Журнал Огни Кузбасса
 

Владимир Костин. Колокол и болото. Главы из романа

Рейтинг:   / 4
ПлохоОтлично 

Бабушка и Колокол

 

Бабушка начала стареть с большим запозданием, прилично перевалив за 70, но в какой-то год ничего не осталось в ней от того «вечного огурца», как звал тещу Алешин отец, всегда к ней приветливый и почтительный.

Настолько почтительный, что, уходя из семьи по-английски, в начале 90-х, не удержался и с ней одной – не с женой, не с сыном – лично попрощался воочию и вслух. Это произошло летом, в начале июля, он знал, что она возится со своей клумбой у паперти «бывшей» Вознесенской церкви, где временно уже 50 лет квартировал какой-то серьезный архив, не поленился, взобрался на Гору, подошел к ней с чемоданом в руке, встал на колени в траве, без всякой фальши, и сказал: «Прощайте, больше не увидимся!»

Кругом никого, солнце, тишина.

Она, с земли, подобрав одно колено, ответила: «Дело твое, а удачи я пожелать тебе не могу, сам понимаешь, не заслужил». Подняла запачканную ладонь, покачала ею, как самолет крыльями, и отвернулась.

И он подскочил и пошел, не оглядываясь, на Соляную площадь, на автобусную остановку. Воскресенье, безлюдье, никого из знакомых он больше не встретил, да и откуда они там. А жена с сыном с раннего утра уехали купаться за мост, на Курью, и жена не позвала мужа, проводя с ним очередной (или уже внеочередной) сеанс воспитания чувств. Доехав до вокзала, он хватился, что оставил бинокль. Ладно, получается, оставил сыну на память. Чертжалконоладно.

Бабушка вникла в суть дела сразу, потому что ждала этого, предчувствовала заранее, и он знал об этом, ежась иногда под ее задумчивым и, хотелось бы верить, жалеющим взглядом, в котором читалось: «Сбежишь, Коленька, и не прикидывайся божьей овечкой».

И зять так и не увидел, как бодрая, светлолицая и тихосмешливая Любовь Сергеевна, «огурец» и «грибок-боровичок», вдруг взялась подволакивать ногу и жаловаться на рябь в глазах, пожелтела и задышала валерьянкой. И достала из чердачного чулана душистую прабабушкину кофту (доставшуюся той от прапрабабушки) из китайской «чесунчи», чтобы носить ее летом, потому что «застывала».

И эта столетняя кофта, бережно носимая в третьем поколении, смотрелась моложе бабушки.

Как все старушки, она медленно и верно отказалась понемногу от многих дел и забав на свежем воздухе (при том, что телевизор терпеть не могла, ей не нравилось, что в нем «кричат, лают», а не разговаривают). И, в отличие от старушек обычных на данном этапе развития, она резко сузила круг общения – и вволю, охотно, совсем не по-стариковски, спала и досыпала, выключая, не открывая глаз, будильник. Порожнего времени оставалось бы много, но, во-первых, ей пригодился оставленный зятем немецкий цейссовский бинокль. Во-вторых, она упорно занималась цветами – той клумбой у паперти, наверху.

Ходить туда, на Гору, было неблизко, утомительно; взбираться по разбитой лестнице, где от ступеньки до следующей уцелевшей нужно едва ли не шпагат делать, было вполне опасно. Но она ходила с апреля по сентябрь, почти каждый день, волокла лейку, тратя по три-четыре часа на дорогу и работу – цветы там ею разводились и весенние, и летние, и осенние – последние георгины и астры. А гладиолусов не любила.

Часто цветы топтали и выдергивали. Хорошо еще, что церковный-архивный двор находился на самом отшибе Горы. Она безропотно ходила, восстанавливала клумбу, втыкая над цветами фанерный щиток с надписью «Цвяты не меть! Пожалуста!» (писал Алеша).

