Адрес редакции:
650000, г. Кемерово,
Советский проспект, 40.
ГУК "Кузбасский центр искусств"
Телефон: (3842) 36-85-14
e-mail: Этот адрес электронной почты защищен от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.

Журнал писателей России "Огни Кузбасса" выходит благодаря поддержке Администрации Кемеровской области, Министерства культуры и национальной политики Кузбасса, Администрации города Кемерово 
и ЗАО "Стройсервис".


Любовь Скорик. Два рассказа

Рейтинг:   / 9
ПлохоОтлично 

УМОЛКНИ, КУКУШКА!

С трудом выдюжив в палате свой первый больничный день до обеда, истерзанная нескончаемым нытьём однопалатниц и их назойливыми расспросами, наскоро отметившись в столовой, Людмила примостилась на подоконнике в дальнем конце коридора и раскрыла свежий номер «Литературки». Всё – отныне это её место! Грязновато тут, конечно: пыль, паутина, в углу вёдра, тряпки развешаны.

Зато – никого! Никто мимо не пойдёт – тупик, идти некуда. Разве что уборщица заскочит за своим «инструментом». По крайней мере, с жалобами да вопросами лезть не будет никто.

– Ты чего это, новенькая, сюда забралась? От уколов, что ли, спряталась? Дак зазря! Я тоже вначале прятался. Ничо не вышло – хоть где найдут и всадят. Я вот уж и сидеть не могу.

В коридорной полутьме Людмила пытается разглядеть неожиданного собеседника. Перед нею – чудо-юдо детсадовского возраста. Вокруг тощенького тельца бултыхается взрослая полосатая пижама. Рукава и штанины сильно подвёрнуты. На тонюсенькой шейке – непомерно большая, абсолютно лысая голова. Её тяжесть, кажется, этому хрупкому тельцу непосильна, и хозяин поддерживает её одной рукой. Другой же судорожно уцепился за стену.

– Ишь, как кружится, – ворчит он, – не шмякнуться бы, как вчера. Давай-ка лучше я сяду. – И чудо-юдо опускается перед Людмилой прямо на пол.

– Ты кто? – ошарашенно спрашивает она.

– Я-то? Да Васька из восьмой палаты.

– Ага, Василий, значит.

– Да ты что! Какой же я Василий? Ты погляди на меня-то. Ведь – ни рожи, ни кожи. Только что – башка здоровенная. Дак она пустая. Я же дурак дураком, это все знают. Нет уж, коль Васька – дак Васька и есть. Да меня же все так и кличут. А тебя-то как зовут?

– Людмила Тимофеевна.

– Не запомню! – твёрдо обещает Васька.

– Ну, тогда – тётя Люда.

– Да какая из тебя тётя? Ты же ещё молодая, – опять не соглашается Васька. – У тебя дети-то хоть есть?

– Нет, детей у меня нет. Пока что.

– Ну вот, тоже мне – «тётя»! У самой даже детей нет ещё. А теперь уж и не будет, – припечатывает Васька, – какие же дети – у раковой?

Людмила ещё не успела осознать себя в новом качестве, ни разу даже близко до себя не допустила это зловещее, конечно, к ней никак не относящееся слово. И сейчас, брошенное в неё мимоходом, оно ожгло и разозлило.

– Что ты мелешь?! Тоже мне – нашёлся оракул! Откуда только ты такой взялся?

– Я-то? А из Горняка, – охотно поясняет Васька. Да ты знаешь, поди: посёлок такой тут недалёко. Шахта ещё там есть. И речка – Угольная называется. Но её породой завалили, теперь уж её трудно найти: она только весной бежит. Вот оттуда я и есть.

– Тебе лет-то сколько, Васька?

– Восьмой идёт.

– В школу нынче пойдёшь?

– Так-то оно и надо бы идти. Дак а теперь-то какая мне учёба? К чему учиться – помирать же надо.

– Господи! Это что у тебя за разговоры?! Кто тебе всё это внушает? Мать-то куда смотрит, как следит?

– Ага, прям нужон я ей шибко! Ей теперь не до меня. Человек наконец-то хороший попался. Им надо жизнь устраивать. Детей нормальных разводить будут. Уж и начали – один почти что есть.

– Как это «почти что»?

– Как, как – да в мамкином пузе пока ещё. Ему уж, поди, наружу хочется. А тут я – раковый, заразный.

– Так это же – не заразно, хоть у любого врача спроси.

– Да врут, поди, врачи-то, чтобы не пугать. Нет, мамка им не верит. Всякие бумажки уж подписала, чтоб домой меня не брать.

– В детдом, что ли, сдаёт?

– Дак и детдом меня брать не соглашается. «Зачем, – говорят, – нам такой гнилой? Был бы здоровый – другое дело».

– А как же теперь? Куда тебе податься?

– Дак некуда! Вот и живу тут, пока не гонят. Поживу ещё маленько да и помру. Скоро, поди. Которые со мной в палате пацаны лежали, – все почти поумерли.

– Васька, Васька, что ты мелешь, какие слова запросто шпаришь! Слушай, вот сделают мне операцию, малость подлечат – заберу я тебя к себе. Мы с тобой вместе ещё поживём сколько-нибудь.

