовя себя к актрисам, писательницам, художницам, сыщикам.

 

***

 

– А не ты ли, дружок, мой розовый камень в Человечкину казну изъял, – посмеивалась добрейшей души бабка. Она свои украшения не прятала, а откровенно хранила в хрустальной зеленоватой вазе на центральном, самом видном участке спального комода, приподнято на проволочно-кружевной подставке. В зеркале отражалась вторая сторона вазочки.

Так что, по большому счету, и вазочек, и розовых камней было по две штуки.

Следовательно,  от исчезновения одной  в целом не убудет.

Бабушкин комод, согласно летописным картам, назывался вовсе не Комодом, – бери выше! Он входил в состав Коммодских островов на правах всех Коммодов, раскиданных по плоской стране «Нижатэ».

Ближе к облакам, если по-нашему,  – а если по-ихнему, то, стоя кверх ногами на Блотсах и Ынетсах, – располагалась верхняя страна.

То была часть света Выжатэ.

Соединены страны и части света между собой особым немалым промежуточным пространством с мексиканским именем Ацинтсела, охраняемым в равной степени как специализированными Дьяволами, так и Богами Человечкиными.

Чтобы попасть из одной страны в другую, надо было победить Дьявольских чертей и ублажить Всех Богов в лице главного бога Михоя, а также уметь вовремя, то есть в середине пути по АцинтселА, переворачиваться на сто восемьдесят градусов. Иначе можно было после всех побед над дьяволами прийти в противоположную страну на голове и, вдобавок, вывернутыми наизнанку.

Этот прием, сходный по мощи разве что только с обычной реинкарнацией, у них, у Человечков, назывался священным процессом «Toroverepison»[7]. Для того, чтобы переместиться по Ацинтсела, надо было знать пароль и иметь много денег.

Кто-то может и не поверит в существование вместо тяготения силы отталкивания, причем в сто крат более мощнейшего, но в  Михейшином случае так оно и было.

Человечкина Планета Мод[8], собственно говоря, не была круглой, как принято у людей, а напоминала чистый  куб, причем вся духовная и физическая жизнь происходила не снаружи, как на нормальных планетах, а на внутренних гранях куба.

А центр куба не притягивал, как бы мог подумать человек обыкновенного мира, а отталкивал от себя. По ту сторону Ынетсов был вовсе не мягкий и прозрачный космос, а вечная твердь.

Не было нужды интересоваться твердью, потому, что в ней не болтались дурацкие и ненужные звезды, и не дырявили твердь червяки, и не вкапывались в нее наземные твари.

Твердь была настоящей и непроницаемой. Поэтому, так называемые Человечки – жители планеты Мод, спокойно могли бы ходить даже по Блотсам и Ынетсам. Если бы не одно «НО».

В квадратной, – опять же, – сфере «НО»  обитали особо злые боготвари – хуже всех Модских богов и дьяволов, к  которым Человечками не придуман был правильно подтаможенный подход.

Солнца из созвездия Ыртсюл со светящимися спутниками, созданное богом Михоем  для освещения стран противоположных частей света, находилось ровно посередине невесомости и никуда не исчезало. Потому, что даже при солнечном хотении, исчезнуть ему было некуда: мешали «Ынетсы».

И бог Михой тоже того не желал, согласно главному Созидательному Протоколу Существования Пластилинового Человечества, подписанному и мелкими богами и всеми чертями во главе с Ловядом[9].

Иначе созданный народ мог разбежаться по инопланетным сторонам как китайцы без Великой Китайской Сены, которая была созданы только лишь для этого, а вовсе не для защиты от внешних врагов. Вы этого не знали? Эх, люди – людишки!

Дак, когда Великий Могол захотел откушать китайского пирога, то он запросто это и сделал. И враги-предатели только ускорили этот процесс. Ибо Китайскую Стену можно было или проломить или оседлать совершенно спокойно в десяти верстах рядом, где неоплачиваемых спящих охранников было горадо больше, чем взяточников на равнине.

Собственно говоря, Абаб-Коммод был самым дальним островом нижней страны Нижатэ. Согласно летописей, кроме крокодиловаранов, там бегали свирепые хищники с лицами пожилых дам.

Этих, насилующих Михейшу в детских снах и вызывающих в нем потоки зряшнего семени, тварей  звали «феягами».

Имелись подземные и наземные сокровища, стеклянные замки, тряпичные и постельно-доходные логовища, парфюмные и металлолатные Штудии, Крокодиловарни, Шкуродерни и Дома Терпимых Запахов.

Билетами во все Дома Запахов заведовал черный пират Некук.

Михейша тут переставил акценты. По правде сказать, Некук  Истребитель Варанов  распоряжался всеми Коммодскими островами и был главным пиратом всех времен, всех пластилиновых стран и народов.

Все, что стояло, лежало, бегало и прыгало по Коммодским островам, принадлежало Некуку.

Горе тому, кто ослушивался Некука!

 

***

 

Ну как, как не положить в казну те красивые бриллианты, что лежали годами на склонах кратера вулкана Азав, не принося никому пользы, кроме самой  богини Абаб? К чему богине бриллианты без оправы?

Главный бриллиант по прозванию Альманд был величиной в 0,85 роста пластилинового человека, весил сикстильон карат и стоил ровно полтора царства коммодов с учетом всех клопов, тараканов, летающих мышей и сухих мотыльков.  А, как посчитано теперь, вес всего человечества и всех тварей, бегающих по поверхности Земли,  летающих в небесах и прозябающих в морских безднах, в тысячи раз меньше крылатой и ползающей мелкой питательной массы. Промежуточный по шкале Планктон, кажется, даже не отнесенный Дарвиным ни к кому, усугубляет это соотношение.

Сколько стоил сей обогащенный брильянтами остров?  И за какую сумму его можно было купить?

Михейша долго ломал голову над этой воистину арифметической проблемищей, которую мог решить только его дед – математик по призванию и работе.

Но, дед Федот не был посвящен в Михейшину проблему.

А сам Михейша, далекий от взрослой арифметики, рассуждал  примерно так.

Если за камень, расположенный на территории острова Коммод можно купить полтора Коммода, то как считать цену острова правильно: все-таки приплюсовывать стоимость самого камня, или нет?

В итоге Михейша решил, что стоимость острова с камнем  составляет два с половиной камня, и что сами жители никогда не смогут выкупить остров у пират-губернатора Некука, по той причине, что у них никогда не будет столько денег, чтобы купить остров, ибо из валюты у них был только один камень, а островами за самих себя никогда не рассчитываются.

На острове, между тем, произошла революция, в которой победила команда доброго разбойника Нибора Дуга, и поэтому камень альмандин... впрочем, и так далее,  и так далее.

Это суть другая, сугубо Михейшина история, совсем чуточную чуточку зашифрованная в Летописях пластилинового человечества.

 

***

 

Итак, розовый камень по обычному имени Альмандин,  лишенный от временной бедности золото-свадебной оправы и цепочки, то есть сущий беспризорник в обычном мире, долго мозолил ручки Михейшины, пока взял и случайно не исчез сначала в пользу пират-губернатора Некука, а потом оказался приватизированным человечками наимоднейшего Королевства Революшен.

Для Михейши камень был недорогим. Обыкновенный камушек, какой носили почти все крестоносцы и венецианские простачки типа Казановы на балах; надевали его также исключительно все богатые и нищие балдушки на карнавалах смутной нравственности.

Но генерал-пирату Некуку и настоящим привиденьям в тапочках и башмаках на босу ногу,  камень, без сомненья, сильно ндравился. Так чистосердечно считал Михейша – он же бог Михой и создатель царсива Человечкиного.

– Не «ндравился», а нравился, – поправляет грамотная Леночка, прочитавши как-то от корки до корки Михейшину Летопись. Это не единственная ее цензуринная отметина, сделанная красным карандашом.

Она, по большому счету, одобряла Михейшино царственно-божественное начинание с Человечками, напоминавшее ей невоплощенный город Солнца Томазы Кампанеллы и прочих наивных мечтателей древности, мечтающих о скорейшей и всеобщей справедливости.

Ей было интересно – чем эта история закончится.

– «Не ндравится»... этак звучит слишком даже по старорежимному, даже  по-деревенски – неотесано а, тем более, стыдно в городском слушании и при декламациях; а в наших словарях такого даже не прописано.

Михейша со временем согласился бы с Леночкой.

– «Мнгновение»! – Леночка опять посмеивается. – Не слишком ли много согласных подряд?

Какая разница! Бывает же тонкошеее животное и никто, никак по трем одинаковым буквам подряд не стенает[10].

Четырехлетнему Михейше, освоившему папины газеты и искусство писания сказок, нет дела до правописания. Главное – это самое чудесное «мнгновение» вовремя запечатлеть!

 

***

 

Мамонька тут как тут. Но, талдычит она всегда о своем немировом, скучном и бытейском. Продолжает трагедийную бабушкину и Леночкину каверзную тему.

– А у меня драгоценный сынок все камушки из украшений повытаскивал. Хорошо, – пусть не бриллианты, а крашеное стекло. Видать, слишком-с переливчато, а Михейша наш падок на разные блестяшки-сверкашки.

– Михейша – как сорока-воровка! – подсказывают сестры хором.

– Ох и глупые девки! – накаливается ярким электричеством чья-то внутренняя спираль.

– Дурной вкус. Главное, чтобы не блестело, а было бы к месту, – это Леночка, начитавшаяся модных парижских рекомендаций.

– Я тебя сейчас подушкой зацеплю! – сердится знаток драгоценностей. – Вот вспомни королеву Елизавету, или Марию Стюарт. У них по одному колье и скромные сережки. Видела же, надеюсь, во Всемирной истории искусств?

Таковое лондонское черно-белое издание в четырех огромных томах имелось в дедовой библиотеке. А появилось оно в обобщенной коллекции благодаря бабке, которой это издание подарил какой-то бердфордский почитатель – претендент на руку и сердце Авдотьи Никифоровны, пребывающей тогда в девичестве. А отец почитателя был владельцем книжной университетской лавки, что по адресу Оксфорд, Ландстрит, строение... Хотя, точный адрес знать вовсе не обязательно.

– Что ж тогда остальные  королевы все так пышны и многосупенчаты, как праздничный торт на траурном выносе? На каждом торчке по бриллианту. Все они без вкуса? Портные и кружевницы у них такие неграмотные?

Сквозь историческую правду чувствуется оправдание себя.

– Сороки завсегда берут все то, что плохо лежит, – поправляет маменька. – А наш Михейша – ковырятель и разгибатель местных железок, каких еще поискать. Золотинки с конфеток – так ни одной не выбросит. Съедает нутро, и раскладывает обертки по цвету и величине, как девочка. Потом разглаживает ногтем тщательнейшим образом. Все в свой дом, к человечишкам своим. Хозяйственый мальчик, – посмеивается, хозяйничая у печи, мама.

Она – вторая после бабушки начальница трех чугунов, когорты сковородок и полчищ кастрюль.

– Да ладно, мамуся, – сердится оставшийся в одиночестве беззащитный мужчина.

– Теперь у меня на шее, стало быть, не ожерелья, а челюсти без зубов; я того страха больше не надеваю. Не броши, а подсолнухи без семечек. Михейша нас с бабушкой форменно раздел.

Девочки внимательно и недоверчиво посмотрели на мамусю с бабушкой: нет, не похоже, что они в прозрачном наряде короля. Все прикрыто по чести.

Теперь смеются все.

– Мы знаем, все знаем, мамуся! – прыгают и покатываются, хлопая в ладоши, девчачьи сорванцы, лялечки безмозглые. – Нам сказывали, как Михейша все сушеные апельсины со стеклянными блестками разгрыз, и к лекарю оттого попал. А они были фальшивыми игрушками для елки. А еще орехи еловые колол.

– Грецкие!

– Ну, и понравились греческие орехи?

– Гнилые они все! А расщеплял, – так для того, чтобы  узнать степень гнилости и вреда от него.

– А мы знаем. А ты не знал разве?

– Мелкота, а туда же, – Михейша ругается. Он стучит для страха ладошами по коленям.

– Кыш, копейки, кыш! Подружки – завирушки! – И медленно, с нагнетанием утробно нарастающего звука: – Сегодня.., ночью.., к вам придет.., кто-то мохнаты-ы-ый,  судить вас будет.., и за вранье.., что бывает за вранье, а? ЗАА-БЕ-Е-Е-РЕТ!!! – вот что!

В междометьи умело сливаются и вой зверя и утробное блеянье бедных скушанных козлят.

Девчонки съежились, притихли, пожирают Михейшу расширенными зеницами.

– Ну, несмышленыши, кто придет, догадываетесь?

– Серый Волчище придет! – пищат враз догадливые милые сестрицы. – Не надо нам волка. Мы не козлятки. Веди его к себе в комнату и целуйся, если он тебе нравится.

– А вам слабо поцеловать волчишку? А вдруг в нем распригожий принц спрятался?

Девочки задумались.

– А как нам знать, что в нем принц, а не зверь? На нем не написано, – это Ленуся – взрослая умница. Ее не поймать на дешевой дуровщинке.

– Мы все равно боимся, – кричит меньшая Даша. – Сильно боимся! Хоть в нем и принц.

– И принца боимся. Даша – ты маленькая дурочка. Мы еще маленькие, понятно! Нам рано о принцах думать. Не пугай нас! Понял!

– Это уже грубо сказано. Вам рано дерзить! Я для вас всегда буду старшим! – грозится Михейша. – Я вам будто генерал, а вы все – глупые оловянные солдатики!

– А ты тоже оловянный, или какой? – логика у девочек родилась раньше их.

– Я золотой и серебряный. У меня кулачище, сабля, пышные погоны и тюрьма для вас строится.

– А мы все равно папке расскажем. И про апельсины твои. Ты их попортил! А папенька не знает.

Обстановка накаляется. И опять Михейша под обстрелом младших сестер.

– Это правда, правда! Маменька сказывала про апельсины и про золотинки. Мы сами видели золотинки в ЕГО коробках. Правда, мамочка? Накажи Михейшу.

Это Олюшка. Она чуть старше Даши, умеет рассуждать по-взрослому и, не в пример сестре, умеет развязывать хитроумные узлы на картонных Михейшиных ларцах размером с треть царства.

– А секретики твои мы во дворе раскопали! Один у дальнего венца, а другой... А хочешь, мы сейчас побежим и их растопчем?

 

***

 

Вот так сильно любят Михейшу младшие сестрицы. Каждая горазда уколоть и вспомнить насмешливый факт. Будто ничего хорошего в их жизни с участием брата не было.

Михейше трудно в этом доме, наполненном любопытнейшими и вреднющими существами.

Михейша громопроволокой переводит тему.

– А ты, Дашенька, пуговицу в нос вчера засовывала... Кто вытаскивал? Сразу ко мне прибежала. А Олечка-то сегодня...

Олечка насторожилась и прекратила на самом красивом изгибе индийский танец. Упала шляпка с перьями. Подлетела молчавшая до поры Шишка и вплотную занялась нравоучением страусов.

– Мама, это такая дрянная девочка! Она  кормила варениками... Кого вы думаете?

– Кого, кого?

– Хвоста!

– Нашего Хвоста?

– Где вареники? – продолжает следствие Михейша. – Сознавайся.

– Не докажешь! – почти визжит Дашенька за сестру. Она видела и частично участвовала. Но –  всего лишь в воровстве, а не в кормлении.

Выручает бабушка:

– Девочки голодные с утра.

– С чего это голодные? Раньше надо вставать, – утверждает защитник правильного режима. Сам он поднимается с третьего тычка и в смерть  не уважает будильников с кукушками и прочими сверещалками.

– Мы спать любим!!!

– Ага! Именно от этого, а не от таинственного воровства или от непомерного аппетита, осталось всего только два вареника, да и то с картошкой, да и те надкусаны...

–  Хвостом?

–  Хвостом-с!  А кем же еще? У Олечки таких зубов нет. У нее зубки как у мышонки малой.

И опять виноват Михейша. Мама журит Михейшу за ябедничество, а Михейша – не жалобщик, а сыщик, – а вареников ей ничуть не жалко.

– Какой дрянной мальчик. Михейша, ты же взрослый уже... Вот, в агенты пишешься.

– Я просто рассуждаю по честности, – набухает Михейша.

Зато, клюнув на правдивую провокацию, непривычно взвивается бабушка:

– А я то, пнище глупое, глядь в блюдо – и стоит-то оно как-то не так, и пустое: лежат на перроне два дружка,  скрутило с посошка, выпили – съели, а поезд-то сдержать посошком не сумели...

– Не все!

– Примяты и продырявлены. Видела, да. Так это значит – Хвосток нам по дружбе оставил? Лев быка пожалел – не всего съел! Ай да молодчинки, внученьки, помощницы! Ай, хороши! Я, понимаешь, для них, в основном, стараюсь... теперь и для Михейши (вспомнила любимчика!)... А оно воно как. Нас на собаку променяли? Да-а-а, не ждала такого вот подарка.

 

***

 

Это – всего лишь свежие проказы младших из нехудого общего списка.

Мать продолжает сновать туда-сюда, помогает бабуле стаскивать горячее к столу. Печь это огромная, с зияющей черной дырой и отскобленной бабуркой[11] спящая зверюга, – если она не в работе. И с пылающим огненным жерлом лютый дракон – тотчас после растопки:

– Не подходи, спалю!

Изразцы совершенно не по-деревенски опоясывают печь с двух главных боков. Остальное – простая, слегка ошкорлупленная Михейшей и остальными детьми, вкусная с детства двадцатилетней давности известка.