– Знаешь, я тут – общий. Все меня жалеют, а к себе ещё никто не звал, ты – первая, видать, добрая. Только вот что – не связывайся ты со мной, подальше от греха. Ведь не рада жизни будешь. Я же ужас какой! Мамке вот всю жизнь испортил. Свалился к ней на голову неизвестно чей – суразёнок.

– Васька, не смей так говорить!

– Не веришь – хоть кого спроси. В нашем бараке меня так и ругали, когда что-нибудь натворю. У меня отца-то никогда же не было. Да ты в карточке моей тутошней погляди – там вместо отчества у меня – чёрточка. И учти: от меня в доме – одни убытки. Ведь я же – урод уродом. У меня руки не из того места растут – всё роняют да портят. У мамки под ногами вечно болтался, жить мешал. Спрашивается, ну зачем я тебе такой?

Васька замолкает, но ненадолго:

– Слушай, а у тебя огород есть?

– Нет, Васька, огорода у меня нет. А ты что, овощи любишь?

– Да нет. Мамка, как увидела меня после химии лысого, прям испугалась: «Ну и страшной ты, Васька стал! Теперь тебя заместо пугала в огород можно ставить. Руками бы махал, всякое зверьё да ворьё распугивал». Жалко – у тебя вот огорода нет. А то бы там работал, хоть не задарма бы хлеб-то жрал.

…Под вечер, когда день уже дремотно сомлел, однако ещё не начал угасать, Людмила в раскрытое окно услышала робкую рваную музыку. Та рождалась где-то неподалёку и явно – в муках. Кем-то безжалостно изорванная, смятая, она выпархивала на волю жалкими

обрывками, и те начинали метаться в поисках друг друга. Столкнувшись, они сливались, крепли, обретали общий многоцветный голос. Порою их собиралось вместе достаточно, так что уже казалось: начинает звучать наконец-то найденная мелодия. Однако, хрупкая, насквозь прозрачная, как не совсем ещё застывшая льдинка, она наталкивалась на какое-то острие и разбивалась вдребезги. Осколки снова упрямо льнули друг к другу, соединялись в общую звенящую цепочку, но и та неизбежно рассыпалась, напоровшись на какую-то преграду.

– Опять Васька в свою дудку дудит! – недовольно проворчала Людмилина сопалатница и прикрыла окно.

– Васька?!

– Да надоел совсем! Все уши уже прожужжал. Хоть бы уж гудел-то что нормальное, а то ведь – чёрт-те что. Да как заладит – не остановится, всю душу на кулак сматывает.

…Он стоял за больничной оградой, на краю примыкающего к самой больнице большого брошенного поля. Его посверкивающая на солнце, не прикрытая даже пушком голова была чуть закинута вверх. И туда же, к небу, был нацелен прижатый к губам… кларнет. Не игрушечный – самый настоящий! Это из него выпархивали обрывки какой-то мелодии, устремлялись, тянулись друг к другу и всё никак не могли слиться воедино. Васька ещё издали, спиной как-то почуял Людмилу и, прекратив игру, настороженно оглянулся:

– Ты тоже будешь ругаться?

– Нет, нет, что ты! Играй, играй!

– Да вот, зараза, не идёт дальше никак! Прямо, хоть сдохни!

– А может, попросить кого-нибудь, чтобы помогли, подсказали, как надо? Это что за мелодия?

– А я почём знаю! Да и никто не знает. Герасим же её один только раз сыграл. Он так и сказал: «Учти, Васька, никто ещё этого не слышал – ты первый». Вот хочу я теперь сыграть. Да она у меня, проклятая, никак не склеивается. Идёт, идёт, потом раз – и нету, как скрозь землю проваливается. Мне хоть бы ещё разок её услышать! Да теперь уж не выйдет – Герасима-то нету.

– Кто такой – этот Герасим?

– А, пьянчуга один из нашего барака.

– А вообще-то он – кто?

– Да никто. Он сам так и говорил: «Я – никто. Даже и не человек». Ну, когда-то он был музыкант. Да всё начисто пропил. У него же в комнате даже кровати не было, один матрас рваный на полу. Вначале-то, как к нам перебрался, у него чего только не было на чём играют – он же хоть на чём умел. Да быстренько всё пропил, один вот кларик остался.

– Васька, ты хоть знаешь, что держишь в руках? Понимаешь, сколько это стоит?

– Чего не знать-то? Три бутылки.

– Ты что! Какие ещё бутылки?

– Какие, какие – водки, конечно, или самогонки.

– Господи! Что ты городишь, Васька?!

– Опять не веришь? Да при мне дядька один Герасима уговаривал променять, три бутыля обещал. Только он не согласился. Мне отдал и ещё наказал: «Спрячь его, Васька, и мне никогда не отдавай, а то и его, как всё, пропью. Только поиграть когда-нибудь разрешай, ладно?» А мне что, не жалко – разрешал. Мы с ним ходили на дальние отвалы, где никого нет. Там он и играл, Да и мне взапутя показал, как надо.

– «Взапутя» показал – и всё?! И ты заиграл?

– Не, ну мы же с ним долго туда ходили. Он всё играл себе да играл, ну, я смотрел да слушал – не глухой. А говорил же тебе, что я урод-то? Ну дак вот, и уши у меня уродские: слышат всё – что надо и что не надо. Я же оказался «абсолют» – так меня Герасим по-своему, по-умному обзывал.