Оттого у Полиевктовых деток ровные, частые без прорежин, белые зубы. Правда, с тонкой интеллигентской оболочкой: называется это дело эмалью.

Здоровьем никто не жалуется. Авдотье под семьдесят, Федот Иванович на десяток лет старше. Но ничего, – по-железному скрипят уральские корни. Кровь Михейши разбавлена алтайской и мариинской кровью благодаря привнесению матери.  Никто из самых старших ложиться на плоскую лавку со свечами в изголовьях и с монетами в орбитах век пока не собирается.

Помалкивал бы лучше про стеклянные бриллианты Михейша, а теперь безбожно выкручивается, завирает от немалой обиды.

– Мама, какое: все само повыскакивало от старости. Вечного ничего в колечках и брошках. Зубчики, глянь, какие мягкие. Разогнулись. Или Хвост куснул. Или Шишок Второй упер. Этот все в доме сжевал или закатил под диваны. Умный. Вспомните, как мяско из пельменей вытаскивал: тесто ему в позор кушать. Как наблюдал за всеми: добренький такой котик, а сам по ночам что творил... А как на засов кидался, а как дверь с наскока открывал, помните?

Да, все помнят это. Даже две младшие сестренки – простоволосые соломенные красавицы двух и четырех лет, шныряющие в чепчиках, мамочкиных шапочках с перьями, в   ременчатых греческих сандалиях и в бабкиных,  с Англии,  босоножках и в туфлях с модными каблуками по всему дому, растаскивающие по своим конуркам неприбраных вовремя шахматных коней, королев, ладей и персонажей Человечкиных баталий, не взирая на значимость сценарных постановок уровня Аустерлица.

Они могут стибрить главных героев битвы, обобрать с них блестяшки и красивую, сверкающую разными цветами металлическую стружку, приносимую отцом из прикотельной слесарки специально для Михейши, и используюмую последним в производстве лат. Да так ловко воруют, что под утро Михейша основательно недопонимает что к чему и не может оценить силу ущерба. Тогда он, громко шлепая бязевыми тапками с пыльно-лимонного цвета помпонами, идет разбираться в соседние комнаты.

В таких случаях в дом прилетает и поселяется на время шутливый и гвалдежный гном-проказник Gross Ham-Gamm[12].

С переусердствующим Гамом-Хамом становится не просто шумно, а бесшабашно ГРОМКО. Легко стать жертвой, сбитой летающими по лестницам и комнатам юными воровками чужого добра, и запросто быть сшибленным и ограбленным и потому злющим, как цепной пес, хозяином несметных, но учтенных бухгалтерией  сокровищ.

 

***

 

Девочки хорошо знают про Шишка Первого, а также и Второго, по бабкиным и маминым рассказам. Они могут нарисовать Шишков так точно и подробно, что даже Хвост завидовал такой популярной узнаваемости.

Шишок Второй на долгие годы прописался в памяти жильцов Большого Дома. Редкие, но меткие завывания Шишка вспоминаются чаще, чем шаляпинское пение, а его проказы цитируются предпочтительней, чем приключения и страсти любимых всеми Руслана и Людмилы.

Был бы жив черномохнатый, гордый и негусто мявкающий даже в напряжной ситуации Шишок Второй – владелец добротного пушистого хвоста, похожего на горностаевый воротник, наматывающегося вокруг ножки стула в два оборота, то тут он уж непременно вспылил бы от ябедного и гнуснейшего Михейшиного наговора.

Он рассказал бы всем, чем занимался в отсутствие взрослых маменькин сынок-внучек-любимчик.

Он бы поведал, как упоенно рылся юный Михейша в семь вершков роста в незакрываемых от традиционно семейной  честности сервантах, ящиках, книжных и одежных полках,  и как чистил древние сундучища с реликвиями. Сам гражданин Шлиман позавидовал бы Михейше.

Он бы добавил про свой мученический хвост, привязываемый к лавке, про банки от леденцов и жестяные кружки в качестве погремушек, про пинки в момент регламентной наточки когтей о ножки кабинетного дубового стола. Пожаловался бы на использование его в качестве вьючной,  оседлой, дрессированной лошади, про подстрижение усов и наклеивание бумажных яблок на шкуру.

 

***

 

Альмандин, алабанская вениса, – так называли его в древности, промежду прочим, помог Михейше явиться на свет, так как он по бабкиному настоянию вовремя был повешан роженице на шею. И стал свидетелем и помощником достаточно трудных родов.

Бабка на все сто процентов приписывала чудодейственное спасение Михейши, чье горло опутала пуповина, своему родовому камню. То, что камень сердца попал в несанкционированное Михейшино владение, ее не сказать чтобы особо радовало, но и не удручало слишком.

– Воришкой пацан не вырастет – это не в наших полиевктовских правилах. С кем не бывает по малолетству. Зато после опомнится и покается.  Потом и ему этот камень поможет. Не дай Бог, на войну попадет. Или в другую какую беду.

Камень умело останавливал кровь и уменьшал любую боль.

Михейша не был бит ни отцом, ни дедом, так как женская половина семьи держала этот и другие случаи исчезновения блестящих семейных штучек в пользу пластилинового государства  в строгом секрете.

Для деда пропажа альмандина выглядела как обыкновенная уличная потеря, несмотря на некоторую родовитость небогатого колье, передающегося по наследству уже в нескольких поколениях.

Для Михейшиного отца это вообще ничего не означало: народив детей, он вечно занят серьезными делами.

А сам – для кого-то пустой камень, а для кого-то лучший в казне – альмандин в какой-то горестный момент, а именно в отсутствие Михейши по причине учебы в Питере, пропал из Куковской казны.

Михейша подозревает в преступлении девочек.

Но, не доказано – не вор. Михейша по прошествии лет дело об ограблении казны затормозил.

Девчонки отвечать отказались, обидевшись за повторяющийся в каждые Михейшины каникулы навет.

Хотя вопрос, как сказали бы веком позже,  сам по себе интересен.

 

 

ВКУСНАЯ  ШТУКАТУРКА

 

Но, бог с ним, с семейным альмандином. Тут все почти насквозь понятно. А штукатурка – это да. Это – нешуточная история, которая сыграет в жизни Михейши долгую и совсем неожиданную,  сначала зубоврачебную, а потом – почти что смертельно-детективную роль. Но последнее случится гораздо позже. И это не является сутью данного правдивейшего пересказа.

 

***

 

Вообще удивительно присутствие вскользь упомянутой и спрошенной у бабки штукатурки в этом богом забытом медвежьем углу, превращенном в поселение, но больше смахивающим все-таки не на людскую селитьбу, а на беспорядочно разбросанные по кривым плоскостям макеты ведьминых домиков, сложенные из замшелых спичек.

– Домики наши – все с крутыми крышами, с рублеными гривастыми, голоднющими коньками, с рождения  просящими сена.  Они снабжены сверху стреловидными, пещерного дезигна стропилами в два косых реза, а в углах – венцами аляповато-топорной работы.

Сия сказочная, заболотно-кащеевская  застройка разбавлена  подобиями ветхих охотничьих избушек на отшибах, подслеповатыми сараюшками с многочисленными к ним домовитыми пристроями – лабазами, складами, клетями, собачьими конурами, овечнями.

Все это живописно многообразное строительство сляпано из умыкнутых из лесу, упавших от старости стволов и из подручных досок, высохших до синевы и скрутившихся от времени в пропеллеры. Подуй посильнее ветерок, и взлетит все это хозяйство вверх наподобие аэроплана.

Распластав свои крылья  среди изрытых холмов, сколочен сей летательно-жилой агрегат и держатся его запчасти одни с другими за счет деревянных  клиньев, круглых и остроугольных шипов, хитроумных врезок и врубок, кои из которых называются премудро ласточкиными хвостами. Во как! А что-то неважное попросту связано переплетением тонкого ивняка – недолгожителя, взятого с мокрых оврагов и с крутых берегов протекающей неподалеку безымянной притоки немалой сибирской реки Вонь.

– Неужто полетит? Бабуля, не смеши! Селеньица будто бы не летают. А кованые гвозди где, если говорить про времена царя Гороха? Неужто, как в Кижах или в Соловке-острове? А где обыкновенные гвоздики? Где скобы и прочие строительные приспособления цивилизации?

Так спросил бы опытный плотник и внимательный чтец.

Но Михейша с детства – просто чрезвычайно любопытный и умный не по годам мальчик. В поздние времена окрестили бы его ребенком «индиго».

– Урал, Москва, Алтай, даже Ёкск давно уж освоили это немудренное производство.

– Что ты, внучек! Какие гвозди!  Гвоздевый дефицит давно прописался в нашем поселении. Вот, к примеру, иностранец, а он  – художник, скульптор, инженер, писатель, словом, – весьма проницательный и изощренный человек по имени Агас Су Лоренс с делегацией изучателей архитектурной истории три года подряд приезжал изучать наш безгвоздевый опыт возведения землескребов. И обратился он первым делом к...

– Странно это для иностранцев, – прервал бабкину речь Михейша. Он ведь – будущий следователь. Все, что не ложится в ровную логическую линию, тревожит Михейшу, как искривленная неумехой-мастером столярная линейка. – Зачем им деревяшки? У них все дома – каменные.

– Не все. Возьми Голландию, к швейцарцам загляни.

– Деревянный дом там редкость. Они лес берегут. А попу лизать иностранцам – это привилегия музейщиков и историков наших. Они чужую историю хорошо понимают, а со своей лукавят. Так было всегда и, поди, так будет в дальнейшем.

– Откуда ты все это знаешь?

– Знаю и все!

– В Эрмитажах тебе сообщили или как?

– Сам догадался. По газетам.

– Мы о железе говорим. Черт с ними, музейщиками. Так вот, гвозди с архаики тут наличествовали редко и преимущественно в деревянном виде.  А теперь...

– А про какое время Вы говорите, баба Авдоша? Неужто в наш просвещенный так осталось? А в сенцах коромысло на чем висит, а вешало?

Прищурился смешливый молодой глаз. Отметила это бабка. Но упорно талдычит о своем:

– Даже всейчас такое осталось. Зайди, мил дружок, в боры поглубже. Найди избушку схимника, лесовика, к Афоне забреди: – все вертится, хлопает, закрывается, но не отыщешь там, брат мой,  гвоздей, хоть слопнись. Железо в Европе давно выдумали, а к нам оно только в шестнадцатом веке пришло, а если по-толковому, то деловые подтянулись с начала семнадцатого и то из-под палки, и то не на железо, а на медь, олово и белое серебро. Из меди и бронзы толкового инструмента не сделаешь. Это даже древние рудокопы знали...

«А откуда бабка-то про это знает? – думает внук. – Неужто втихаря умные книжки читает? И охота ей на старости! Зачем ей это?»

– ...Федор Алексеич, царь батюшка-то давний, Самойле, что  Лисом звали, велел минерал тот сыскать и плавильные опыты над всем ставить. А из под палки кому охота работать. Разве, чтоб ноздри не повыдергивали. А это непорядок. Тут нужен живой интерес, а не хитростный. А ты говоришь – железо. Железо в государстве есть. Много его, но сюда везти надо. И то для того, чтобы машинам гайки крутить. Деловые люди на этом деньги куют. Куют, да. Гвозди… – задумалась старушка, – и гвозди куют, но гвозди они нынче дорогими стали. Не для всех они нашенских по карману.

– Будто раньше Агриколы никто не читывал. Железу – тысячи лет. А мы тут как в каменном веке, – сердится знаток малый. – А зачем дедуле «Bergwerksbuch»? А "De re metallica"[13]? Вон они за стеклом – на самом видном месте.

– От вашего прадеда досталось, – он этим увлечен был и пропахал для того все хребты, малые горбы, долины и побережья, а теперь только для красоты, внучок. Али не знаешь, как модным и умным прослыть? – это проверка внука на прочность.

– Врешь ты, бабуля, – обижается внучок, не распознав бабкиного подвоха. – Я видел, как деда с папаней их штудировали. Все кончики заслюнявлены и загнуты. Горная книга кофе сафьяном попила, а металлическая с табаком внутри. Ты у нас знаток по гвоздям? А кто у нас курит, бабуля? Не ты ли?

– Дед раньше трубку имел от своего отца... А ты Шерлок, или как правильно твое имя-то? – сощурился теперь другой – немолодой и погасший слегка блесткостью бабкин глаз поверх  старомодного  учительского  пенсне.

Нет ответа на дурацкий вопрос.

– А переводили их на наш язык зачем?

– Это для вразумления народного. Да и денежки нам пригодились. Дом, смотри какой вымахали? Первый в Джорке. Вот какой важности мы учителя. Губернатор завидовал, когда приезжал. Специально останавливался, любуясь, и в дом просился посмотреть. Гренадеров своих переодел и без перьев в шинок отправил. Валенки мы им и боты дали, шапки и ермолки нахлобучили местные. Утром, говорит, увидимся. Уж мы его, родимого так попотчевали... Сводили потом вдоль ограды, показали этажи, мастерские, внутренний сортир, прости меня, господи, за откровенья – бестолковость это моя... Тьфу, прости меня господи, – ну, а где еще есть такой толковый клозет, как у нас?

– В Питере, бабуля! У нас тут глушь, а Питер это, понимаешь ли, – цивилизация!

– Да? Ну насмешил, а то я не знала цивилизации в Англиях и столицах наших.

– Ну, ладно. И как же большой чин?

– ...Ну так еле уехал с утра. Вот тебе и чин! Клянусь: – истинная правда! Отпоили этого великого чина банкой рассола. Вот как, а то бы и помер у нас. На сеновал и чердак они не изволили забираться. А там же у нас – аккуратно музей! Хлоп, потом, наплевать ему на все стало, так и сказал – «наплевать», – вежливый такой барин, государственный барин! Что наш подзаборный депутат. И шмыг в бричку. А ноги ступеньку не найдут. Шарил-шарил – никак. Без кучера бы и не влез. Только «добре» на прощание сказал и тут же отвалил в сон...  с красномордым лицом.

Это уже лишнего сказано.

– Так, так. С лицом, или с мордой? – вежливо осведомляется следователь. – Это, если нашу службу  брать, является уликой, так сказать, внешней...

– Какая разница, – обрезает опытная в этих делах бабушка. – Но у губернаторов в любом состоянии – лицо. И не вздумай где-нибудь...

– Взболтнуть, что ли?

– Ну да. Думай всегда: где говоришь, и что говорить.

– Интересное дельце! Что, и медаль не дал?

– За что медаль?

– Ну, клюква, медовуха, дом статный – сама же только что сказывала...

– За один дом, внучек, даже за такой как наш, наград не дают. За отдельную конкурсную деревню... со льда...  – читал такое, нет? – непременно бы дали.

Молчат древние стены, повидавшие всяких оборотов временной мысли.

– А что с переводами было? Как у них судьба?

– Дедушкины переводы пропечатались вначале в Ёкске, а там и до столиц дошли. А папаня твой не так скор на руку оказался. Он весь в другой, практичной работе. Котельню для шахты строил, а поначалу с рабочими сам рукава засучал – ямы копал. Потом только в начальники выполз. Без сторонней позировки. Он умный, ты не думай. А вот добрый излишне. Это да. Доброта в наше время – не плюс. Мамка его за это журит. А рабочие – вот же удивительно! – на слово верят. Ни разу не подводили. Слушаются – что бы папанька твой не повелел. У него просьба, как приказ. Ты же его голос знаешь. Свиду тихий, улыбается разве что только дома, а сурьезный такой – попробуй ослушаться! Но интерес у него другой, не такой как у деда. А дед твой – в науке и писаниях мастер. Слыхал про его математическую учебную книжку?

– Что-то слышал, – рассеянно пробормотал Михейша.

Математику Михейша жаловал не очень, хотя высокие баллы со школы изредка таскал и дело было даже не в деде-учителе. Наоборот как-то все выходило.

Дед натаскивал внука с особой охотничьей острасткой, сердился, грозился неучами и хождением с шапкой по вокзалиям и церквам. Топорщился своим знаменитым ежиком, хлопнул раз скользом по загривку. Линейку пожалел. А с другими учениками вел себя, напротив, вежливо и подобострастно не по заслугам, как с равноценными арифметиками или геометрами древности.

Обиделся Михейша немного за отстающего отца на фоне деда –  профессора всех точных наук.

Бабка внимательно взглянула на внучка. Все поняла. Переборщила, кажется.

– А отец твой, кстати сказать (тут улыбка), – практиковать любит (подмигнула), с людьми предпочитает общаться, а не с книгами. Ты за него не ревнуй.  О-о-о! Дом он, знаешь как обихаживал? Дед только платил – ему деньги хорошо давались. А отец строил наравне с нанятыми, если не лучше. Сам помогал и присматривал. Бревна ложил, фундамент подводил честь по чести. Штукатурку кидал. Наемных всех повыгонял после за неумность. Не всех, а только первую партию. А что делать с неучами? Взашей их! За что деньги платить? Чтобы дом враз повалился ниц? Не пойдет так. Чай, не Иванову колокольню строим. Без венецких разных друзей. А то! – бабка презрительно фымкнула. – Других он разыскал, но уже с большей деликатностью. Проверял сначала за чашку борща, а потом только брал. Не так что-то там первыши  намешали, и в зиму все осыпалось. Вот как было.

Михейша насторожился и посмотрел по сторонам. Нет, все цело с виду. Ничто не перекосилось, стены каши не просят, полы разве что немного рассохлись.

Авдотья Никифоровна поперхнулась, потом странно хихикнула.

– Я тоже в корыте мешала раствор. Мне интересно было, ей Богу. Я старая, а смотрю: песок-то, он как живой, – ты же видел на бережку. Блестит слюдой, не слипчив, камушки в нем гранитные – мелкие, мельче пшена и крупнее муки. Вроде речной песочек, а знатный. Размешаешь – хочется скушать ложкой. Еще известь мололи. Добавляли по золотым пропорциям. Порошок еще какой-то серый был. По типу римского цемента.  Добывали с какой-то Едкой горы. Жгли и мешали с известью по своему  рецепту.  Тоже мне – растудыть его в карусель! Не стара я еще тогда была. Что могла  – все делала. За мной не застоится. Ты, внучок, заметил, поди?

– Заметил.

– А кстати, не заметил ли ты на нашем альмандине тусклости.., когда он еще не в казне твоей был?

– Были царапины. А что?

– А то, что я его уронила в раствор и не заметила. А когда рабочие стали штукатурить стены, то скребком-то его и царапнули. Но необыкновенно честный один работник был. Вынул, пока он еще не встыл и мне отдал. За то я его отблагодарила.

– Выходит, что по твоей вине его бы не стало?

– Выходит, что и не стало бы. То было бы для меня бедой.

Воцарилась тишина. Михейша решил, что бабка не лишена обычных свойств людей – растерях и озорниц на манер принцесс разных. А тема с драгоценностью, замешанной в раствор, попахивала излишне быстро закончившимся детективом. Зря, зря. Могла бы приврать! Могла бы «не заметить», а Михейша, как следователь, дело бы  завел, провел расследование и нашел бы альмандин. Вот она слава, совсем рядом прошла!

– Баба Авдоша, не пишите лишнего. – Расстроенный Михейша обходил стороной каверзную тему с благородным и многострадальным альмандином. – Я все вижу и теперь это знаю. А ты... мы, помнишь, как вместе по кедрачам лазали с палками?

Причем тут драгоценности, шишки в ветках, деревянные битки  и строительство?

Бабка сейчас не рисуется, а Михейша лично сам помнит, как бабка, будучи чуть помоложе, несмотря на запреты мужа Федота, гоанской обезьянкой ерзала меж ветвей, сдергивая несвалившиеся шишки крючком на палке, будто удлиненной ненасытью лапкой. От жадности, что ли это свойство возбудилось? Или от лишнего озорства?

Михейша уверен: добавь бабке павианний хвост  – толку бы не прибавилось. Вот такой Авдотья была ловкачихой. Не от оксфордского ученья это все, а от сибирской изворотливости.

– Лишь бы правильно показывали все, – пропускает Авдоша Михейшины слова о шишкобитном промысле. – А вот на потолок штукатурку кидать я не могла. Старалась – нету прока. Это твой папаня и дед – мастера по потолкам. Там ловкость нужна: а иначе – шлеп, и все мимо. Раз, и в глаз. Может и на голову всем пластом съехать. Это мужское дело, а наше бабское – за кухней следить и прически не забывать... И... остальное.

Про «остальное» Михейша знает наверняка по книжкам Мопассана и хмельным питерским пересказкам. Тут можно ему не намекать. Это любовь, уважение и прочее следственное действие; как есть – остаток от первой и настоящей любви. Во все века. Это никогда не меняется.

– Бабуля, довольно об этом. – Михейша, занятый серьезным искусством писания и разгадками не созданных еще преступлений, не очень любил, пусть и созидательные, но зато менее романтические, чем его политзанятия,  дела. – Если бы замок средневековый, то да. Если б из кирпича, а не из деревяшек, то вдвойне. Я тоже подключился бы летом к реконструкции, или, хотя бы, поинтересовался в детстве. Хотя, когда я осознал, – дом-то уж был готов, так?

– Так-то так...

– А дом... Что дом? Ну, большой, ну бревенчатый, пусть только сверху. Теплый, удобный. Это всё!  Парфеноном и графским замком тут ни на цистерий не  пахнет. Интерьер не в счет. Он годами сам складывался. – Тут он оговорился, толком не подумав и не осознав некабачную серьезность разговора и совершенно не зная платежных ведомостей дедов и прадедов.

– Само собой ничего не складывается, – глубокомысленное, но скользящее по крутому ледяному извозу,  бабкино замечание. – Это от опыта живота нашего,  Михейша Игоревич. Люди своими руками все достигают, внучек мой дорогой. Сделай себе на это зарубку памяти. Постарайся, иначе все наши нравоучения прахом пойдут. И смысл нашей жизни с мамкой и дедами твоими, и с отцом твоим... полупутячим,  будет напрасным.

Внучку уже надоела правда жизни. Он еще не прошел до конца курс романтики, бережно, но так непредусмотрительно обеспечиваемый старшим поколением.

– У тебя сказки да истории лучше получаются, – врет  Михейша, останавливая подробные и жизнеучительные бабушкины излияния.

– Эх, внучек, – глубокий вздох, и слов уже нету на полностью непутевого Михейшу.

– Но ты не обижайся. Я тебя пуще всех ЛУБУ. – Улыбка с намеком беглой слезы.

Это слово из детства, закрепленное в семье на века. После молокососного Михейши все друг друга не любят, а ЛУБУТ, или ЛУБЛЯТ.

Михейша приткнулся к бабке, обнял. Родной запах! Хорошая, славная у Михейши бабка. Не толстая, не тонкая. Умная и душевная. Лучше всех бабок на свете!

Эх, Михейша, Михейша. Не лупили тебя еще бытейские розги.

Не впивались в твой лоб мученические шипы.

 

***

 

Бабуля неплохо изучила историю и природу Джорского края. Заставляла нерадивых школяров  писывать и переписывать сочинения на эту тему. Сохраняла для потомков лучшие. Вот и сейчас читает одно.

«...Имеются редкие баньки на берегах, трещиноватые навесы над колодцами и над воротами, врезанными от бедности даже не в каждую ограду. Хлам продолжает громоздиться вековыми слоями вдоль дорог, перекопанных пожизненно одинаковыми хавроньями. Нерушимый, державный мусор лежит по огородам и даже в присутственных местах...»

– Гоголем и Пушкиным отдает, но славно пишет, сучончик мой. Бабку оббежал со всех сторон. А державным мусор не бывает. Это наше приобретение, а не государево.

Это Михейшино сочинение. Сам Михейша про эту писанину давно забыл. А бабка хранит. На предание похоже, по ее разумению. Слог приглажен. Лишние запятые бросаются в глаз. Но, в основном, правдиво. Приукрашено чуток. Но это само собой разумеется: молодость склонна  любую петрушку кучерявить!

«...И все это вместе выглядит как некое поспешное убежище от холода, от дождей и снегов, выполненное первоначально беглыми каторжниками, а потом умеренно разросшееся и превратившееся с годами в оседлые берложища то ли несчастных бедняков, то ли самых последних бездельников – лодырей и презренных пропойц.

Слабый дымок от рыбацких костров тянется от речек, от озер и смешивается с запахом полудеревни. Щепа от вечного строительного благоустройства  и разнообразнейший природный сор маскируется ветром-метельщиком во всех углах.

Лопухами заросли аллеи, слежались хвоя и листья на главном грунтовом прошпекте имени Бернандини. И откуда только это пышное имя – неужто губернатор, имеющий редкое четырехугольно раскроенное пальто с почиканным задом, будто встретившимся с пьяными ножницами,  дружен с холландскими и итальянскими принцами? ...»

– А вот тут губернатор бы обиделся. – Авдотья переворачивает лист:

«...Для удобства ходьбы поверх этого перечисленного безобразия прошпект Бернандини снабжен деревянными тротуарами, плывущими по глинистой грязи и живо напоминающими дряхлые сходни с ребристого остова то ли каравеллы, то ли струга, с какого-то ляда обнаруженных и раскопанных здесь, неподалеку, на суше. Обмелела притока, либо поменяла направление – в этом все дело.

А «ляд» совершенно понятный: дошли до нагловато путешествующей Европы слухи о существовании в этой малообитаемой части суши залежей чрезвычайно дорогого разбойного металла, то бишь, золотишка в простонародье, а также драгоценных и полудрагоценных дворянских камней редкого наименования. Попутно обнаружен был весьма пользительный горючий камень, найдены исполинские, почти с эпох двурядно зубастых древнезверей, деревья с удивительно прочной, почти что железной и витиеватой древесиной, с кронами, теряющимися в облаках...»

– Сказка, небылица – никто в это не поверит. А на правду-то как похоже! – думает Авдотья Никифоровна, вновь обратившись  в учительшу.

«...Но вот, поперли на сказки  любопытничающие, промысловые, вооруженные, жирнопотные, словом, пестрые существа в странных одеждах. Кто пешком, кто в стругах, чрезвычайно смахивающих на маленькие венецианские суденышки. Разговаривали все эти людочеловеки на смешанном диалекте, набранном из местных и пришедших языков.

Цокали разномастнорозовыми отростками ртов, горланили, продирая воздух легких через гланды, руками махали и тыкали вдаль и в почвы железными посохами, глазели смотрелками в раскидистые кроны, удивляясь богатству Сайберии; и всякойю великолепности шапки падали с их кудрявочерных, рыжих, скандинавско-простоволосых, французско-парикатых и совершенно лысых чингизских голов.

Так и до воровской войны недалеко!

Собственно, так оно и было, чего греха таить!

Много косточек и черепов иностранного производства находили поздние нашенские промысловые люди.

Путались музейщики с палеографами долго, да так и не разобрались что к чему.

Длилось озорство все это долго – несколько веков, – начиная невесть с какого времени, вплоть до издания русским царем специального указа, запрещающего под страхом кандалов и казни всякое промышленное и познавательное изучение данной и еще кое-каких местностей иноземцами. 

А особливо стало пресекаться изымание зарытых природою драгоценностей и тайный их вывоз.

Припрятались чужие путешественники, забоявшись царской немилости: кто домой съехал чрез восток и юг, кто на чукотки подался, а кто, потеряв товарищей и показчиков местных, пассией обзавелся и в таежных глубинах пошел искать дружбу с медведем.

Разное тутошные говорят.

Но колобродят до сих пор одиночки.

То тут, то там объявляются мешочки с самородками и ценным песком.

То тут, то там находят у кабацких порогов мертвые тела неудачников.

Громок Клондайк! Мерзлая Аляска померкла, как стала ненашенской. Батька Урал утих с приходом промышленных людей.

Освоен и прибран к рукам Алтай. Да куда им до тайн засекреченной таежной Сибири!»

– Откуда все это выдумал малой школьник? – думает бабка и учительша Авдотья. – Я того не знаю... только намеками слышала. То ли это из желания прослыть ученым, то ли напугать захотел, то ли заболел головной фантазией.

«...Минимум дворников и уличных фонарей,  наличие двух сменных вольнонаемных городовых плюс один  околоточный надзиратель форсируют картину убогости Джорского поселения, выдают наивное целомудрие нравов здешних жителей и удостоверяют отдаленность этого места от бурлящей в тыщах верстах полновесной цивилизации...».

– А это чистая правда, – тут уверена Никифоровна на все сто, каждый день соприкасаясь с написанным.

«А в финале этой глубинной описаловщины всенепременно следует подметить, что самопальная водка, названная здешними умниками самогонным эликсиром,  правит здесь бал священнее и трепетней, чем назначенные лица».

Эту реценсию, поддавшись внуковскому стилю,  дописала в свободном конце Михейшиного сочинения Авдотья Никифоровна, – дело давнишнее. Тогда она находилась во взрослости, ведя некоторые уроки в школе, но и, вспоминая лихой Бедфорт, в некоторой легкомысленной веселости, несоизмеримой с правильным детским образованием.

Тогда за ней следила ограненно-красными блестками рюмка сладкой клюквенно-рябиновой с содовой – из Ёкска – водой, напоминавшей ей по-студенчески разбавленный,  лондонский мараскин.

За такую лепту и славославие власти Никифоровна попалась на комиссию. Но умело выкрутилась. Комиссия это знала и особенно на преступлении не настаивала. Ведь это, как ни крути,  было очевиднейшей правдой.

 

***

 

Феноменальная городская штукатурка в таких неприглядно деревянных условиях являла собой отличительный признак или весьма редкостной здесь зажиточности, или какого-то обязательного касательства к государственной службе.

Государственная власть до февральской революции даже сюда изредка засылала циркуляры. На то она и власть, чтобы повсюду командовать бытием, чтобы не забывали люди головного начальства, чтобы брали пример со столиц и, тем самым, прибавляли  бы благородства культуры во всей державе российской, включая дальние дали.

Таким образом, и сюда как-то, со времен аж Александра Второго, проник один из тех глупых пожарных указов, по которому во всех  казенных домах с целью уменьшения возгораемости должно было теперь покрывать стены изнутри простой известью, а снаружи дорогой городской штукатуркой с античной каменной крошкой, или хотя бы с втопленными в верхний слой помытыми окатышами.

Указ был без особых подробностей и условий использования, но, поелику, хоть и с трудом, все-таки доковылял до сюда, его следовало слушать и исполнять неукоснительно. Тем более, подразумевалось, что, кроме непререкаемой противопожарной пользы, населению будет преподан пример красоты дальнегородского обличья.

Так оно и было в первый год. И все бы ничего, но снаружи, даже при наличии сухой дранки, этот модный вид отделки никак не приживался.

Дранка исправно цеплялась гвоздатой мелочью на бревна и на тесаные,  скользкие брусья, но слой, или даже три слоя штукатурки могли прожить тут только один, максимум два сезона.

Дожди, солнце, внутренняя дышащая физика древесины, забиваемая известью, песком и цементом, и нещадный сибирский мороз совместно и справно выполняли свое разрушительное дело.

Трухлявую штукатурку рвало на части, непроветриваемая древесина гнила, невзирая на изначально качественную породу и тем более презирая правительственные бумаги, писанные неумелыми циркулярщиками.

Опыта накладки штукатурки на рубленые наружные стены здесь не было, да и  на природу серьезный указ никто написать не удосужился…

Не осмелились на то ни местный джорский божок, что поставлен был предками на единственной опушке ближайшей тайги, ни министры царя-батюшки Николая.

 

***

 

Прошел месяц, другой.

Михейша, забыв про дом, отца-матерь, бабку с дедом и сестер, заседает за канцелярско-служебным столом совершенно один. Ключ ему не доверили – для этого есть глупейшая девица Марюха и урядник-совместитель Гаврилыч.

Практикует Михейша, на его собственный взгляд, вроде бы умело, но – черт возьми! –  большей частью за мирнозеленым осуконенным столом, а не в деревне, не в лесу, не в бандитском подполье. В Джорке шумного дела не дождаться!

Его действующий шеф и – по принуждению сверху – начальник практики по имени Охоломон Иваныч, бегает, как правило,  по своим делам. Сегодня он, к примеру,  ловит дешевого абиссинского взяточника по шерстяному навету. Завтра придумает еще что-нибудь. А Михейшу он с собой не берет: мал еще, говорит, и не привычен к стрельбе. Ну, и что это за практическая работа? Ленка будет смеяться. Сестренки перестанут уважать. Слава богу, Клавдия про это не услышит. Слава богу, питерские однокашники могут узнать про Михейшины славные дела только по бумажным рекомендациям.

А слабо им было поехать в дальние дали.

Михейша готов был взять с собой Алеху Чеснокова.

Умнейшего Соломона  Рабиновича мог бы взять с небольшими национальными оговорками.

Лужина-Ковеша можно – так это на все сто будущий проф-предводитель всех венгерских жуликов.

Фурлюк бы пригодился – коли сбавил бы в весе.

Тютюхина можно было бы, но тот – графского сословия, более пианист нежели спец.

Нет, не согласились близкие друзья.

Никто!

– Далековато, – говорят, – нам бы уж тут как-нибудь в Питере-дыре помешковать... Тут наша судьба, – говорят.

А уж Охоломон Иваныч, поди, не оплошает в оценках практики, учитывая дедушкину суровость и некоторый папин вес в этом Михейшином местопребывании...

Так вот дела обстоят. Именно так.

 

***

 

А фуражечка-то у молодого человека, словно в насмешку, сшита по-старинке, – однако, маман-таки поучаствовала в унижении. Была  бы фуражечка эта почти настоящей, форменной, точно скопированной инженерной конструкцией. А то: тряпочные пуговицы, фибровый козырек и тулья! Вручную, без помощи Зингера все обтянуто драпом. В околышке, вместо положенного молотка и английской разводяги, торчит, то ли гимназическая, то ли  взятая где-то напрокат казенная государственная блямба с двуглавой птицей по прозвищу орел.

Маман по простоте  сплоховала, не знаючи точных портняжно-политических правил.

Михейше от этого не легче.

 

Про строительную физику штукатурки, упомянутую где-то для понимания природной суровости и маленько для красоты словца,  теперь можно забыть. Про Михейшину штукатурную судьбу, связанную с его пластилиновым царством, он сам, может быть,  опишет после.

А что штукатурка бывает вкусной – вкуснее извести на печи,  – он запомнит надолго.

 

В кармане сюртука завернутый в бумажку от чужого взора умостился кусок вкусной джорской штукатурки с известью и веточка сосны.

Первое – еда, тренировка десен, а второе – зубная щетка.

 

***

 

МИРНАЯ  ДЖОРСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ

 

Так-так! Незабываемый и непостаревший орел в фуражке.