– Это ещё что?

– А вот спой мне что-нибудь один только раз – я тебя точь-в-точь передразню. А если потом начнёшь петь по-другому, неправильно – сразу услышу и спою, как надо. «Трудно тебе, Васька, жить придётся, – говорил Герасим, – ты везде лажу учуешь, она тебя жечь будет». Но у него-то лажи не было – он чисто играл.

– Васька, ты своего Герасима прямо с языка не спускаешь. А вот мать – так и не вспомнишь никогда. Забыл её уж, поди?

– Чо я чокнутый, что ли, чтобы забыть? Вот ты сейчас сказала про мамку – я её сразу же и вспомнил. Глаза закрываю – и сразу вижу – хошь в куртке синей, хошь – в халате клетчатом. Да ничо я не забыл! А Герасима совсем даже не вспоминаю – он сам по себе всегда помнится.

– Ты его очень любишь, да?

– Вот ещё! Чего мне любить-то пьянь такую?! Он же допился до чёртиков, уже ничо не понимал, ага. Вот пришли переписывать всех, кто живёт у нас в бараке. До него дошли – он и говорит: «А меня не записывайте зря. Я же – не человек. И имени у меня нет – оно где-то на афишах осталось». Он под конец и меня уж с кем-то путать начал: «Ты, – говорит, – моя Муму. У меня, кроме тебя, никого на всём свете нет». Представляешь, даже забывать стал, как меня зовут! Имя-то придумал – какое-то девчоночье. Может, дочку его маленькую так звали? Знаешь, он меня по голове гладил, ага. И всё хотел, как малявку, на руках носить. Да только куда уж ему – самого-то ноги еле держали… Чего бы это я любил-то его, пьньчугу такого? Придумала тоже! Только вот сильно охота вспомнить, что он это последнее-то играл. Да вот, видишь, не выходит никак. Мне бы хоть разочек ещё услышать – может, и вышло бы.

– А чего это твой Герасим никогда не придёт-то к тебе? Он бы вот и сыграл.

– Ты чо, сдурела, што ли?! Как он может придти, мороженый-то?

– Что значит – «мороженый»?

– Дак замёрз же он.

– Как замёрз?

–А прям как собака бездомная. Только что – не под забором, а на отвале, там ему и забора-то не было… Пьянь беспробудная! Забулдыжник проклятый! Гад он! Гад, гад!

– Васька, ты что, взбесился, что ли? А ну прекрати! Это же – взрослый человек, да ещё и – мёртвый! Разве так можно?!

– А ему, ему можно, да? Зачем он мне наврал, а? Зачем?! «Давай, – говорит, – Васька, прощаться – уезжаю я. Насовсем». Мне прям страшно сделалось: «А как же я без тебя, один останусь?» А он говорит: «Ты теперь не один – ты останешься с музыкой. Она тебе заместо меня будет. Дружите и живите долго». И – ушёл. Даже проводить его не разрешил…

Наврал, что уезжает. А сам на наш отвал пошёл, на самый дальний. И там улёгся на снег. Да ещё, представляешь, куртку с себя снял, под голову подложил. Как дурак последний! А ведь не пьяный же был нисколечко. Его и не хватился никто – кому он нужен-то? Ненароком наткнулись через неделю. Дак его и схоронить было некому. Где-то в общую яму кинули. И к нам попрощаться не завезли. Я хотел ему напоследок сыграть, да не знал, где его найти. А соседи, которых милиция возила, чтоб его узнали, после говорили, что его собаки или крысы сильно погрызли… Зачем он наврал мне, зачем?! Я бы ему куртку-то надел. Может, и до барака бы дотащил. А не захотел бы он назад – дак вместе бы замёрзли.  Вдвоём ведь не так холодно да страшно. Может, и крысы бы не погрызли. А теперь вот… Да ни в жизнь мне не вспомнить, что он играл! А тут ты ещё над душой стоишь, мешаешь. Иди давай отсюда!

…Васька мучил кларнет и окружающих каждый день. Рождаемые звуки выскальзывали в тишину торопливо, скороговоркой, суматошно метались в поисках пристанища, порою вроде и находили его, но всякий раз не удерживались там, соскальзывали, сталкивались с другими и начинали метаться вместе. Иногда мелодия прорезалась, всплывала над полем. Однако каждый раз неизбежно падала, рассыпаясь горстью осколков. Людмила тогда сразу представляла судорожно напрягшиеся жилы на Васькином горле, его по-стариковски наморщенный лоб, прикрытые, глядящие в себя глаза – в груди у неё становилось больно, и она скорее прикрывала окно, обращённое в поле, где играл Васька…

– Слушай, Васька, а у тебя игрушки какие-нибудь есть? – как-то спросила она у него.

– Да ты чо! Маленький я, што ли, чтобы в побрякушки играться? – удивился вопросу Васька.

– Но тебе ведь только семь лет, ты ещё и в школу не ходишь. Самое время поиграть. Ну, а когда помладше-то был, чем играл? Было у тебя что-то?