Орел? Что? Как это? Ошибка в датах? Казус? Вседозволенность в государстве? Царские, что ли еще времена, или кто-то что-то не разумеет?

Да, вроде бы уж и нет. Прошла пара лет. Попахивает уже большой государственной драчкой.

Но, Охоломон Иваныч по-прежнему орудует в Джорке.

А Михейша уж не студент, но еще и не совсем законченный спец.

И опять он в очередной, на этот раз в долгой  практике перед получением основного диплома. До лицензии пять копеек времени.

Сослан он в глушь по блату.

Сппасибо отцу! – от дальнего взрыва у синих воробышков на Фонтанке, где с оказией любвеобилил Михейша, он соизволит теперь изредка заикаться.

Букет улетел в канаву.

Клавдия со страху бежала.

Карету подняли без его помощи.

Михейшу отволокли в участок.

Выпустили за недоказанностью сообщничества.

Учли то, что был он примерным учеником, подающий надежды в сыскном деле, показания выслушали, очные ставки провели, но в неблагонадежные списки – на всякий иной случай –  включили.

С ректором познакомился. Вот это уже важно. Это хорошая практика! Чудо что за практика! – Михейша плюется, когда все это дерьмо вспоминает.

Домой еще написали донос. Предупредили родителей. Но  и это ерунда. Дело прошедшее. И Михейша постарался поскорее все забыть,  начать жизнь с чистого листа.

А вот за Джорку – сппасибо  деду с отцом. Чуть ли не в ссылку отправили по-родственному. Опять удружил дед Федот с письмом ректору, не спрося Михейшиного желания.

Уж не спрятал ли его дед от несправедливого наказания? Или в тишь специально отправил? Тоже:  взрослому Михейше – психолог!

Тьфу!

 

***

 

Чуть более, чем утро. Но солнышко только-только заглянуло в окна южной стороны, откинув на дом длинные, прозрачные тени.

Заиграла гармошка у входа в церкву. Это не так далеко от дедушкиного дома. Что за музыка? Кого так радостно хоронят? Когда такое бывало в далекой Джории?

Михейша высунул голову в оконце и глянул в першпективу. И что же он видит, кроме ржавой главки с крестом?

Толпа. Транспаранты. Сход людей. Шумят о чем-то. Мальчонка без шапки промчался и на ходу подбросил красного шрифта листовку сомлевшему и лохматому со сна Михейше. Читать Михейша умеет пронырливо, ловит смысл на лету.

– Маманя, бабуля, Ленка, – революция в столице. Царя  скинули!

Вот те и на! Маманя давно торчит в соседнем окне, запуская в хату вместе с новостями свежий мартовский воздух. Бабка на кухне создает полезную суету.

Ленка? Ленка почти что замужем, может даже в интересном положении, но вида не подает.

Нонсенс  времени!

Все Полиевктовы, как бы сказали через сто лет, – в шоке, в трансе, в ожидании, а по современному – обычное дело, проверка на прочность. БлинЪ, куда проще жить: ждем и все! И так и эдак – все хорошо.

Полиевктовы любят всяких детей[14].

Итак, соответственно фиксированно безразличным к времени светилом:

Ленкин офицер находится на переучении в далекой столице. Ленка еще прихорашивается в светлице второго этажа. Признаков беременности нет, но она, на всякий случай, поглядывает на собственный живот в зеркало и надавливает груди: нет ничего! Пронесло? Мамке стоит сказать? А у бабки взять консультацию? Нет, не стоит. Можно еще пока для вида скакать по постелям и кидаться подушками. Но интерес и азарт у Ленки уже не тот.

Сестрички малые, чуть повзрослев, дрыхнут по-прежнему крепко и тихо, пуская глупорадостные пузыри.

Дед отъехал в Ёкск – повез новую рукопись.

Отца не видно. То ли он на демонстрацию подался, то ли с вчерашнего колдует в котельне. Такое у него случается часто.

Отъевшаяся кошка по имени Шишка – а она потомок своего одноименца мужского пола, – давно выползла из дому. Развалилась дурой на оттаявшем от ночного снежка крыльце. Хвост свис до земли. Шевелит ушами, чистится будто на свадьбу, вздрагивает от дальних звуков трубы. На тук барабана брезгливо ведет головой, отмахивается от воздушной волны будто от назойливой мухи.

– Ах, вон оно что! – это Авдотья Никифоровна подключилась. Потирает руки. От рук, фартука, от всего ее тела вкусно веет пирожками.

– Революция, говоришь? Знакомое существительное слово. Вот он, где ключик от ларца. Свят, свят. Непорядок в царственном королевстве.

Бабка верит в Бога наполовину, а в ангелов на все сто. Царя Николая любит – видела живьем на параде –  и вычитывает с той поры о высокой семье самое хорошее. Вырезает из газет фотки скромного «Его, самого наисветлейшего», Его брата, отца, Его деток, Его супруги, большего всего влюблена в Его младшенького.

Делает из всех художественную аппликацию, вешает неподалеку от икон, образов, в которых не верит. Но там Богоматерь окружают ангелы, следовательно, пусть будут и те, и те.

– И-и-и, а  где ж он теперь, свет-батюшка наш? Как теперь будет в политике? А Григорий, говорят, не жив уж. Как без него? А как без Николая... Ради уважительной краткости: как он поначалу ратоборствовал со всеми врагами, как побеждал, как терпел... и что, все теперь напрасно?

– А кто его знает. Может, и напрасно. Григорий с наилюбезнейшей матушкой-подружкой все попортили. Перегадали, перестарались. А отец наш помалкивал. Теперь сам виноват стал. Отъехал, поди, – это мать Мария Валентиновна.

Она знает чуть больше, чем Авдотья Никифоровна, но уступает сыну в свежести газетного мышления.

– Сынок, а ты на улицу-то не ходи.

– Чего так? Я должен, мамуля. Я служебный человек, без меня там никак...

– Служебный! Воскресенье щас! – возмущается бывалая бабка, подумывая о последствиях. – Михейша, там стрелять могут. Мария, ай! Слышишь? Ты вспомни декабристов. А кровавое воскресенье...

Не верит бабка в степень кровавости того дня, но народ-то поговаривает... А дыма без огня не бывает.

– Машка, дуреха ты, хоть и  взрослая! Держи сына взашеину. Разумеешь? А?

Мамка Машка молчит. Вернее, сковало все ее тело неожиданным страхом. Мысли мелькают, думает думу, аж промазала  с сиденьем. Кровь хлынула, обуяло дурным. Слов не стало. Нет сил встать. Копчику больно.

Окутало семью темное одеяло, обдающее новизной  смерти. Не похоже стало на размеренную женскую жизнь. Вместо нее шустрит теперь сын. Ему, неразумному,  по кукишу абстракция смерти. Не разумеет и не чувствует ее для себя никак.

– Помню! Надо, мама! Бабуль, я мигом. Разузнаю и вернусь.

Мария и Авдотья окончательно слились с лавками. Закрыли обе глаза: несчастье что ли пришло в этакое ясное утро?

– Мамань, где сюртук, а штиблеты начищены? – глупый и резвый на дурацкие выходки Михейша отлипается от ставень и стремглав мчится в комнаты, на ходу скидывая расписную в воротнике холстину.

– Сие есть  бабское платье, – говорит он мамке часто, но менять сорочку не собирается, считая удобной для сна.

– Позорного чепчика только не давайте. Выкину в окно.

Сбивает с нижней ступеньки лестницы спускающуюся Ленку.

У той подгибаются ноги с удара, и она падает. Но это волнует ее меньше всего. – А-а-а! Осторожней! У меня кудри.

– Кудри, ногти, ушки – еще лошадиной мазью намажься! Вон ее за оградой сколько. Революция, Ленка, революция! Понимаешь! – орет возбужденный Михейша. Пошли со мной! Ленка-а, сеструха, дорогая! Вытирай нос. С него сметана каплет. Пошли, слышишь! Это тебе не то, что яблоками бросаться!

Но Ленка не только фруктами кидалась. Ленка по поводу очередности в мытье полов и раздела территории еще совсем недавно могла так отмутузить братика подушками, что мало тому не казалось.

Но лет с пятнадцати ловкость Михейши в прыжках по кроватям стала возобладать над Ленкиным искусством изящного французского подушечного фехтования.

 

В Ленке поселилась любовь. Даже во время шевеления мокрыми тряпками и задумчивого вращения их в ведре Ленка размышляла уже не о чистоте досок и не о шикарных трещинах, в которые было затыкано много мелкого и интереснейшего добра, ранее просто замедляющего процесс, а о милых глазах молодого поручика, с какой-то стати ставшего навещать с определенного лета нескромный, великобарский снаружи, но  такой уютный, страннодеревенский, гостеприимный изнутри  Полиевктовский Дом с его главным живым украшением и прекрасной, лихой напастью.

 

***

 

Если уж зашла мимоходом речь про пассии и страдания, то первая любовь Михейши стала для него глубочайшим разочарованием.

В пять лет он умудрился влюбиться в босоногую  и рыжую Катьку, что жила в самом конце деревни и за копеечку, а если повезет, то и за гривенник, промышляла открыванием перед приезжими гостями пограничных ворот.  Катька была старше Михейши всего-то года на три, то есть практически Ленкина ровесница.

Ворота защищали городок-деревню от тупых и непрошеных коров, презирающих пастушеские обязанности мастера хлыста по имени Николка. Еще Николка носил с собой особой длины посох, вставлемый им в по-заграничному, по-румынски разверзнутые руки.

Немытый Николка любил Катьку и не раз задирал ей подол, но не для сексуальных утех (рановато еще было, и такого точного слова тогда еще не придумали), а просто так, для смеха и для обозначения своего присутствия в познаваемом им через скотину человеческом  мире.

В точности повторяющая степень любовной неумытости, Катька обожала такого же негигиеничного Николку.

Катька всех местных коров знала наизусть, и ей не составляло труда запускать на территорию «своих», а чужих приветствовать самыми злобными ругательствами и нещадным хлестаньем специальным гостевым букетом, в котором ветки шиповника и крапивы составляли преимущественную часть.

Ворота запирались на кривую и гладкую от старости оглоблю, вставляемую в ржавые скобы, завернутые в безобразные, насильнические  кривули.

Катьке было наплевать на маленького, благоухающего цветочным мылом, напрочь без пастушьих навыков и по уши влюбленного в нее Михейшу.

Чтобы привлечь Катьку в свои любовные сети, Михейша на время заделался клоуном и как-то, внутреннеполовым слухом решив ускорить процесс, принялся выделывать перед любовницей соответствующие куражи, какие только смог сплагиатничать с виденного  в ближнестоличном шапито.

Катька по Михейшиному плану рано или поздно должна была сдаться, переодеться в блестящее розовое трико девочки-канатоходки и удрать с ловким трюкачом за границу.

Было большое «но»: папа ее – пьяница и дед-подлец, по мнению Михейши, не давали Катьке добра на замужество: видимо, у них тупо не хватало денег или лишней коровы на свадьбу с ним.

– Ах, дак ты, кажись,  клоуном заделался? – строго спросила Катька прилипчивого молодого человека, на время спрыгнув с ворот и перестав лузгать семечки.

– Ес, я клоун! А по-итальянски паяц.

Обрадованный Михейша встал с ног на руки, потом качнулся в сторону и изобразил один оборот колеса.

Катьке колесо однозначно не понравилось. Сбоку оно походило на букву «Г», а требовалось четкое и круглое,  как в цирках, «О».

Катька вытащила оглоблю из ворот, уронила тяжеловатый конец, потом поволочила его кругами по вонючей и истоптанной коровами пыли. Набрав скорость, ужасная хабазина взлетела в воздух и ринулась в сторону Михейши.

Михейша в первый раз увернулся, совершив великолепной изворотливости фигуру. Но второй удар пришелся точно. Жердина на мгновение приляпала потную Михейшину рубаху к тонкому его стану и тут же, словно отработанное чугунное ядро,  не вертясь и не грозя взбрыком огня, безжизненно упала оземь.

– А теперь ты тоже клоун? – спросила удовлетворенная Катька. – Надсмехайся еще. А я послушаю. Может, рассмешусь. А лучше рассержусь.

Катька принялась устанавливать употребленный дрын в приспособленное место, прикидывая и сожалея, что замах получился излишне слабым: клоунов обычно отоваривают крепше.

Михейшиной спине стало неприятно. Смеяться и повторять колесный опыт вовсе не хотелось.

– Ты просто деревенская дура и никто более, – сказал он, не торопясь, встрепенувшись от удара и поеживая тело. При этом он глубокомысленно успел изобразить  среди коровьих лепешек  какой-то одному ему известный рисунок то ли мести, то ли умершей любви.  – Я с тобой купаться не пойду.

– Ты мне зарабатывать мешаешь, – зло отвечала Катька, запуская руку в полуоторваный карман за порцией семечек. – Купайся один. Может, потонешь.

Тонуть Михейша не собирался, оттого что видел раз утопленника с согнутой в колене  черной ногой, с которой кусками отваливалась вонючая плоть, и приятного в этом ничего не было.

Тем не менее, у Михейши была кличка «Моряк с печки бряк». Это почетное звание Михейша заработал абсолютно честно от тети Люсии и дяди Юры, нередко пребывающих в Джорке на каникулах и бравших с собой для компанейского отдыха шустрого молодого человека  с его сестрой.

И в речушки, и в омут, и с берега, и с лодки малой Михейша бросался с проворностью тюленьего детеныша. Нырял он с головой, потом выныривал, бестолково мельтеша и шлепая руками по воде, вызывая фонтаны брызг, но никак не поступательное движение. Больше всего это походило на деревенский стиль «собачий толчок», а если  по-заграничному, то «баттерфляй» на одном розовом заднерусском пятаке.

Михейша быстро подбежал к Катьке; подобно Николке дернул за край ее сарафана, оголив грязные коленки и ноги до самого стыдного места и обомлев от этого видения на мгновенье.  Но тут же, осознав степень опасности, всунул меж своих ног коня, которого в этот раз отпустил только лишь для  проведения цирковой манипуляции, и поскакал по дороге зигзагами, оставляя за собой в пыли тонкую кривую  линию.

Катька взвизгнула и, не медля ни секунды, соскочила с жерди и погналась за всадником, кошачьими прыжками уворачиваясь от лепешек и обнажая на полумгновения вертящиеся чумазые пятки.

Бесполезно! Конь по имени Прут мчал Михейшу вдаль, не оставляя босоногой Катьке никаких шансов на поимку преступника.

Михейша мчал, оглядывался иной раз, оценивая увеличивающееся расстояние, и удивлялся в уме: и отчего это Катька не носит трусов? Уж не купалась ли одна в ручье, без Михейши? А может, у нее и трусов-то дома нету? Спрошу у Ленки что к чему. Когда началась такая мода?

У Ленки панталонов по шкафам – рассыпчатые  горы! Есть даже с лионскими кружевами.

 

***

 

...Прокатила только что февральская революция в столицах, ожила радостью надежды слабая русская буржуазия, вздохнула разок полной грудью совсем уж наивная интеллигентщина. Службы уже собралась рядиться в новые одежки,  но временное правительство, занятое более серьезными общегосударственными и в перерывах ратными делами,  про это толком еще не думало.

Озверел, приподняв головы от конвейера, рабочий класс. Замученная войной солдатня запросто браталась с извечными немецкими псами и со своими, оставленными дома, горемыками-рабочими, защищенными от войны законной бронью. Гордые и смелые матросы подружились с колючешинельными двух-трехгодичными серыми мышами – бывшими трудящимися, привлеченными на службу милостию жребия; и принялись все эти лица дружно творить новую историю.

А жребием, кстати сказать, случалось,  бывала  обычная медная монета, кидаемая избранными доверщиками у призывного стола. Где жребий – там  слезы невест и рыданья матерей, лишающихся на время, а то и навсегда, вторых кормильцев.  В доброй старой доантантовской Англии проще. Там рассчитывали на дуровщину и придумали фокус с шиллингом на дне кружки. Наших на такой королевской мякине не проведешь!

Скоро, скоро отыграются на генералах все их призывные кампании. Неохота  заранее пугать, но, судя по развитию событий, веет уже издали разливом багровых рек, и у этих фантастических потоков будут далеко не кисельные берега.

– О-у-у!

То ли в трубе, то ли в космосе. Слышны даже Михейше предродовые стоны уродливого ненастья!

 

***

 

Все эти перечисленные нешуточные дела и чудные дружбы  происходили покамест слишком далеко отсюда.

Февральская революция дошла до Джорки хилым столичным отзвуком, будто эхом больной, но хищной еще птицы, и на изумление гладко: не было ни крови, ни резни, обошлось без избиения полицейских, без товарищеского пожурения директоров, мастеров и главных инженеров. И наоборот: рабочих не трогали, подмастерьев перестало гнобить начальство. Словом, пострадавших не было. Казалось, что наконец-то все изменится по-честному; казалось,  революцией довольны были все.

 

***

 

Всего один раз и в одну только сторону прошлась по студеной мартовской слякоти здешняя поселковая и шахтовая  толпа в четыре десятка душ от разного сословия, изображая подобие демонстрации и показывая тем самым согласие с относительно мирным демократическим преобразованием.

Михейша с Охоломоном Иванычем, одетым на этот раз в штатское пальто, с непритязательной шапчонкой,  важно проследовали параллельно с шатко вихляющей колонной. Охоломон что-то нашептывал на ухо Михейше. Учил жизни и заодно предупреждал что надобно делать, если толпа поведет себя некрасиво.