– Да откуда? Из магазина – нет, конечно, – нам и хлеб-то не всегда было на что купить. Мамкины хахали – они с бутылкой приходили. Мне – конфет в кульке. Которые богатые – даже шоколадку приносили, но это – редко. А игрушки – ну что ты, нет! Один только раз было. Когда Герасим свою хорошую-то квартиру пропил и к нам в барак переселился, дак вот он мне фонарик подарил. Настоящий! Кнопку нажмёшь – он горит. Ночью в комнате делалось светло. Я, как проснусь, зажгу его и иду к ведёрку, ни за что не запинаюсь. Красота была! Да только недолго. Что-то не понравилось дяде Грише – хахалю мамкиному. Сильно он ругался, отобрал фонарик и куда-то подевал. С собой, наверное, унёс. Да так и не отдал – не пришёл больше.

Ещё один раз в клубе на шахте Дед Мороз за песню мне дал коробку карандашей цветных. Дак их тоже отобрали – это уже мамка. Они ей очень сгодились. Она ножиком-то наскоблит какого надо цвета и пальцем красит себе что надо: брови, щёки, глаза. Это – чтобы красивой быть, мужикам нравиться. Больше игрушек не было. А играл чем? Да банками консервными, железками разными со свалки. Если по ним большим гвоздём бить, они же поют на разные голоса. А ещё можно на бутылках играть, если в них воду наливать по-разному. Только это редко получалось. Пустых бутылок у нас было мало – их сразу сдавали.

– Да, Васька, с твоими «игрушками» всё ясно. А вот погляди-ка, что у меня-то есть. Я же на выходные домой убегала. С подарочками явилась – вот, принимай. Да не бойся ты, открывай коробку-то.

– Ух ты! Солдатики! Настоящие! Красотища-то какая! Это мне, что ли?

– Тебе, тебе. Мне-то – к чему? Своего Васьки у меня теперь уж точно не выйдет. Чего им у меня зря лежать? Они своё уж отлежали. Мне их давным-давно на заводе, где делают, подарили – я репортаж оттуда вела. Погляди: на каждом – особый мундир, у любого – своё оружие. Только я в этом не разбираюсь. Надо кого-нибудь из мужиков попросить, они всё объяснят.

– Да нет, мне про оружие-то неинтересно. А вот, глянь-ка – барабанщик и трубач. Да разве у военных тоже музыканты бывают?

– А как же! Музыка – она везде должна быть. В трудном дальнем походе как шагать без барабана? Каждый – сам по себе, и побредут как попало. А с барабаном-то – совсем другое дело: раз-два, раз-два! И идти легче, и сразу всем веселей. А трубач – он вообще, можно сказать, главный. Это же его труба поёт, что всем делать: в поход шагать или на отдых располагаться, в бой идти или вообще – расходиться по домам. Слышишь: сейчас она как раз отдыхать зовёт. Топай давай к себе в палату. Скоро – уколы и спать укладываться. Да, на-ка вот тебе ещё фонарик. Батарейка там уже вставлена.

…Васкина музыка прекратилась. Будто затянули петлю на длинном горле его кларнета. В детское отделение Людмилу не пропускали, однако от всезнающей санитарки Нюси она знала, что Ваське совсем худо. «Хоть бы скорее его Бог прибрал! – переходила на шёпот Нюся и украдкой крестилась. – Ведь это же в аду таких пыток нет, как ребёнок терпит! Господи, Боже милостивый, сжалься над бедным дитём – забери к себе!» Она захлёбывалась слезами, и большего от неё добиться было невозможно. Но однажды Людмила стала невольным свидетелем сцены, которая что-то прояснила. Буквально зажав дежурного хирурга Александра Ивановича в тёмный коридорный угол, Нюся вела с ним решительную воспитательную беседу.

– Доколь, изувер, над дитём будешь издеваться? Ты погляди, что по ночам-то с ним деется! Его уж никакие ваши таблетки не берут, от уколов места живого нет, а проку – пшик. Ведь какие страсти терпит – жуть одна! Смотреть – и то невыносимо. Ты видел: он руку себе в кровь изгрыз? Как зверушка в капкане! Всё одно ведь ему не жить – ты же сам говорил. Чего же ему зазря страдать? Сделал бы укольчик упокоительный, чтобы раз – и конец. Дак ведь нет – смотришь, как дитё мается. Бога побойся! Ответ же держать придётся, сам-то – тоже не вечный. Учти: не смилуешься над ангелочком безгрешным – сама оборву его страдания. Навалю на сонного подушек, чтоб задохся – и всё.

– И сядешь в тюрягу лет на десять! – попытался стращать Александр Иванович.

– Ну и сяду, подумаешь! – отмахнулась Нюся. – Зато дитятко маяться перестанет.

– Преступница! Убийца! – клеймил Нюсю хирург. – Про своего Бога все уши прожужжала, а сама – грешница великая, вероотступница, нарушитель заповедей. Забыла, что ли: «Не убий!»

– Это – если на жизнь человеческую посягать, – не сдавалась Нюся. Видно, она заранее не раз продумала своё оправдание. – Жизнь, понимаешь? А тут уж – какая же это жизнь? Одна только боль несусветная. Освободить от неё – благое дело, никакого греха. Зверя раненного – и то пристрелить положено, а не оставлять на мучения. А тут – человек! Да ещё и – ангелок безгрешный. Подумай, что сказал бы батюшка твой Иван Никанорыч, царствие ему небесное! Вспомни, чему учили тебя с детства в нашей Спиридоновке!

Людмила знала (опять же – от Нюси): эти двое – земляки. Несколько лет назад Александр Иванович, приехав на родительскую могилу, назад, в город, привёз с собою из заброшенной родной деревни оставшуюся там в одиночестве Нюсю. Временно приютилась она в больничной кладовочке, на груде старых одеял. Да так и укоренилась в больнице. Стала палочкой-выручалочкой в любом самом трудном деле: искупать ли совсем немощного прямо на кровати, обмыть ли да обрядить умершего, подежурить ли неусыпно у постели еле дышащего несколько решающих суток, подменить ли любого не вышедшего на работу, кроме разве хирурга. Людмила сразу уловила, с какой нежностью эти двое относятся друг к другу. Она не могла даже представить, чтобы они могли ссориться да ещё – так всерьёз.

…Васька выбрел в коридор только через пару недель. Боязливо откачнувшись от державшей его стены, он неуверенно пропетлял к лестнице и спешно притулился к

сидевшей там Людмиле. А та, застигнутая врасплох, дёрнулась, уколовшись остреньким его плечиком.

– Што ли и у тебя голова кружится? – по-своему понял это движение Васька. – Тоже, небось, залежалась. Гулять надо больше, дышать свежим воздухом, вот. Давай пойдём с тобой в поле после обеда… нет – завтра… или послезавтра… – Васька замолкает, видно, про себя прикидывая, как скоро это может случиться, и определяет точно: – Как только ноги сдюжат ходить… – Слушай, а я скоро помру? – вдруг выдыхает он в лицо Людмиле, и та улавливает мольбу в его подёрнутых пеплом глазах.

– Что ты! – спешно отвечает она. – Чего придумал? Мы с тобой ещё поживём, Васька!

– Ну вот – и ты тоже! – в Васькином голосе – близкие, еле сдерживаемые слёзы. Ты, если хочешь, дак давай живи! А мне скорей помереть надо. Жить-то ведь больно – ужас как! А умрёшь – и сразу нисколько не больно Ты вот видела, как помирают?

– Нет, слава Богу, не довелось!

– Ну вот, а говоришь! А я-то видел. У нас в палате, пока я тут, все почти поумерли. Дак вот, по лицу же всё видно. Пока живой ещё – ему больно, он кричит, губы кусает, весь перекривится. А как только помер – всё, сразу хоть бы хны, лицо делается прямо как маска в Новый год под ёлкой. Тут и дураку понятно: ему враз стало нисколечко не больно! В нашей палате все уже новенькие, им ещё пожить можно. А из старых остались только я да Шурка. Да ему-то что, ему хорошо: представляешь – совсем не больно! Тоже можно бы пожить, дак, говорят, что сёдни-завтра помрёт, уж и не встаёт. А тут – прям как назло, ну никак не помирается! Тебе вот сколь дней кукушка в поле наворожила?

– Я не знала, Васька, что здешняя дни считает. Ну, если в днях, – то ещё много.

– Вот и мне – тоже. Уж я её просил-просил по-всякому – и по-хорошему, и по-плохому – ни в какую: кричит и кричит окаянная.

– Как это можно просить по-плохому?

– А, ругался на неё разно: «Да замолчи ты, паскуда проклятая! Чо орёшь, как оглашенная? Просют же тебя заткнуться, дак помалкивай, гадина!» Ещё и не так костерил, только тебе не скажу как, а то ты меня ругать будешь.

– Зря ты, Васька, на кукушку сердишься. Это она деток своих зовёт. Или, может, тому, кто жить хочет, многие дни обещает.

– Да пусть себе живут, мне же не жалко. Только бы мне вот помереть поскорей! Про меня бы уж она перестала бы считать! Уж как я прошу её, прошу – никак ей неймётся… А ты сама-то знаешь, как кукушку просить надо? Нет? Я тебя научу. Ну дак слушай. Как станет совсем невмоготу, приходи в поле. Одна, чтоб никого рядом не было. И жди, когда она куковать примется. Тут скорее просить начинай: «Кукушка, кукушка, умолкни!» Надо успеть так сказать три раза. – Васька возносит вверх свои тонюсенькие, бескровные, словно картофельные ростки, пальчики. Вообще-то он счёту ещё не обучен, но тут вот, по лютой необходимости, до трёх одолел.

– Откуда ты всё это знаешь, Васька? – поражается Людмила.

– Нюся научила. Она добрая, жалеет меня. Да, видать, кукушка тутошняя не такая – не хочет меня слушаться никак. Нюся говорит, что так бывает, если у человека грехов много или долг на земле остался. Про грехи-то я не понимаю, а долг, конечно, есть. Должон же я

Герасимову музыку сыграть, должон, а я, как последний слабак, сдрейфил. Ну и что – не выходит пока! Надо стараться, играть да играть – оно и получится. Тогда, может, и кукушка сжалится – умолкнет.

– Васька, ты в солдатиков-то играешь? – спешит сменить тему Людмила. – Они у тебя строем вышагивают, воюют или всё отдыхают да веселятся?

– Да нет, не играю, – виновато признаётся Васька. – Как в одного-то поиграешь?

– Почему это в одного? – удивляется Людмила. – В коробке же их вон сколько!