Папаня Федотович Полиевктов сослался на котельню – нельзя ее покидать, мало ли что. Политика политикой, а железо и пар требуют к себе внимания почище иных модных  барышень.

Среди тех иных людей затесался пятачок-другой умственно передовых калек – служивых и инженеров, – работяг, среди которых самым важным оказался брандмайор по фамилии Пилипенко.

Брандмайор выпил перед тем пол-литра местного эликсира на пару с брандмейстером и нацепил взятую напрокат после братания единственную в огневой службе фирменную, тонкой немецкой работы медную каску. Бородатый, как настоящий селянин, и лысый, как ошкорлупленное яйцо, брандмейстер Конусов, выбившийся из какого-то Ёкского речного околотка, – а до того он  побывал в рабочих порта, закончил  народный причально-речной курс, факультет береговых махальщиков флажками. С галерки далекого университета прослушал он пожарные лекции. Затем получил бесплатный сертификат помощника в борьбе с огнем. Три дня справно нес службу. Обсмаливая свою лодку, уверенно спалил припортовую деревеньку, умело залил водой то, что осталось от строений. И пошел от того эпизода на повышение в дальнюю Джорку.

Выйти на общенародную демонстрацию он постеснялся, или попросту говоря, струсил, отодвинув соблазн общего умопомрачительства от себя подальше.

– Мало ли что еще потом будет, – сказал мастер устало после первой рюмки, опустив глаза в фарфоровую селедочницу с изображенными на ней немецкими феклами, чувствуя за этой нынешней революцией какую-то деланную игру и криводушную ненадегу.

– Подождем, покамест  все уляжется, а там будет видно, – сказал он после второй.

– Возьмите мой медный реквизит на демонстрацию, – посоветовал он брандмайору перед завершением пирушки и выходом на улицу, – наши деревенские, по глумлению веселясь, могут каменьями завалить.

 

***

 

Неополченчески безтопорная и безвильная демонстрация мирно проштудировала улицу принца Бернандини. В толпе, навеяв зевакам живопраздничный настрой, потрепетал убогий, наспех скроенный, бесцветный сдаточный флажок. Был он, соответственно новой ситуации,  без царской символики.

Смелый местный служка-колокольщик с модной прической «под горшок с прицепной кисточкой по-бурятски», уговорив недавно присланного скромного попика на сей авантаж, представил  в своем лице передовую, политически сознательную  церковь.

Спотыкаясь в колодбинах,  шустрый колокольщик втесался в середину гурьбы и наудачу пронес возвысившийся над человеческими головами потертый в золоте церковный образок великомученика с лентами и кистями, предварительно нацепив все это на длинную, раскрашенную пасхальными узорами, палку.

Никто толпу не разгонял, служку не колотил, по-прежнему веруя в Бога, но уже  не помятуя о свергнутом царе.

Побаиваясь возникновения пожаров – славную историю с осмолением лодок и их последствиями народ прекрасно знал, – в майора булыжниками не швыряли.

Да и не сумели бы этого сделать местные жандармские и шахтовые погонялы: даже в сумме с просто интересующимися и ничего не понимающими обывателями, уткнувшими свои рожи в надышаные стекла, – они по количеству равны были толпе демонстрантов. Вместо грамотного разгона получилась бы обыкновенная равносильная потасовка методом «стенка на стенку».

Да и лозунги, пожалуй, с виду были приятными, и устраивали они  всех, кто мог их прочесть.

Например, такой приятный и разумный лозунг, как «Долой войну!». Непонятно только: кто же эту войну должен остановить первым. Наевшиеся войной германские «хенералы»?

Или отступающие русские войска должны быстрей поддаться немцу и отдать ему Москву и Питер?

Были лозунги такие: «Даешь в скоростях республику» или «Поменять смертельную казнь на легкую  каторгу!», «Розги в утиль», «Вызволить  баб из неученья». Были совсем нелепые, смешные, бодро революционные, например: «Изъять свинец из белил!»

Последнее придумал и написал на транспаранте слабосильный и худоватый, заросший до мочек ушей космами соломенного колера, местный малярщик-рисовальщик деревянных порталов над булыжно-бревенчатыми крыльцами, он же – единственный авангардист местного значения Ярий Маникеевич Огорошков.

Он – большой оригинал, приехавший на попутных дровнях и с перекладными бричками на манер Ломоносова, только наоборот:  – из Питера в тьмутараканную Сибирь, в поисках славы и денег, спрятавшихся за большой художественной натурой отдаленных провинций с их девственным естеством: непроходимыми чащобами, бурными водами, чистым морозным небом.

Но, матерясь и выбрасывая замерзшие краски, забросил он сию великолепную природу в связи с постоянными простудами немощного горла и чахоточных легких после  каждого межсезонного пленера.

Теперь стало понятно насилье европейской пейзажной школы над художественными одиночками русского Зауралья.

Слабые художнические горла – вот в чем причина.

Да и тулупы мешают правильно шевелить руками, даже продырявленные варежки спутывают пальцы и не дают метко кидать краску в холст.

В домашних условиях – по памяти – тоже можно рисовать. Но только зачем это делать в далекой сибирской хибаре: не лучше ли всю свою великолепную память вместе с нашлепочными эскизами  отвезти в теплый и благоприятный для вытворения разнообразных художеств город Питер?

 

***

 

Для интереса прошелся пешком в толпе случайный еврей,  середняк-десятчик Мойша Палестинович Себайло, слезши с замызганной грязным снегом санной брички, заехавшей на шахту в самый революционный порыв. Поспевал он  за каким-то вышедшим из строя вроде бы железоделательным оборудованием – мотором ли – для свой полутайной мастерской, расположенной в значительном отдалении от Джорки. Оборудования ему получить не удалось, так как начальство и народно-советские депутаты, покушающиеся на полную реквизицию,  уже вторую неделю были слишком заняты ревностной и честной дележкой шахтового имущества и некоторых, освободившихся  по причине раскрытого плутовства,  должностных постов.

На въезде к управлению люди в нарукавных повязках реквизировали у Мойши все золотоцарские рубли и два рогожных кулища с сахарными головами в качестве платежного средства, скрыто пристроенных под сиденьями. А при выезде уже другие люди извинились; и вручили они ему  заверенную комитетскую купчую на деловое железо и на движущиеся силой пара чугунные прилады. Они жали Мойше варежки, выдавливая с них промозглый март, поздравили с революцией, подарили вместо охранного пропуска червленый лоскут и помогли ловчее пристроить его на левый бицепс, утонувший в глубине енотового рукава.

Велели приезжать за своим впрок оплаченным товаром  не ранее сентября одна тысяча девятьсот семнадцатого года.

– Подновить надо кое-какие немецкие зубцы и ременчатую передачу, а остальное все в надлежайшем порядке, – уверенным тоном мотивировал ему необходимость отсрочки штамповочных и иных преступных дел мастер некто Мишка Брюхочешин с когда-то лошадино-крупным и полным, а после испытанной в полной мере болезнью рожи – исхудалым и раковистым, по-живописному страшным лицом, с взглядом бывалого проходимца и разбойника. А теперча он слыл передовым буржуазным революцыонером.

– Ваш печатный и военно-бомбовый  продуксъон будущей революцыи всенепременно сгодится, но по-другому, к великому Вашему сожалению,  не выйдет, – подтвердил самый грамотный и сведущий исполкомовский деятель в кожаной тужурке а ля Яковъ-Свердловъ-салонъ.

– Не смущайтесь: деньги Ваши – теперь наши, они в надежном банковьском месте, и пойдут они на помощь нашему шахтозаводу и оседлым беженцам – тем, кто пожелает у нас робить.

– Знаю я этих беженцев: пять политических на сто уголовщиков из кичи, – огрызнулся Мойша и чуть не получил за это пулю в центролоб от присутствующего при разговоре ретивого коммохранника всего нацъонализируемого имущества. У того имелся весомый противоаргумент супротив Мойшиной речи – заряженный малыми летальными снарядами боцманский маузер.

Наганов в Сибирь тогда еще разослано было крошечка и еще чуть-чуть.

Мойша еще не очень вник в полномочия всех новых, растущих как грибы организаций последних месяцев, не понял он равенства жизни и смерти. Не знал он и прав бывших заключенных, удачно попавших под амнистию. Не особенно понял он и свое место на общественной лестнице: едва поднялся с колен, как – хрясь! – и снова беда на дворе. Того и гляди – пустят гулять по богатым дворам алчного, смертельно острого в клюве и  когтях, пламенного в гребне революционного петуха.

 

***

 

Мелькнуло суровое лицо Коноплева Акима Яковлевича – неглупого и деятельного человека, бывшего политического каторжанина, инженера, одинаково склонного как к умственно-сидячей работе, так и к любым авантюрам, приключениям, военным подвигам. А теперь он был нанят шахтовым начальником, зарабатывал неплохо и даже мечтал открыть собственное золотоискательское или углегорбатное дело.

Прочитал он по поводу буржуазного бизнеса и тонкостей горного ремесла немало важных книг, среди которых, пожалуй, если не считать политэкономии и марксовского «Капитала», самым существенным оказался шеститомный труд древнего гражданина Агриколы, снабженный сотнями интереснейших иллюстраций.

Кстати, и про золотишко в том труде отмечено немало. И где оно находилось – советы и карты с помеченными местами. По тайным картам Агриколы и по тому, что здесь произрастало, напрямую выходило, что в джорских кущах имелось не так уж глубоко зарытое золотишко. А сорт драгметалла таков, что любил прилабуниваться к залежам каменных углей.

Хитрый тот уголек, примагничивающий золото,  в этих краях водился: это-то и сподвигло Акима Яковлевича притормозиться здесь и бросить на некоторое время прицепной якорь.

У Акима – яркое и редкое свойство: он не уважал женщин с детства. Особенно – неумных, а еще более – красивых; и на то было многолетнее опытное основание. Потому слонялся он по миру один.

Но забудем женщин, коли речь пока об истории. Короче так: где назревали интересные события – политические ли, разбойные, горнокопательные акции, – всегда там отыскивался этот человек. Под какой фамилией находился он тут в этот раз – никто не знал. Не знала этого ни бывшая царская охранка и сыск, ни временная народная милиция; и здоровались они по незнанию с Коноплевым, как с одним из самых уважаемых людей Джорки.

Пожалуй, у Коноплева был не один паспорт, а если знающему человеку подумать и вспомнить всю его раннюю деятельность и все его похождения по белу свету, то даже и не два.

На каторгу Коноплев плюнул еще лет пять назад и ушел с нее, не спросясь у охраны, и так запросто, как будто ему надоел тот прохладный курорт и он решил заменить его местностью с более явным и суровым климатом, достойным настоящего мужчины.

Удалой путешественник, перекрашенный разбойник и бандит с интеллигентным лицом и  с двумя высшими образованиями, он продолжал учиться в своем главном заведении, называемом яркой и неординарной жизнью – в кругу таких же людей, повернутых на политическом буйстве и алчных приключениях.

Эта демонстрация пришлась Коноплеву по нраву. Она была для него как веселое торжество без какого-либо осознанного названия и без гневного смысла, как прогулка с наивными,  беззаботными и недалекими людьми, наравне с транспарантами и перестроечной мыслью, гордо несущими бутылочный  спиритус в толстом зеленоватом стекле наряду с домашним самогоном, перелитым из прозрачных четвертей в пузато-ребристые немецкие фляжки, очень сильно напоминающие бочонки противогаза.

Он чувствовал, что новая временная власть не продержится долго, так как ее уже подпирали снизу и с боков внезапно прозревшие рабочие во главе с будущим железным вождем-диктатором, сочиняющим втихаря на финских пеньках еще более крутые революционные инструкции.

Политически неглупый Аким Яковлевич, пребывая в Джорке,  сумрачно готовился к  новым своим кровавым и неотвратимым похождениям, мешающим нормальной естествоиспытательской жизни.

 

***

 

Кончилось беззабото-веселое шествие.

Незлобно, как смерч в соседней губернии, пролетело несколько месяцев  не особо тревожных ожиданий.

Приходили кое-какие противоречивые новости.

Указы Временного правительства, читанные из газет, тут же, согласно рабоче-солдатским листовкам призывалось игнорировать. Непослушание и теми и другими сторонами называлось грозным словом «саботаж», которое, как минимум, попахивало мокрыми розгами, а на самое  худое недопонимание, – дешевой рогожной, даже не пеньковой  петлей.  

Хотя гремят уже матросские каблуки по палубам, кучкуются передовые рабочие, снова шумит по ночам Петроград, слегка зашевелилась и заволновалась Москва, но звуки аврорских выстрелов еще не раздались.

А приготовления или какие-либо другие намеки к  этому особой значимости выстрелу, до такой глубинки еще не дошли.

Живут здесь люди в очередную смуту  по старинке.

Поминают здесь задним числом доброго царя-батюшку, гораздо более сердечного, чем глупые и скорые на руку демократические избранники.

Но все равно жалуют его последние предреволюционно-распутинские промашки соответственно заслуженным словом, а про новое начальство помалкивают и оценок деятельности пока  не дают.

Здесь, редкие и, по всему, очень смелые люди по привычке гордо носят царские знаки отличия и ордена.

Те, кому довелось  и успелось их заполучить, ковыляют на костылях, заработанных на полях мировой войны, и радуются, что так легко удалось отделаться. Но в основном осторожничают полусельчане. Не знают здесь отношения новой, наверняка невечной власти к царским отличиям, и неведомо им наверняка,  что с наградами делать. То ли настала пора прятать их в дальние шкафы от греха подальше, то ли можно их  надевать в праздники.

– Марюха, спроси у своего начальства, пришел ли запрет на ордена?

– Нека, не пришел еще.

– Отчего знаешь?

– Наш-то Охоломоша сам Георгия носит.

И все одинаково, от самого избранного красно-эсеровского председателя Буржсовета, до самого никчемного вьюноши Михейшиного возраста, клянут  пришедшее немощное Временное правительство ровно так же, как  кляли бы любую другую старую, и так же, как будут клясть позже  всякую новоследующую власть.

 

***

 

Сотворяют уголовную службу  в Джорке по древностным правилам, хоть и с новыми надписями над воротами и с табличкой на казенной двери, снабженой городскими колокольчиками и – это уже для местного колорита – с абсолютно амбаристыми засовами.

Собственно, и дверей-то в этом учреждении немного: всего пять, если присовокупить к ним еще входную и одну черную на случай бегства огородами.

Условия несения службы здесь такие: телефонную проволоку кто-то порвал в темных перелесках, почтовых мотодрезин отродясь не было, пароходы прибывают только летом, а также в более-менее спокойное водяное межсезонье.

Новости оттого, особенно в суровую зиму, доходят плохо.

Железная дорога закончилась где-то в дальнем уезде и до Джорского поселения так и не дошла. А может, и не мыслила даже дойти.

Неподалеку за приземистыми горками акционеры неспеша добывают уголек, но его так «много», что основная его часть уплывает для отопления в город Ёкск и для самой Акопейки официозно не достается почти ничего, если только вовремя не стибрить и не припрятать  разрозненными дольками до зимы.

Многие занимались этим не вполне благородным делом и, надо сказать, что зимой не мерз никто, разве что кроме самых ленивых пьянчуг.

Для чиновников, согласно договору с акционерами, горючий камень поставляется бесплатно. Это, можно сказать, –  хорошая привилегия бюрократства.

Тридцатью верстами ниже по течению другие акционеры, но одной и той же головной компании, вершат между собой конкуренцию. И, пожалуй, у них с добычей того же энергетического  сырья получается лучше.

Завидуют джорцы, да что толку: водки у них на душу населения гораздо больше, а на работу иной раз их гонят как по стари палками, плетьми и мастерскими дубинками.

Ну, какая же после этого – демократическая революция, если пить, сколько хочется, все равно не дают, и, загоняя шахтеров в клети, частенько пользуют дубиной как метким хлыстом дрессировщика!

– Нет, – думают некоторые, но редкие пока активнокрасные джорцы, – эдак не пойдет, пора бы раскулачить буржуев, забрать у них то, что могло бы быть нашим, посильней забить лавки славными напитками и сбавить на них цену!

Вот как? Так, значит, выглядит рабоче-крестьянская революция?

 

БЕЗНРАВСТВЕННОЕ ДЕЛО

 

Молодой чиновничий сан сначала полицейского, а по политической инерции – теперь уже народно-милицейского департамента, между тем, почти целый год кряду продолжает что-то строчить ловким пером, взрослея на присмотрах, как мокрый груздь.

Глазея и невзирая на государственные перемены, на смену благородного начальства руководством обыкновенным, он по-прежнему бабахает острым предметом в потомственно бронзовую чернильницу в виде колокола на постаменте, с обрамленной златопестрыми узорами дыркой для чернил. И колокольня там еще какая – то была.

От такой силы желания мастерского писательства насквозь можно продолбить прибор. А большая вылитая копия того средства звона с обломком величиной примерно с елизаветинскую карету, который – к слову, и если кто не знает,  – стоит, как назидание любому высокому падению, внутри  Кремля. Намека самодержавие не поняло и должным образом не подготовилось.

Для настоящего сыскного следователя чиновничий отпрыск еще слишком молод. А вот для описательской деятельности он вполне пригоден.

Правда,  он – большой фантазер и, по словам Никифоровны, может написать такого, чего и в помине не было. Неважное это качество для будущей сыскной работы.