– А, пораздал всех. У меня много, а у других совсем нет – разве это правильно? Пацаны теперь все вместе в одну войну играют. Только без меня – неинтересно мне про войну ихнюю. Я вначале оставил себе которые про музыку – барабанщика и трубача. Дак они ведь не подружились, вместе никак не ужились.

– Как это? – не понимает Людмила.

– А как же им ужиться-то? Подумай сама – они же играют разное. Барабанщику бы только тра-та-та да тра-та-та. А трубачу-то это зачем? Ему хочется музыку поиграть, послушать, как его труба поёт. Они, как вместе начинают, – это один ужас! У меня сразу голова по швам трещит. Ну, я взял да барабанщика в общую игру и отдал – пусть там барабанит. Теперь у меня один только трубач остался. Мы с ним иногда вдвоём играем – ничо, выходит.

– А с фонариком ты тоже распрощался?

– Нет, я фонариком под одеялом сам себе только свечу, чтоб другим не завидно было. Но сёдни, наверно, Шурке отдам. Пришло ему время помирать. А он, дурак, боится, говорит, что страшно. Ладно уж, подарю фонарик ему. Как начнёт помирать, пусть включит – может, в свете-то не так страшно будет.

– Да, Васька, весёленький разговорчик, нечего сказать, у нас с тобой сегодня вышел. Однако, помолчать надо. Иди-ка ты к себе в палату. Давай я тебе дойти помогу. А то громыхнёшься, чего доброго, по дороге.

…А ещё через неделю к Людмиле явился совсем другой Васька. Даже в коридорной полутьме было видно, как лучатся его будто дождиком промытые глаза. Утренним ветерком, что ли, с Васькиных щёк сдуло всегдашний слой пепла, и на свет проглянул робкий румянец. Одной рукой Васька чуть придерживался за стену, а другой прижимал к груди свой кларнет.

– Пойдём, пойдём в поле! – потянул он Людмилу.

– Мне – на укол, – глянула та на часы. – После пойдём.

– Нет, нет, сейчас! Давай скорее! – заторопил Васька. – Укол после поставишь. Пошли, пока у меня музыка в ушах. Я знаю теперь, как играть!

– Откуда, Васька?!

– Дак Герасим показал, ага.

– Ой, Васька, что ты такое сочиняешь?! Твой Герасим – он же…

– Да он ночью мне, во сне, всё от начала до конца сыграл. Я всё-всё помню. Пошли давай скорее!

…Однако, оказавшись в поле, Васька играть не спешит. Сначала, встав на любимый свой пригорок, он, медленно вращаясь, глазами вбирает в себя и дальний лесок у горизонта, и близкую рощицу, где живёт молчащая сейчас кукушка, и убегающую куда-то, уже почти заросшую травой дорогу, и одинокую пышноволосую берёзку в центре поля, и стайку полупрозрачных облачков над головой. Он жадно оглядывает мир вокруг. И всё шевелит, шевелит бледными своими губами, будто диктует, передаёт увиденное куда-то, где всё это запечатлевается и остаётся. Потом Васька укрепляется на земле покрепче, поднимает лицо чуть выше к небу и прижимает к губам кларнет…

Начало мелодии Людмила узнала – его она слышала не раз. Музыка привычно зажурчала, как спокойный ручей по гладкому ровному полю. Однако Людмила сжалась, как перед ударом – она знала, что будет дальше. Сейчас на этой глади вдруг разверзнется пропасть, там – тьма, жуть, ад кромешный. И – конец. Обычно здесь всё обрывается и замолкает. Ещё можно уловить слабые всплески волн, натужные всхлипы умирающего родника, прощальный звон брызг, но ручья больше нет, ему не выбраться из этой пропасти. Вот это место, сейчас… Но – недолгая совсем пауза, будто только чтобы дать вдохнуть поглубже, и – а-ах! – удар, шквал, водоворот… Нет, преграда не побеждена – просто ручей бежит дальше совсем другим путём… Откуда Васька знает эту колыбельную? Ведь никогда же ему её не пели. И разве известна ему эта безбрежная и бездонная нежность? Эти блёстки незамутнённой радости у него-то – откуда? Из светлой мечты? Из счастливого сна? А вот – и явь: и тьма, и жуть, и боль. Васька, ну зачем, зачем ты – про всё это?! Не надо! Вот молодец: правильно, хватит! Давай дальше! А это… ну да, точно: вот же – это поле, лесок вдали, рощица рядом, берёзка пышноволосая, ветерок ласковый, кукушка неустанная, и ещё что-то очень-очень важное, только отсюда совсем не видимое…

Последний звук Васька послал вверх, в небо. И тот, зацепившись за лёгкое облачко, медленно уплывал вдаль, постепенно рассеиваясь в воздухе. Опустив кларнет, Васька как-то разом обмяк, будто вместе с улетевшей музыкой в нём растворился некий державший его стержень. Людмила едва успела подхватить его, чтобы не упал.

– Ну ты, Васька, молодчина! Пошли назад. Только держись за меня, смотри не бухнись.