В помещении, тем не менее,  воспаряет по-городскому высокий и культурный дух уголовного права.

На полках блестят шафранные корешки учебников  по этой древней гражданской науке, перенятой  от всех времен и разных народов и отредактированной сообразно русским обстоятельствам.

Перед взрослеющим на глазах отроком возлежит огромная, сверкающая заграничным цейсом лупа.

Присутствует важная, редкостной красы приземистая конусовидная лампа на кривой птичьей ноге, с горящим, опасным  газом внутри и с неярким пучком света, направленным в центр покрытой бильярдной суконью столешни.

В расплывчатом пятне луча – листок бумажки с каким-то рисунком.

Если интересно, то подойдем поближе, разглядим картинку и подсмотрим текст.

Ага! Знакомый нам уже молодой человек по простому русскому имени Михейша, пробует описать словами то изображение, что сотворено на целлюлозе.

Это не так-то уж просто. Это новый жанр следственного дознания, хлеще конан-дойлевского, и произошедший от бедности. В уголовке попросту нет фотографической камеры. Далека Сибирь: не довсюду дошла еще англо-немецкая оптическая техника. Дороги дагерротипные стекла с прилагающейся к ним проявочной химией.

У Михейши из техники имеется личный Ундервуд, о котором уже шла как-то речь, но отец с дедом, не особенно довольные политическим раскладом, переговорив между собой, унести его на службу не позволили.

– Наладится ихний коммунизм, тогда посмотрим.

Про стереоэффекты фотографии не говорим: они имеются только у тетки Благодарихи, устроившей не так давно на втором этаже своего дома некий интересный во всех мужских смыслах гостевой двор с двумя-четырьмя справными бабенками, имеющими в своих немудреных саквояжиках по-столичному настоящие и периодически обновляемые в губернском военно-гражданском лазарете желтые билеты.

Обновляют они эти документы, удостоверяющие  пышное здоровье тела гораздо реже, чем в столицах, но посещаемость скоромного того заведеньица от этого не снижается. Кто ни зайдет, то копеечку оставит, да не одну.

На рубли счет идет пока, не на мильоны. То станет позже. И все с радостию, от души.

И шалят там с особенной веселостью, и зажигаются глаза с порога.

Сгори то заведенье по нечаянной судьбе – зальется горькими слезами сильная половина Джорки. Заплачет и хозяйка – ее это, кровное дело, поднятое со дна на вершину самых трепетных мужских  миражей.

Скрипит перо под рукой Михейши. Помарок, правок поверх текста, на полях очень и очень много.

Переписывать, что ли он еще будет? Так оно и есть. Под столом – кучка разрозненных листков. То – попорченная бумага.

Не экономно, черт возьми. Завтра Михейшу за это похулят. А ежели,  вдобавок еще, он будет писать и дальше эдак подробно, то справится  только к утру.

Артефакт, лежащий перед Михейшей, слишком любопытен, чтобы перенести все это описательство на завтра. Михейша зевает искренне, как Шишка при пробуждении, то есть по вертикальному максимуму, во весь анатомический размах челюстей.

Иногда утомленная голова самостийно дергается книзу, стараясь прочесть бумагу ноздрями.

Искренний интерес  сподвиг Михейшу  к  ночному бодрствованию.

Крепкого чая, в смеси  с кофием, оболочками лилиевых семян, и раздельно, Михейша за ночь выпил четверть ведра.

Михейша все успел.

Более того, он сложил-написал служебно-критическое  дознание, больше похожее на долгий литературный отчет, аж в двух чистовых экземплярах и притом с приличной разницей в текстах.

Как так может быть? Да очень просто. Один экземпляр, что громоздше и подробнее,  он отправляет своей любимой Клавоньке в Царьград Питер, так как он стал походить на двусмысленный, но довольно познавательный и смешной рассказец. А второй – тот, что поскромней – должен лечь на стол главному сыскному полицейскому Охоломону Чин-Чину, то ли полурусскому, то ли полукореянину, то ли беспородному обывателю, то ли дворяшке в опале, переведенному пару лет назад  с Чукотской службы и ведущему основные  уголовные расследования теперь уже в этой, тоже достаточно удаленной от остального географического и политического мира части света.

Утром раньше всех пришла Марюха-дворничиха, дородная девица с лицом, будто только что вынырнувшим из кипятка, и с излишне живыми глазами, словно готовыми съесть молодого человека с потрохами, предварительно поваляв его в запашистых сеновалах.

Она – бывшая работница, а позже –  крестница у Благодарской дочки, которая совсем  еще мала, но к ней уже ходит единственно настоящий, профессиональный домашний учитель.

По последнему обстоятельству  Марюха немного смыслит  в грамоте.

Она же – кухарка сыскной службы по совместительству.

Марюха – уже опытная в бумагомарательных делах начальства. Она сгребает с полу разрозненные черновики, игнорируя способ корточек, широко расставив дорические свои колонны, и смотрит вопросительно на Михейшину реакцию.

Михейше будто бы все побоку. Тогда Марюха скидывает бумаги в урну в полной уверенности, что все делает правильно.

Тут же звучит грозный оклик:

– Ай-ей-ей!  Это надо немедленно все мелко порвать-посечь и сжечь на улице. Тотчас же. Давай-давай, двигай... это ... задним телом своим!

Так распорядился насчет бумаг и так повелел Михейша Марюхе-уборщице. При этом он покраснел и стал лицом подобием самой Марюхи. Вдобавок он слегка надавливал в голосе, изображая глубочайшую серьезность своего занятия и показав этим свою полновесную взрослость.

– И чаю покрепше налей поскорее, – последнее уже было высказано привычно просительным и обыкновенно ломающимся дискантным писком, словно как у птенчика, нечаянно свалившегося со скользкой и мокрой  от дождя  тополиной ветки.

Марюха пошла с урной во двор. Михейша видит, как горят бумаги. Со двора двинулась в небо перекипяченно-молочного цвета спираль.

– Успел пожечь, – радуется и посмеивается Михейша, щипля те подкожные места головы, где вот-вот должны были начать проявляться усы с бородой. – Теперь не влетит. А мало ли чего я там жег. А может, доносец строчил,  ха-ха-ха!

Михейша был честных правил, но примеривать к себе вперемежку плохишество с филерством[15]  исключительно для философского опыта мог.

 

***

 

Громыхнув дверью,  пришел на работу председатель комиссии.

Михейша рапортует бодро и по староуставному порядку:

 – Все готово,  господин первостепенный следователь!

– Ну и молодец, – похвалил Михейшу Охоломон Иванович, одетый во все светлое, кроме редкого сиренево-черного, пятнистого, как долматинская сучка, стоячего воротника, являющегося неестественным продолжением спрятанной в сюртук обыкновенной полотняной рубахи.

– Коли выполнил задание, можешь идти на постой. Подремли, можешь десяток пузырей пустить, – а к двум часам-таки возвращайся. Первое совершай по желанию, а второе – это приказ. Понял? К двум часам, не позднее. А я покамест почитаю твой шерлокский труд. У меня к тебе вопросы могут появиться. Кстати, обращение свое замени на «товарища». Не забывай, брат, в какое время живешь. Политграмота у тебя никудышная. Вот так-то, дорогой. Будь на острие событий, так сказать, а не тянись в хвосте. А то жизнь тебя по-своему быстро научит. Кхе!

Михейша поторопился с бумагами, не удержав привычки, косо щелкнул каблуками штиблет.

Цокнула неуместная для такой обуви железка.

Подковки чаще вредили Михейше в исусстве хождения, нежели приносили пользу.

Как смог, он удержал равновесие, вслед затем повернулся к стенке, снял с крючка и долго нацеплял кургузый, одомашненный матерью сюртук,  внутренние карманы которого оттопырили припрятанные скрученные листы почти-что законченной романической эпистолы для Клавушки.

Толстовато вышло, но, кажется, незаметно для чужого глаза.

И отправился он восвояси, слегка пошатываясь от бессонной трудовой ночи, чрезвычайно удовлетворенный писательскими деяниями.

 

***

 

Золотая муха, вдутая ветром, покружила над улыбающимся Михейшей, заворачивающим подушку на голову, но нашла только полузатвердевшие согласно возрасту, безмозольные, но невкусные, – ну, совершенно пресные  пятки.

 

***

 

Опять сыскное.

Однако, подул в другую сторону ветерок. В комнату вместе с запахом жухлой  травы и дальних навозов проник едкий бумажный дым.

Председатель подошел к окну:

  – Ну,  все что ли закончила, Марюха?

В сторону отлетела  заслуженная и отработанная опытом, любимая Охоломоном почти что ласковая финишная фраза:

 – Ядреная твоя кочевряга.

Потом он прикрыл окошко, оставив совсем небольшую щелочку.

– А? – донеслось сквозь нее.

Дважды пришлось растворять и закрывать створки.

– Что жжешь? Говорил же, что, если надо, то все жечь в огородах. Зачадила все.

– А? А? Что говорите?

– Немедля заливай свою богадельню. Вертай  урну сюда, изъясняю! – сердится Охоломон. – Костер туши и сажу  всю тотчас со двора выкидывай! – И вдогонку уже просительно и почти ласково: – А сначала чайку поставь.

– Помешались все на чае, – сердится Марюха. – Чай уж давно в самоваре!

– Чаю, говорю. Не слышишь, что ли?

– Внутри смородиновый лист! – дворничиха-кухарка кричит до чрезвычайности соблазнительно.

Вот, называется,  и поговорили по душам.

Марюхе годков под тридцать – тридцать пять, но выглядит она как никогда незамужняя, но созрелая молодуха: пухла и  свежа Марюха не по возрасту.

Сними  с нее платок, рассыпь прическу волнами по плечам, расчеши и умой лучше – вот и   готова баба хоть на выданье, хоть на приятное времяпровождение в лодке и с вертлявым ситцевым зонтиком на плече.

Неблудливая, но до чрезвычайности охочая до положенных бабских обязанностей, Марюха умеет делать и успевать все!

– Блинчики позже поднесу с дому. Будете блинчики, Охоломон Иваныч? Ох, и блинчики! Поутренние! Запашистые вышли! Загорелые. Со сметанкой будете?

– Эх, ты бабья дурилка. Все бы вам мужикам потакать.

Ругнулся Охоломон зря, ибо  на блинчики он согласие тут же дал.

– Жениться что ли на ней? Такое тело пропадает. Кого тут еще лучше найдешь? Почти что опрятна и совсем не пахнет, если стоит в отдалении и не принялась еще пыхтеть шваброй;  и даже по своему красива, если не всматриваться подробно в детали курносости.

Затем он подошел к столу, потушил раскочегаренную лампу и принялся читать Михейшин труд, предварительно спихнув щелбаном нерасторопного и, по всему, неумного  таракана, залегшего в страницы на отдых так спокойно, будто пришел после тяжелой занятости в свой спальный плинтус.

Через минут десять громыхнули боем часы. Затем крикнула восемь  тридцать утра железная кукушка.

Ростиком она поменьше чашки и чуть больше стопаря,  но свою службу знала исправно.

Минут через двадцать Марюха услыхала в комнате грохот падающей мебели, серию браней, неровные каблучные шаги по комнате.

Потом раздался громкий, усердно-искренний смех строгого председателя расследовательной комиссии Чин-Чина.

Такой хохот в уголовке Марфа слышала в первый раз с тех дальних времен, когда начала прислужничать в сыскном.  До того все вполне обходились криками и руганью и совсем изредка – полезными нравоучениями.

 

***

 

Из Михейшиного донесения на столе.

Приложение № ХХ к Нравственным Делам о Селифании» за № ХХХ от ХХХХ года.

Продолжение подробного описания нами реквизированного от ХХ марта 1916 года доказательного артефакта №1.

 

Это рисунок. Типа иллюстрации к книге. Изображает или фрагмент из пошлой групповой жизни в бедном доме терпимости, или намек на жизнь художника, являющегося подозреваемым:

1 – в общечеловеческой безнравственности

2 – в загублении кошачьих жизней

Смотреть тут надобно  донесения Акопейских и Джорских однопосельчан, а также отчеты музейно-служащих работников города Ёкска, начиная с 11-го года, сего века. Полка № 4, коробка №3, списки с №1 по №19.

...Размер сего произведения, которое так можно назвать весьма условно и только применяя иронические кавычки: 297 международных миллиметров на 420.

Дислокация размера – горизонтальная.

Выполнен рисунок на тисненой, болотновато-серой бумаге с неровными краями полуручного производства, питерского Дома Гознака. О чем имеется водяной иероглиф в двойном овале и с вплетенным вензелем в виде имперской канцелярской короны.

«Неплохое начало», – подумал Чин-Чин и отслюнявил страницу.

...Изображены три человеческие фигуры. Одна женского полу и две – мужеского.

«Все верно», – Чин-Чин взглянул на картинку и посчитал персонажей.

...Видна откровенная насмешка над теми, кто все это срамье смотрит. Все фигуры голые.

 

***

 

– Двадцать восемь страниц! – вскрикнул для начала Охоломон, взглянув на проставленную в самом низу стопки циферку, аккуратно выведенную римской вязью с утолщенными засечками. Над нумерацией страниц – считай, шедевром каллиграфии – Михейша попыхтел изрядно и затмил своим искусством живописца Селифания.

– Четырежды семь – двадцать восемь. – И захохотал Чин-Чин опять, да так, будто в этой волшебной цифре заключалась  сила бурятского цирка и весь мировой опыт смехотворения, включая развеселые сказки про тысячу и одну ночь под балдахином с лютою  шамаханской красавицей.

– А каким постскриптумом он тут подписался? – заглянул Охоломон в конец рукописи и бегло его пролетел.

 

«...Любимая...» – Что это!

«Клавонька... – Япона мать! 

«... Увидимся... приеду... немедля...» – и прочее и прочая ерунда.

– Что за черт! Что за идиотские шутки?

Всмотрелся еще. Черным по белому: «Клавонька. Любимая. Увидимся».

– Да чем он тут ночь занимался? – свирепеет Чин-Чин. – Едреный корень!  Престраннейшие романы. Глупейшие письма. А отчет где? Разве это отчет?

– Михайло Иго!..  – ринулся было крикнуть Охоломон, но тут осенился, что Михейша им самим намедни послан дрыхнуть.

Охоломон в сердцах треснул по бумагам так, что дурацкая писанина разлетелась листопадом по столу, пошла вихлястыми партиями на пол.

Подскочил колокол с Ивановой башней, хлынули по сукну чернила, небольшое озерцо закапало вниз, и глухо  крикнула, отпустив с испуга пружинку голоса, стенная кукушка. На выход из домика у нее не хватило мужества.

Обрызгав немыслимой красоты сюртук неуместным фиолетом, Чин-Чин с досады, перемешанной с идиотским смехом,  едва смог выползти из-за стола.

Как в замедленном синема, неровно дергаясь и произведя звук удара боевой африканской дубины о пальмовый щит, упал стул, да так и остался лежать до поры.

Читать творчество сотрудника, адресованное далекой и невиновной ни в чем – кроме дружбы с воздыхателем –  девушке Клавдии, он по честности настоящего офицера  дальше  уже не мог. Хотя там было много познавательного из истории слонов, искусства, литературы и умелой порнографии.

Он бросил сюртук на посетительский диван, походил по комнате, теребя собачий воротник, застегивая и расстегивая верхнюю пуговицу, лихорадочно вертя шеей.

Стрелял себя подтяжками для успокоения нервического смеха, понижающего степень собственного достоинства. (Как прекрасно, что в эти минуты никто не видел Чин-Чина.)

Заглянул в шкаф, плеснул из штофа в рюмку. Замахнул.

Крикнул в окошко что-то совсем бессмысленное, не предназначенное никому, кроме ветра.

Заглянул в ящик, вынул рисунок Селифания, с которого Михейша делал описание, и брезгливо бросил его поверх столешного беспорядка. Потом наклонился и всмотрелся в картинку.

Одна фигура – женская – будто бы копотливо подмигнула Охоломону.

– Тьфу! Чертовщина какая-то, – с расстройством произнес Охоломон Иваныч, встряхнув головой. Посмотрел еще раз. Точно: подмигивавший глаз теперь был закрыт полностью.

Чин-Чин встряхнул листок – глаз открылся.

– Какая ерунда! С одного стопаря такое мерещится! Неплохой на этот раз вышел аперетивчик! Надо бы еще испросить.

Охоломону Иванычу хотелось перекинуться с кем-то живым словом и, может, даже за рюмочкой.

За неимением никого более поблизости, затеяна легкая словесная переброска с Марфой Авдотьевой. А начато  с похвалы смородинового листа.

– А чаек-то с ягодкой неплох вышел.

– Может, ещщо погреть, Охоломон Иванович?

– Спасибо. Пожалуй, можно.

Вошла Марюха и засуетилась у самовара. Чин-Чин внимательно изучал ее со спины. Классная кобылка. Вот бы оседлать и пришпорить.

– Марюха!

– Да?

– Марюха, подружка дней моих суровых.., мать твою имать! А вот ты, случаем, не видела Михейшиного отчета?

– Нека. Не припоминаю. А на столах что?

– На столах не то. А что ты  там тогда жгла? Припоминай-ка еще раз, да повнимательней.

– Все что жгла, сперва было порвано в клочки. Остатки мною и маленько Михайло Игоревичем. Так Михайло Игоревич велели... А что, особливо именно произошло, Охоломон Иваныч?

– Да ничего, просто чертовщина какая-то творится. Отчета дать себе не могу. То есть понять не могу – куда он смог деться... И все тут! 

Охоломон Иваныч, чертыхнувшись, снова пнул стул и ловко загнал его в ближайший угол. Но тут же исправился. Поднял стул одним пальцем, пристроил к столу. Придавил  к полу мощным ударом ладони.

– Ладно, иди пока, займись делом. Ты еще здесь? Пш-ш!

 

РУБЛЬ ЗА ШЕДЕВР

 

Но не прошло и пяти минут.

– Марюха, а природе цифра семь  свойственна или нет? Как думаешь?

Марюха как Яга на метле подлетела к окну, приподнялась на цыпочки и сложила руки на подоконник.

– Не знаю, Охоломон Иванович. Не считала. Разве, может,   у вши есть в наличии семь ног?

– В комнату еще зайди.

– Ага.

Подошла, вкопалась в проеме.

– Сядь на диван,  – велит новоявленный философ и математик. – Ну так вот, все больше как-то пятипалость присутствует в природе и четность цифр. У осьминога сколько щупалец? Точно не семь, а могло быть и семь. У цветка, разве что, может быть семь лепестков, но не у живой твари. Вот ведь как, Марюха.

– Может быть, – уклончиво отвечала Марюха, поглядев по сторонам и обнаружив близко с собой забрызганный сюртук Охоломона. Ее биологические познания ограничились отрыванием в детстве лапок у ползающих и летающих насекомых и разворошением муравейников. Ну, и про собачьи свадьбы немало знала еще в девичестве.  – Ой, а сюртук-то Ваш...

– А «восемь» тебе нравится?

– Цифра как цифра.

– А если перемножить?

– В уме не могу. Только в бумажке.

– Так вот, глянь, Марюха, а наш-то  перемножил и двадцать восемь страниц за одну ночь народил. Наилюбопытнейшего текста, причем! Представляешь, каков наш работник? Ай, да Михейша. Четырежды семь – двадцать восемь. Кто он теперь по твоему – вошь или человек?

– Человек вроде.

– Ха-ха-ха, человек! Уморила. По четному – человек, а по нечетной семерке – дак вошь. Сама сказала.

– Сама, да не то... Все равно человек. Только что разве – молодой, горячий больно, а уж какой трудолюбивый человек...

– Да ты только прочти человека этого. Тогда...

– Где?

– А, ладно. Брось. Это я так. Со зла. Это вовсе его личный роман, а не служба. Тьфу! Собери все по страницам – там прописаны все в углах, и на стол мне. Придет – отдадим. Чернила тряпкой промокни и вот...

– Слушаюсь.

– А сюртук – вот мой пострадал, Марюха, от человека твоего, – с ядом пожаловался Чин-Чин. – Глянь рядом с тобой. Какова новая модель? – голос его тут дрогнул.

Сюртук Охоломон Иванович обожал и жалел в этот момент даже больше, чем саблю.

– Батюшки-светы! – Марюха будто только-что увидела порчу и изобразила вскрик щегла. – Пятен словно звезд на небе. Да какие мелкие, с красивыми лучами,  как на иконе вокруг Богородицы

Удивляется Марюха новому узору кителька с совершенно честным состраданием.

– Только наоборот! Звезды все черные, а кителек светлый. Сможешь с него чернила убрать? А то ведь выкинуть придется. Жалко. Один он такой был в Питере. Светский экземпляр, прислан из Франции самой мадам Жюссо.

– Все сделаю, – всплеснула ладошками Марфа, – только велите сделать. Слетаю, прочистим где надо, простирнем, утюжком сгладим. Эге. Да. Сделаем, не беспокойтесь.

– Ну ладно, уговорила. Денег возьми. А с человека твоего вошьего  вычту!

 

***

 

Михейша был весьма начитан и много чего наслышан от дяди Геродота Федоровича из Ёкска – большого любителя чужого женского тела, веселого шпунта и редчайшего пакостника, готового для смеха подкладывать в женину кровать кактусные колючки, скользких ужей наравне с лепестками шиповника.

Разок прибивал тапочки к полу, да и другое беззаботное непотребство творилось.

Был бы доступен крокодил, и его бы смог приспособить Михейшин родственничек для славного и развеселого действа.

Но Михейша не мог всеми этими безграничными знаниями правильно распоряжаться, а другого, более правильного наставника и духовного покровителя в последующее после учебы время с ним рядом не оказалось.

Охоломон Иваныч ближе к обеду заново припомнил отчет, и   снова его принялся терзать и душить умело сдерживаемый при Марюхе приступ смехоярости.

– Ну и Михейша, мордовский ты сынище-ёжище, полиевктовщина! Ну и писатель, ей-ей! Сатирик, хрен едреный! 

«А Селифанище-то наш каков, – думает Чин-Чин. – Силен, юморный мерзавец! Надо отдать должное – и талантлив бес. Хоть и проходимец, каких поискать. Изобразить такое. Молодец. Талантище большой силы! Да уж, уморили оба наповал. Весь мир будет потешаться над такой нашей уголовной темой и благородноугодной службой».

– Марюха! – До конца еще не остыв, он что-то придумал, хлобыстнул еще, вышел на крыльцо и крикнул во двор.

– Марюха, сносила сюртук?

– Отдала прачкам, у Благодарихи. Сказали, сначала к схимнику снесут, а потом уж к вечеру прийтить. Простирнут и обсушат на ветряной пушке.

– О, и такая есть?

– Есть и не такая. Готово будет. Не сумлевайтесь.

Но сильно сомневается Чин-Чин в возможности чернила отстирать и сердится опять, будто Марюха в чем провинилась.

– И заворачивай там уже пыль ворошить.

– Да  уж прибрала все!

– Ну, так молодец. Тогда вот что: хватай ноги в руки и слетай живенько к господину-товарищу уряднику, зови сюда, а и пусть  ключи от каморы прихватит.

– Чаво?

– Урядника сюда, Марюха, – Гаврилыча, клюшника нашего зови! Бегом марш! И глянь там, в щелку, не помер ли наш подследственный, тот, что содомщик наш – художник Селифаний? Нет? Живой курилка? Ну, и, слава богу. Пусть этот герой благодарит Временное правительство с его раздобрейшей демократией. Туды ее мать в качель-карусель! – тут Охоломон плюнул с отвращением. – И тащи сюда этого Михейшу Игоревича за шиворот... Пожестче. Не жалей.

– Спит он, небось, не добудишь ево! – кричат в ответ.

– Зови, говорю! Выспался уже, хватит.

– Жалко мальца, взгреют его,  однакось, ввечеру-то,  – думает Марюха.

 

***

 

Марфа на все двести оказалась права.

Селифан, не проронив ни одного слова, вцепился двумя руками в столб и приник к нему волшебной бородой, усиля тем деревянный магнетизм.

Пришлось применить усилия.

Пинками и посулами его выгнали из тюремного сарая, пристроенного к зданию самого управления, взяли письменную подписку о гласном невозмущении, о полном добровольстве и помощи следствию.

Первому он был не особо рад.

Кормили подследственных отменно, даже давали борща, а в праздник в миску клали достойный кусман мяса.

Да и сарай был бревенчатым с заткнутыми паклями,  и топился он и зимой и в межсезонье, и от печи теплее, чем дома.

Закрыть дело, к сожалению, было нельзя, ибо оно не политическое, не уголовное, а долгое и нравственное, которое при правильной подаче можно бы превратить в дело о растлении и подкопе под любую власть, заботящуюся о чистоте и скромности нравов. Не в Риме, поди.

Кроме того, было собрано немало письменных наветов, взятых со слов односельчан. А поспособствовал этому всему наш драгоценнейший и романтичный от неопытности и вседозвольства честнописания Михейша.

Кроме того, в следственном архиве дело на Селифана хоть и обросло пылью, но  было живым, пыль легко сдуваемой и незажиренной. Дело полностью не закончено, но интересно, как роман Александра Дюма, – если бы его как следует опоганить непристойностями и насытить голыми персонажами.

Открывалось и закрывалось это дело  неоднократно. От его толстости помещалось оно в нескольких картонных папках и зафиксировано в приходном гроссбухе под номером 8К64У/Джорск.

 

***

 

Михайлу Игоревича Полиевктова долго, до слез,  кормили и дрючили моралью в следственной, что смежно с кабинетом председателя и чтобы никто лишний не слышал.

Обсмеивали и журили недобрыми посулами.

Словом, надсерчали сильно, но с практической работы все ж таки не уволили, а позже Охоломон написал отменную рекомендацию.

 

– Тебе басни надо вообще-то писать и статьи для взрослых юнцов в эротическом жанре. А нашей должностной дознательской обязанности тебе еще долго учиться. Может, и будет толк. Переусердствуешь слишком.

– М-м-м. Я...

– И литературишь, паршивец, а это служба точная-с. Тут язык должен быть короток, правдив и без всяких внутренних излишеств и энтузиазма. Домыслов нам не требуется. Это лежит совсем в другой стезе, – сказал ему так (уже шепотом) подобревший в конце вечерней беседы Охоломон Иванович, перейдя с жертвой нравоучения в свой кабинет.

Перед ним стояла пустая рюмка. Перед Михейшей  тоже, но только чуть-чуть отпитая, чтобы не сливалось с переполненных краев.

Уж сильно и от души Охоломон насмеялся, и сердечное зло на остроумника Михейшу от этого отошло. И зарядился он тем хорошим настроением на пару дней вперед. Треснул, правда, перед тем по шкафу парой показательных хуков. За сюртук и просто так.

Михейша аж вздрогнул. Не хотел бы он стоять вместо шкафа.

Затрепетал боками бедный шкаф, посыпались оттуда книги, но выдержал предмет старой плотницкой работы.

– Когда попросят, тогда и выдумывай. Физкультурой займись – что сиднем сидеть, надо качать силу мышц. Иди, отдыхай пока. И слюни  вытри. Мамка заметит, папка вздует. Или сюда припрется с дедом. А мне твоего деда прическа о-о-ченно не нравится,  – сказал Охоломон. И, подумав, добавил:

– Шумная у него прическа. Скандален твой дед без меры. И колет-то словами обидными, не распуская рук. А сила-то у него есть. Да. Кряжист учителек твой. Сразу видно. Уж даже я б с удовольствием померялся бы силой. На столе, на столе-с… не думай лишнего.

– У него на голове обычный ежик, – взмыкнул Михейша. – А отчет-то Вам поменять?

– Плюнь на отчет… хотя нет – сократи и выбрось ерунду. Одну-две страницы пиши. Не бо-ле-е, – Охоломон погрозил пальцем размером в перезрелый и шершавый от тяжелой грядочной службы огурец.

– Что ты барышне своей пишешь – мне наплевать, хотя совет мог бы дать неплохой: так девушек не завораживают! Понял? Им цветы и слюни подавай! Ихние слюни знай, а сам, будучи в обаятельском уме, держи мужскую марку. Делай строгую мину лица. И привирай аккуратней. Вот так-то.

Охоломон опрокинул очередную рюмку, хакнул и вытер усы.

– Сам-то пей. Сегодня можно. Служебное время мы с твоей помощью ныне укоротим.

Михейша, непроизвольно исказив лицо, тянул так долго, словно воду из источника в аравийской пустыне. Побеждая запах водки, забросил в рот колечко лука и  медленно стал жевать.

– Так вот я и говорю – прическа твоего деда мне не нравится. Кайзера напоминает. Рискуете накануне еще большей мировой войны. Ни немецких кровей будете, да я, однако, спрашивал уже, подзабылось? – Охоломон при приемке Михейши прилично выпил на пару с батяней. Батяня еле доперся до дому, а Охоломон тогда задержался по диванной службе.

– Русские мы все. Я сказывал при приеме: уральских мы кровей...

Михейшу в стуле после выцеженной рюмки покачивает.

– Уральских, говоришь?  А черт-то по тебе гоголевский плачет, не наш. Тот хохляндских кровей. Пересмешник, каких поискать.

– Отчего так говорите? Все так худо?

Чин-Чин всмотрелся в практиканта. Оценил пыл и старание. Исправил свою речь.

– Да, молодец ты, Михейша, ладно, не грусти уж так слишком! Остынь. Дело наше как и везде – весьма наживное. Николай Васильевич по таким пустякам не хенькал[16]. Понял, что почем?

– Понял, Охоломон Иваныч. Вашо вышокобло... – шмыгнув носом в последний раз, хотел что-то добавить и извиниться за все произошедшее Михейша.

– Опять за старое! – прикрикнул на него Чин-Чин, сдвинув брови. – Ступай, ступай.

 

***

 

– Марюха, – снова позвал помидорномордую девку Охоломон Иваныч.

– Ага?

– А у Благодарихи твоей есть картины на стенах? Какие-либо. В рамках или расписные.

– Есть цветочки, дас-с. Имеются и обои красивые. Все в французско-желтых лилиях и в жабах красивых на листах. И плавают, и сидящие имеются и противоположные разные. Аленушка есть – ёкского художника руки, что еще манускрипты продает на площади. Хроменек он и ростом мал. Но шибко известный. Ой, шибко! Царица французская есть – то типографский снимок. Дама в постелях с арапкой и опахальщиками. Отличные картины есть и куплены преимущественно по заграницам. Цветы кактусы есть, один даже с шапкой Клауса, пальма в приемной и… дамочки с офицерами есть в дагерротипах и раскрашеные красиво. Дак там эти офицеры что вытворяют... Ойеньки! А дамы-то...

– Стоп, а что-нибудь типа этого есть?

Марюха глянула секунду – ей, опытной деревенской даме, того хватило – и закрыла лицо руками. – Ах! Боже, Охоломон Иваныч, конечно нет. Это же сраму подобно.

– А то, чем девки там занимаются, не срамно?

– Не знаю, Охоломон Иваныч. То у них работа, по закону все, а здесь...

– Так сильно срамно, что ли?

– Бесстыже рисовать. Как можно такое изображать, ведь когда прописываешь, думаешь про это все и представляешь!

– Дура ты малограмотная.

– Может, так и есть, только мне это не нравится.

– Короче так, Марюха. Расщебеталась как в супе курица! Слушать меня сюда  внимательно. Ты иди в художную лавку бегом, пока не закрылось заведенье,  и купи там с золотом багет. Если закрылись, ссылайся на прокуратуру.

– Хлеба что ль, французского? Дак там нет.

– Рамку вот этого размера. Пусть вставят туда картину и...

Тут Чин-Чин осекся и задумался.

– И?

– Пусть вставят, говорю, – голос потвердел, – и стеклом сверху замостят, и завернут пусть крепче. И не показывай народу-то, а тащи все сюда сразу. Я качество проверю. Понятно?

– Понятно, чего-с не понять.

– А  я Благодарихе это презентовать надумал. Это тоже понятно?

Марюха пожала плечами.

– Для ее заведения – самое то выйдет. Думаю я так.

– Ой-ей, Охоломон Иваныч...

– Пойдет еще хлеще народ. Да, точно!  А еще купи настоящих живовосковых цветов в вазе. Денег дам.

– Хорошо, – покорно соглашается Марюха, хотя ей эта история не очень-то нравится. – Все сделаю, как скажете.

– В большой вазе!

– Дас-с. Понимаю.  – И в сторону ропотнула себе под нос:  – Не дура, поди.

– А Селифану этому отнеси от меня рубль.

– Ого, – Марюха сильно удивилась такому раскладному обращению с преступником. – За что?

– Как автору. Заработал. Называется по-ихнему гонорарием. И скажи, что в этой части мы делу его пуску не дадим. Пусть только помалкивает в тряпицу. Это в его же интересах.

– А не сильно много чести... за рубль такое охальство-с?

– Не сильно. Все по-деловому. И скажи Благодарихе, что я ее сегодня посещу...

Пауза.

Уточнение:

– С проверкой. Не просто так.

– Ага.

– И пусть там без шума. Это официальный маневр. По службе, понимаешь? За сюртуком со звездами... – бывшими, надеюсь, – заодно схожу.

– Ага, – Марюха шмыгнула носом. Тяжелый денек оказался благодаря Михейше. Да и ревность всколыхнула чистую и влюбленную в председателя Марюхину душу.

– Зайду с черного входа. По демократичному. Вот так-то. Время щас такое.

– Понимаю.

– Ловить надо текучий момент. Это тоже понимаешь? – Чин-Чин хитромудро подмигнул.

– Дело Ваше.

Марюха еще шибче пригорюнилась от этакой текучести момента. (В другую сторону течет время Охоломона Иваныча. Вот же пакостник – с виду не подумаешь.)

– Постой, – Чин-Чин заглянул в стол и вынул оттуда черную накладную бороду. Приложил к лицу. Повертелся, нахмурил брови, оскалился в шкафное стекло.

– Идет мне такой прикид?

– Чисто ужас, – сказала, сморщившись, Марюха. – Вам виднее... коли по службе и охоте, так и....

– Вот и я говорю. На ловца с такой бородой зверь сам побежит. Мда-с!

ДВА ПИСЬМА

 

– Мой очень дорогой и недоступный lower angel and sweet demon, and dessert[17], мисс Пастилка и мисс Горькая Постель! Вы как шоколадка в золотой обертке и за стеклом тройной толщины  – сверкаете, пахнете и бирка-то на Вас есть, но не даетесь. Вам не надоело выходить замуж за всех, каждый вечер, каждую ночь, за всех, черт возьми, кроме меня? У меня есть деньги, а Вы же знаете, что за деньги можно купить все. Вы считаете себя королевой бала? А Вам разве не нужны деньги? Может, Вы думаете, что я, представляя Вас в постели с другим мужчиной, вместе с Вами рассматриваю  розетки на потолке? Нет, нет и нет, дорогая. Представляя Вас там, я плачу и рыдаю, потому, что я не дал бы Вам такой возможности. Да Вы, наверное, помните. Или Вы такая притворщица, что мне это все привиделось?