– Погоди ещё маленько. Я хочу тебе один секрет рассказать. Только ты никому его не говори. Я сегодня обязательно помру, вот. Утром я сюда один приходил. Ещё издаля услышал, что кукушка кричит, как оглашенная, без передыху. Я ей перво-наперво сказал, что всю музыку нужную знаю, сегодня же сыграю, и долгов у меня на земле больше не будет. А потом уж уговаривать её начал. Я её, знаешь, как просил: «Кукушечка, миленькая, родненькая! Ну умолкни ты, пожалуйста! Прошу тебя, Христа ради!» Это меня так Нюся научила. И только это я три раза так сказал, как она сразу замолчала. И – всё! И больше – ни гу-гу! Я Нюсе рассказал. Она и говорит: «Всё, Васька, радуйся – кончились твои мучения. Услышала тебя кукушка, сжалилась над тобой. Сегодня ты и помрёшь. И вся твоя боль – тоже помрёт».

 Людмила и не припомнит: видела ли вообще Ваську вот таким – совсем живым, непритушенным, включённым во весь накал. Он выглядел как почти увядший уже цветочек, вдруг омытый и напоенный нежданным щедрым дождиком. Живительной этой силы ему хватило до самого конца дня и ещё на всю ночь.

А поутру, на рассвете, с первыми солнечными лучами на небе – неоглядно свободном, будто сплошь заросшее незабудками поле, – вдруг из ничего и ниоткуда возникло маленькое искрящееся облачко. Вспорхнув над больницей, оно стало неспешно подниматься ввысь.

 – Всё, полетел наш Васька! – помахала вслед ему Нюся. – Отмаялся, слава Богу. Надо дудку его с ним положить. Пусть и там душу тешит. Может, когда и мы его музыку услышим.

 

***

 

Береги себя, доченька!

 

– Объявляй перерыв, беги в приёмную – тебя к телефону.

– Что, спятили?! Какой перерыв – мы только начали! Что за телефон – в разгар переговоров? Кто там: Президент, Господь Бог?

– Бери выше – твоя мать.

– Ещё не легче! Не могли сказать, что меня нет? Ушла, уехала, испарилась – нет и всё!

– Говорили! Так она же через каждые пять минут: «приехала – не приехала?» Иди, сама с ней разбирайся.

– Вот наказание-то!.. Господа, извините – небольшой перерыв.

Есть возможность перекурить и выпить кофе. Прошу не расходиться. Через пять, нет – через пятнадцать минут продолжим… Мама, ну что там у тебя стряслось?

– А ничего не стряслось. Ты не волнуйся, доченька!

– А чего тогда трезвонишь? Я же – на работе! Вспомни, зачем я тебе этот телефон дала? Только – если что-то срочное, важное.

– У меня и есть важное. Вот послушай, какой мне привидился нынче сон.

– Сон?! Ага, важнее некуда! Ты понимаешь: некогда мне, не-ког-да! У меня – переговоры, люди.

– А люди-то обождут. Ты только послушай сон и опять – к ним.

– Приду вечером домой – и расскажешь.

– Вечером не выйдет, доченька. Сейчас надо.

– Всё, сказано «некогда» – и точка!

– Значит, чужие люди тебе говорят – ты слушаешь, а как мать родная просит выслушать – тебе некогда?!

– Ну всё, завела шарманку! Теперь – туши свет! Ладно, давай свой сон, только быстро!

– Вот и ладно. А то – некогда ей! Слушай. Нынче ночью, под утро уж, приснилось. Да ясно так, будто и не сон вовсе…

– Мама!

– Ну ладно, ладно, слушай. И вот, значит, вижу это я… не помню что.

– Во, приехали! Это ты меня за тем от работы оторвала?!

– Не сердись, доченька! Говорю «не помню», потому как было всё – будто в тумане. Не пойму точно – где я. То ли дома – на Украине у нас, то ли ещё где? Но не тут – точно: здесь-то таку красотень где сыщешь? Куда ни глянь – степь, прямо вот неоглядно. Ковыль округ – что вода полая. И ветер волны гонит вольные да кудрявые. Ты уж, поди, напрочь позабыла про тако диво. Сколь тебя прошу: съезди ты на родину свою, глянь хоть одним глазком! Как жить-то на свете, коль не знать-не ведать, как оно и есть там, где народился?!

– Ты что, воспитывать меня принялась? Нашла время! Сейчас трубку брошу!

– Нет, нет, что ты! Я же не сказала ещё ничего. Ну так вот. Не помню точно – где я, но что ещё молодая – это безо всяких. Потому как коса при мне, тяжёлая, голову назад оттягивает. А с косой-то я когда распрощалась! Когда уж ты была, правда, махонькая ещё совсем. Ох, и страшенная хворь на тебя напала, ой лишенько! Уж думали – не выходим. А тут врачиха-то на косу мою и позарилась. «Отдай, – говорит, мне красоту эту, а уж я обещаюсь дитё твоё выходить». У ней своя-то никак не росла, а цветом волосы у нас – схожие. А я тогда не то, что косу – руки-ноги, всю себя бы за тебя-то отдала…

– Мама, да сто раз я это слышала! Давай дальше, что ли!

– А дальше – что? Иду это я по степи неоглядной. Ковыль со всех сторон как кошка ко мне ластится. Уж така красота вокруг! Иду, значит, встречь солнышку, ага. Только не скажу точно: на восход или же на закат. Но к солнышку – это доподлинно. И лучики его, такие частые да блескучие, перед собой раздвигаю. А они, как затронешь, тихонько так позвенькивают. А может, это ковыль под ветром поёт, кто знает. Но только музыка круг меня – ну так, еле слышная. Всё иду, иду. Уж так хорошо!.. Да вдруг – ты рядом, махонечкая ещё. Платтюшко на тебе – синенько, белым горохом. А волосёшки – кучерявые, цветом – под ковыль. Ветер их ворошит, топорщит, будто заигрыват с тобой. Только тебе – не до забав. Горюшко какое-то в тебе. Да уж, видать, такое непосильное – в сердечке твоём не вмещается, наружу выплёскивает. Слёзоньками из глазок исходит. А слезинки те – что градины студёные. К щёчкам примерзают и прожигают сквозь. И уж такие они горючие да едучие, что как вниз упадут – от них ковыль сразу никнет…

 Вот я и думаю, доченька, что за сон такой привидился, к чему он? Ну, что иду – это понятно: уезжаю же я. А вот – слёзоньки твои?

 – Что за бредни?! Куда ты можешь уезжать?

 – Дак в больничку, доченька, в больничку. В котору ты меня на той неделе-то водила – в эту плохую, ага. Помнишь, трубку ещё в меня пихали (вот страсти-то!), что-то там снутря из меня изымали. И велели в среду приходить узнать: что там оно покажет. Вот вчера как раз среда была. Дак я и сходила.

 – Чего сочиняешь? Как ты могла сходить?

 – Дак а костылики-то на что у меня? Я на них скок-поскок. На трамвай меня люди добрые подсадили, а после из него и вынули. Сходила, как миленькая! Тебя уж баламутить не стала. Ты и так из-за меня тогда цельный день потеряла. Не, ничо, прогулялась. И там, на месте, всех нашла. Дак врач говорит, что внутрях-то у меня что-то шибко уж неладно. А скоро сделается совсем худо, зачнётся боль несусветная, неуёмная. Уколы надобно мне ставить бесперечь. Спрашивает: «Есть у вас, кто будет завсегда неотлучно рядом?» – «Что ты, – говорю, – у доченьки работа важная, ей-то когда? А боле никого и нет». – «Тогда, – это она-то, врачиха, говорит, – положим мы вас, где всё вам будет: и еда, и уколы, и уход всяческий». Называется эта больница… точно не помню как. Вроде как «госпиталь», только ежели по-хохлацки сказать.

 – Ну не хоспис же!

 – Во-во, он самый. Они и увезут туда сами. Скоро вот уж подъедут. Я свои вещички кой-какие собрала. Не знаю, нужны там или нет. Приедут – скажут.

 – Вот ты напридумывала! Прямо страсти-мордасти! Это тебе тоже приснилось?

 – Нет, доченька, всё правда. Вот и бумажка у меня в руках – «Направление».

 – Что?! Правда?! Вот это – сюрпризик, нечего сказать! Этого мне только не хватало!

 – Ты не волнуйся, доченька! К сердцу-то не бери! И ходить туда не вздумай, время своё зря не трать. Говорят, там всё есть, больше мне ничего не надобно. А уж когда со мной – это самое… ну, ты понимаешь – дак тебе позвонют. И опять же – не беспокойся: у меня ведь на тот случай всё припасено. В комоде узелок, в нижнем ящичке…

 – Да ты что, убить меня решила, а?! Хватит, всё! Клади трубку, я сейчас приеду!

 – Нет, нет! Тебе не успеть. Они обещались подъехать ровно в двенадцать, а сейчас вот уж – без пяти. Только ты трубку-то не кидай – я же главное не успела сказать.

 – Ещё – и «главное»?! Что, что ещё?!

 – Ну да, я чего тебе звоню-то? Главное – ты придёшь домой вечером, а я сготовить-то не успела сегодня. Ты и спать ляжешь, не дай бог, голодная. А ты с дивана подушку-то сыми, а там в чашке – оладушки, утречком напекла я. Может, в мягком-то не простынут совсем, хоть чуток тёпленькие будут. Только ты уж всухомять их не ешь. И кофеём своим не полощи живот-то. Какой в ём прок? Ты кефирчиком запивай – вот он пользительный. В холодильнике есть. Я не стала пить – в больнице, поди-ка, голодом не оставят, накормят-напоят. И ты, доченька, всегда, как с работы идёшь, – забеги по пути в наш ларёк, купи себе кефирчик. Никогда всухомять не ешь – очень это вредно! Не дай бог заболеть тебе! Вишь, сон-то какой мне привиделся – шибко уж не по нраву. Главно – горюшко в тебе поселилося – уж не хворь ли, не приведи господи! А слёзоньки-то – это уж точно не к добру. И таки они крупны да жгучи! Прям как градины, как градины… Ой, береги себя, доченька, береги!

 

Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.

Добавлен: 11 года, 4 мес. назад Автор: Владислава #9
Честно дочитала оба рассказа, хотя всё время не покидало состояние стойкого де жа вю.Да, всё это уже было! "Раковый корпус" Солженицына -- мальчик-сирота, старший друг Олег ( в нашем случае --Людмила), добрая до абсурда старушка, строгий доктор -- вот они, родимые! Второй рассказ ещё лучше -- хрестоматийно-школьный Паустовский, только имена другие. Неужели Л.Скорик настолько "исписАлась",что ничего своего сказать не может?! Жаль...