Я рыдаю потому, что передо мной нет двери, в которую я бы мог скрестись как голодная собака в надежде когда-нибудь быть впущенным не от жалости, а от любящего сердца. При Вашем невнимании к моим страданиям, я даю волю своим рукам, обрекая себя на разбивание сосуда с животворящим вином, которое настолько терпкое и шипучее, что выливается тотчас же, как я прикасаюсь к пробке. Оно предназначено для нас двоих, а мне приходится пить его в одиночку...

(Мишель)

***

 

– Мой дорогой молодой друг, mon Мишель, – а, друг ли Вы мне, или скверный покупатель, как узнать? Я сомневаюсь в непорочности Ваших юных измышлений. Уж не собрались ли Вы меня любить как животное? Мне это не нужно, потому я собираюсь Вам сообщить правду.

Я бы, наверное, давно забыла бы о Вас, кабы Вы не писали таких смешных писем. Они же и жестоки по отношению ко мне. Вы перестарались в очернении меня, поверьте. Но я не могу выбросить Вас так же твердо, как Вы мне старательно и изощренно грубите. Мне жалко Ваш драгоценный сосуд. Мне жаль, что Вы, не думая о последствиях для Вас, делитесь такими intimate detail. Ощущение, что Вы сошли с ума, потеряли стыд и находитесь во власти дьявольской страсти, не разумеющей порядочности касательно ко мне и осторожности  в отношении к собственному телу и душе.

Уж не на Фонтанке ли Вы испотрошили свой ум?

Я каюсь, что сообщила Вам адрес. Это не дает мне покоя. Я не уверена, что рано или поздно Ваши письма не будут перехвачены кем либо из моих младших  русских cruel Bloomfield[18] и будут переданы  дальше моей благодетельнице.

Я уже свыклась со всеми, и мне будет горько уходить. А я, несмотря на старание и успехи, не только буду уволена, а буду растерзана, выкинута, передана на общественное порицание. Мне велят надеть на башмаки желтые банты – если это только поймут в вашей ужасной стране, – и запретят надевать шубу, и выставят на мороз в самый неподходящий сезон. А Вы знаете, какие в Петербурге бывают холода.

Вы этого добиваетесь? – Пожалейте бывшую нищенку! Подайте на пропитание! Замуж возьмите бедную иностранную поданную. Или присоветуете в батрачки идти или в поденщицы определите кирпичи таскать? Смеюсь. Не сочтите за серьезность. Мне в год двести пятьдесят рублей дают. Это немного, но и не мало. Из этого я  на черный день откладываю и, – случись что непредвиденное, – на обратную дорогу хватит.

Я читаю Ваши письма и заливаюсь то дурацким смехом, то плачем, то ли  девочкой-дурой, то ли несчастной потаскушкой, то ли возлюбленной, то ли жертвой маньяка. Я Вас, может быть, и люблю, как можно только любить Дракулу, но, слава Богу, только по письмам. Не люблю упырей, пусть они даже живут в замках и имеют по двести душ работников.

Я боюсь того что Вы мне пишите. От Вашего рассказа про Селифания мне стало сначала весело, как после чарки рома или водки, – так, кажется, у вас называют это мерзкое зелье, – а потом было дурно как никогда. Я уважаю искусство в вашей стране, но Ваш пример – для меня как нож в полотне Рембрандта. Я знаю средневековых художников, знаю Дюрера, видела еще некоторые жуткие вещи, но ты было невежественное средневековье, издевательство, беспричинные убийства, а теперь в России решили его повторить? 

Я понимаю Ваше негодование, когда Вы описываете детали, но Селифания вашего стоит пожалеть – у него не все в порядке с умом (как у Вас, мой дорогой друг), он тронулся в хлевах, наслушался коровьих причитаний, он плоть от плоти – член своего стада. Звереныш, который когда-нибудь мать-старушку съест.

Вы сами измываетесь над неученым художником, пусть даже у него набита рука и полон дом скотины, которую не терпится убить, высушить и изобразить.

Пусть к нему едут заграничные покупщики – у них руки загребущие, а в глазах презренный металл. На искусство им наплевать! Сквозь Ваши слова видно неуважение и издевку. Вас должны поругать более сведущие и терпимые в таких делах люди.

Вы разве сами не боитесь того, что у вас там в глуши творится?

Поверьте, про это все я знаю не понаслышке, я видела Красные Фонари, я знаю, что это гнусное ремесло не прекратится никогда. Но этим заставляет заниматься общество. Оно этим пользуется. Оно его поощряет.  А ваш Селифаний – дитя вашего порока, ему, как ребенку, дали краски, умышленно похвалили вредные люди, и он клюнул.

Он – сам теперь кисть, холст и бомба.

Наивный, бедный, исступленный – он не ведает, что творит. Его рукой водит Сатана.

...Ужасное сейчас время. Все кругом так наэлектризовано. В столице голод. Но мне страшно совсем не от этого. Я более трясусь, когда мне вручают от Вас письма.

Я всматриваюсь в нашего мсье Степана – его обязанность открывать двери и так еще по пустякам, – а мне кажется, что его голубые глаза излучают не русское почтение, как Вы меня уверяли про доброжелательность всех русских, а насмешку и желание предательства.

Он так страшно жует усы и, принимая полтинник или гривенный, этак жарит взглядом, будто я покупаю у него краденое или дешевую подделку даю. Слава Богу – он не силен читать прописи. Пишите по-французски или по-английски – как Вам удобнее. Мадам Лидия также не сильна в языках, какой бы она не делала вид. Для меня двойное счастье!

Хорошо, что и мсье Владимир не часто бывает дома, а теперь он вообще надолго уехал в Кениг спасать православие или учить клиросному пению немецких братьев по разуму, или бить с военными ляхов – кто его знает. Сказал только, что это сейчас не безопасно, семью целовал будто бы в последний раз. Даже у меня мурашки по телу пошли, хотя уж мне это, кажется, ни к чему. У нас теперь бабье государство и лучше ли это, чем было при месье отце Владимире – только один Бог это скажет.

У нас в доме сущий Везувий. Дети готовят каверзы, несмотря на мою вполне соответственную военному положению дипломатию.

Скажите, Мишель, Ваши сестры тоже такие? Или не все русские дети одинаковы по отношению к иностранкам?

 

То, что между нами было, это просто нечаянная встреча для Вас, а для меня – случайный проступок, а вовсе не вынужденное занятие от тяжелой жизни.

Хоть я и  выросла в рабочем квартале, а теперь я с натяжками почти что леди. Хотя в наше время... нужны ли кому-нибудь леди? Эти рабочие и красногвардейцы такие все страшные. Они хватают людей на улицах и приходят к ним в дом с оружием – и, говорят, – иной раз без особенных каких-то бумаг.

Скажите, чем провинился перед ними мсье Владимир – честнейших правил человек, не обидевший в своей жизни ни одной души. Он давал деньги в воспитательные дома, ходил в манифестациях в пользу безработных, нищих и сирых. И теперь – после всего этого – любой бывший безработный, обиженный рабочий ли – а теперь он солдат или член народной дружины, – спокойно может остановить месье только за то, что вне церкви он может позволить надеть себе гражданскую шляпу! Это ужасно!..

Вы понимаете меня?

Есть еще более страшные люди, но тут надобно ставить  большую точку. Постарайтесь понять за этой точкой другое и не попасться на это самому. Вы ведь в таком странном департаменте. Возможно, и к вам идут перемены. Приедете в Петербург – узнаете сами. Но я отвлеклась...

 

...Думаю, что Вы не будете смеяться над таким превращением, ведь Вы – грамотный молодой человек, хоть и начинали жить в отдалении от Европы. Поймете. Надеюсь, что все переменится, надеюсь, что Петербург даст Вам правильное мышление и освободит от юношеского задора, бахвальства и шапочных оценок.

Я все свое плохое, вынужденное забросила тотчас же, как переехала в вашу страну. Я сменила имя на похожее. Фамилия меня смущает. Но с этим ничего не поделать. Теперь я  не дуюсь на судьбу: для меня и мрачный Амстердам  и Governesses B.I.[19], который дал мне шанс, теперь все в прошлом.

Я не придаю своему первому занятию порочного значения так же, как и Вы не смущаетесь, изредка занимаясь не вполне благопристойным и далеко не пуританским делом. Матушка Ваша про это, надеюсь, не знает. Матери часто мудрее мужей, ибо на них висит воспитание и поддержка очага. А разве не воспитание детей есть главная цель жизни?

Я совершенно изменилась, начав учиться и тем более приехав в Россию, а Вы ревнуете меня к прошлому. Зачем я только, доверившись, Вам это рассказала? А Вы уж и разнюнились. А влюбились – если влюбились, а не играете со мной, –  вообще как наивный ребенок.

Поверьте, мне совершенно до Вас при таком отношении нет никакой охоты. Правду сказать, я и в деньги Ваши не верю.

Не то, чтобы я когда-нибудь отказывалась от денег – вовсе нет, как раз-то их я особенно и «люблю».

Хочу подчеркнуть – они мне нужны – да, очень нужны, – но не для праздности и не для распутства, как Вы изволили сперва подумать.

Они мне нужны как кровь для жизни и  как лекарство для спасения.

У меня в Голландии мать и отец. Отец болен, а мои сестры и братья еще не стали на ноги.

Длинной селедки, как у вас насмешливо говорят – и с чего только так придумали? –  в наших краях теперь нет. Говорят, сельдь от морских течений или отчего-то еще  ушла ближе к океану. Может, что-то изменится, но для меня каждый выход брата в море – как испытание.

Вы когда-нибудь видели, как ветром выламывается кливер, а как стреляют леера? Думаю, что нет. Они рассекают человека пополам.

А что такое волна в пять – семь ваших сажен? Думаю, что Вы этого всего не знаете, будучи сухопутным человеком. Я горжусь братом и боюсь за его жизнь. Он молод, годится только на юнгу, а из него делают настоящего рыбака без всяких скидок.

Выходят в море не только в путину, но и в шторм, так как он гонит рыбу в наши заливы.

Наши баркасы не прочнее, чем в любой стране, а бури и штормы везде одинаковы.

Вспомните русских рыбаков на Балтике, вспомните ваши буйные реки, а Северный океан, а Белое море, а восток – там, думаете, легче?

Вы не пугаетесь от их нелегкого труда и не удивляетесь ежедневному героизму? Люди  не рыбы и долго плавать в море не могут. Двадцать минут... и нет человека.

Я матери помогаю. И, думаю, Вы тоже не считаете это животным инстинктом или пустым делом.

Деньги мне нужны больше, чем удовольствия в постели и, соответственно, мужчины. Без мужчин можно обойтись, хоть это и противоестественно для всякого живого человека, тем более для женщины, призванной самой природой и Богом рожать. Это так.

А деньги как плата за любовь мне противна. Мне мерзки дажи Ваши «шутливые» намеки на это.

Благородные люди так не говорят и не думают.

Хотя и в России честность и верность семье не в должном почете. Порядочность и порок не могут друг без друга. Русский человек этого тоже не лишен.

Этот искус идет от сатаны, – дьявол и его слуги в этом весьма преуспели, а перед Богом это только испытание. И то – не каждый верит в раскаянье и про сам суд. Расплата приходит тогда, когда уже бывает поздно вернуться к началу.

Не берите с Европы дурного, мой друг и истязатель, избавляйтесь от собственной пошлости. Когда Вы это поймете и осознаете сердцем – тогда только о чем-то с Вами можно станет говорить.

Как Вы понимаете, на такой ноте я не хочу с Вами встречаться. Приедете с той же мыслью и теми же дурацкими шутками в Питер – даже не ищите меня.

Приедете чистым, освобожденным от лжи и напуска, – пожалуйста. Сердце мое не занято. Но и ждать Вашего исправления не стану.

Пусть Бог мне и Вам станет судьей.

Да, мне и не велят влюбляться.

Если я влюблюсь – я точно потеряю работу.

Но еще в последний раз говорю: это не моя служба – брать с мужчин деньги за любовь.

Надеюсь, что Вы меня уже не собираетесь купить?

Если это не так, то прошу Вас меня больше не беспокоить.

Не рвите мне сердце, не унижайте, пожалуйста, себя.

(Клаудиа)

 

 

***

 

Для царей все запрещенное народу имеет вкус порнографики и демократии. Это уже царственные, самые смакотные  развлечения.

Привлечение к смотренью скабрезы и мусолке запрещенного – шаг к всенародной любви.  И покудова у царей бал вершили шуты и убогие калики, то театры были никому не нужны.

И – о вред цивилизации! – только стоило пойти по моде англичан, открыть запретные шторки широкой публике по высшему соизволению начальства (а это уже обида не только дворянам, но и буржуазному классу)… стоило только разок клюнуть на Гоголя и Грибоедова, прочитать стихи Алессандры Клок, пожалеть Шиллера, как тут все и началось.

Пошли разговорчики, родилась несогласность, отыскался порох и засунулся в  осколочные железяки именитых бросальщиков.

А уж браунингов у заезжих стрелков – как василеостровской грязи!

А вот и великая восковая кунсткамера, подсуетившись новациями, прибыла с заграницы и путешествует по странам: в витринах ее теперь Плеве с дыркой в голове и венком сверху.

Страдалец! Отмучился. Успокоился, наконец.

Там вон скрючился Столыпин, тоже  с фальшивым венком.

Притихший череп Великого князя за стеклом:  в натюрморте с размозженными кистями, суставами,  отдельными и склеенными руками-ногами и тож со стеариновыми цветами.

Издевательство над мертвым верховодством, да и только! Не любят на Руси начальства, хотя  прислуживают нередкочестно.

 

***

 

Когда убрали царя, когда история достойна стала революции, стали появляться странники с мутными целями: на халяву в столицах пожить.

И подобающим образом расплодились доходные дома их ютящие в неимоверном количестве и во множественности расширения вверх – за счет чердаков и деления по вертикалям господских этажей.

Воры в законе, лучшие проститутки и немецко-финские шпионы оседлали расходные мансардные хребтины с колоннами под Грецию, с видами на залив, на Аврору в прорехах улиц и далекий в мыслях, ласковый, приглаженный двумя царями, Гельсингфорс.

Пока немцы выдумывали и совершенствовали беспроводную передачу, питерские проститутки принимали заказы по телеграфу, а также использовали нумерной телефон.

Тут-то они были полностью правы: в соответствии с «Уставом благочиния» продажные шлюшки были не только правительницами утех, но и как бы нечаянными распространителями нужной всем главным сыскарням публичной перемолвки.

Но также блюли и почитали девки другую – весьма осторожную, мудреную и почетную  в верхах бывшей империи службу. И, более того, получали за это негласную добавку.

Сыскательное дело на Руси изобретено не так давно. А доносительское мастерство на Руси всегда было лучшим в мире. А можно сказать, что с веками оно даже прописалось в русской крови.

Но все изменилось в одна тысяча девятьсот семнадцатом году. Усовершенствовалось в восемнадцатом. Вышло на пик в Двадцатом. А будут еще и двадцать первый, и последующие тридцать седьмые.

 

 



[1] Нюфар лютеум (Nuphar luteum) – желтая кувшинка. Поджаренные семена, начиная с древности употребляют как кофе.

 

[2]Элементарная тайнопись, часто используемая старообрядцами, основанная на основе замены согласных букв другими. «Мудрая литорея»- чуть более усложненная схема.

[3]Лучшая печатная машинка тех времен.

[4]Локотник – ручка (старорусск.). Здесь имеется в виду рукоять полиспаста.

[5]Хупавый – ловкий, опытный (старорусск.)

[6]Женщины в те времена были лишены возможности получать достойное профессиональное обучение. Борьба за права женщин в этом смысле только лишь начиналась.

[7]От «Торовере-пизон» – «переворот», если часть слова читать зеркально.

[8]Дом, попросту говоря.

[9]Дьявол. Читай задом наперед.

[10]Стенать – кручинить, страдать душой.

[11]Бабурка- печная задвижка.

[12]Михейша тут переводит как «Большой Хам и Гам»(шум, гвалт, галдеж и пр.).

[13]Известные книги древности по горному делу и металловедению.

[14]Полиевктовы пятидесятых нашенского уже времени готовы были взять бедных детей с Кубы, и заранее готовили ранее рожденным личным детям черных живых куколок с кучерявым волосами. Но даже и это быльем поросло. Это история отдельная. Тянет на Отдельностный Роман. Первый псевдоним г-н Чен Джу к этому пересказу пока не готов. Кто-то испортил воздух древности? Позор этому писателю! В старь, в НАЗАД! Нам это дело – запросто. Чен у нас – долгожитель, путешественик во времени; его только засунь, его только потревожь! – Прим. автора.

[15]Очень любопытная охранная работа. Узаконенно переодетые люди, внедряющиеся в народ для поиска и выявления неблагонадежных.

[16]Хенькать-плакать, рыдать.

[17]Падший ангел, сладкий бес, десерт (англ.)

[18]Фамилия  героев  известного романа, прославившихся издевательствами над гувернантками.

[19]Governesses Benevolent Institution – Общество, помогающее гувернанткам в трудоустройстве по миру.

Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.