Иногда с ней, по ее просьбе («Что-то хреновенько мне. Вдруг упаду».) ходил, лет с семи, Алеша. И никогда мать. Ее и не просили.

А завела эту клумбу покойная прабабушка, умершая в 1970-м году, и бабушка с детства приучилась ходить туда вместе с ней. А теперь, уже за четверть века, взбирается одна. Меняющиеся начальницы архива одна за другой косили глазом на их блажь, усматривая в ней, как и мать Алеши, какой-то робкий, но все же религиозный протест, но бабушки отвечали начальницам: чем вам плохо? Красоту наводим, и место хорошее. Разве мы вам мешаем? И с грустью смотрели на луковки без крестов, и умягчались начальницы: действительно, что ж?

Где работала бабушка, кем? А прабабушка? – спрашивал себя потом Алеша, почему-то не желая получить у матери точный ответ. «Кем-то», как все, кроме, может быть, педагога-матери, женщины на Болоте. Конечно, работали добросовестно и никогда не подличали, – значит рядовыми. Уж это ясно, это так. И мать, резкая и предвзятая, говорила: «Наша бабушка честнее всех живых. И среди мертвых еще поискать надо такую же». И тут же ругала бабушку: путаешься под ногами, и критиковала за пристрастие к неочищенному постному маслу – «вонючему, портяночному». Будто сама до сорока лет знала какое-то другое.

Вечно задерганная и усталая, срывающая школьные досады на близких, мать приходила домой, чтобы продолжить работу, садясь за планы и тетрадки перед зудящей, как комар, настольной лампой, и потом спать, свистя мозолистым горлом. Ей, собственно, ничего и не оставалось кроме того, чтобы избрать по отношению к сыну спасительную тактику «несюсюканья». В жизни часто бывает, что бабушка и дедушка выступают ласковым противовесом между внуком и родителями, заступаются, вытирают младенческие слезы и снабжают ребенка утешительной денежкой бедного пенсионера. Наверное, бабушке и хотелось быть для внука мягкой подушкой, но по каким-то доводам разума и с оглядкой на дочь она удерживалась от излишней нежности. Не всякий раз, но удерживалась, может быть, боялась приучить его к жизни на два цвета, разбаловать, помня, что скоро уйдет и внук не вырос бы беззащитным перед этой новой, загадочной для нее действительностью, которая представлялась ей совершенно недействительной и стремящейся в глад, хлад и мор.

Беседовала она с ним нечасто и коротко. И сама не была говорлива, и он рос молчуном. Чаще они общались глазами и кивками, им хватало. Например, пришел Алеша из школы, встал на пороге – навстречу ему ее глаза. В них юмор. Совпали зрачки – и два кивка: мой руки и садись за стол, обед готов. А вслух: «Привет, бабушка» – «Привет, Алешка».

И рос он настолько ровным, спокойным, даже заторможенным мальчиком, что не было видно в нем ни мальчишеских бзиков, ни опасных переживаний в связи с открытием женского пола. Он не давал повода для всяких предохранительных, спасительных залезаний ему в душу.

Разве что компанейское, обычно вечернее, глядение в бинокль – на луну, на улицу, на далекие чужие окна (был грех!), на тот берег Ишайки с восседающими там и там пьяницами – вызывало некоторые совместные комментарии, как бы сверку впечатлений.

– Смотри, как напился – в реку залез по пояс.

– Ага, одетый. Разделся бы тогда. Дурак?

– Ну, а кто еще?.. Чай пьем!

Кладут бинокль и молча пьют чай и молча укладываются спать в их общей комнатушке. Бабушка под ковриком с Иваном-царевичем и Еленой Прекрасной, на Сером Волке, Алеша – под ковриком с лебедями, судя по их позам – больными.

Бабушка оставалась почти равнодушной к вере, снова же в отличие от других старух, ожесточенных атеисток во всю жизнь и всесторонних богомолок на ее исходе. Не имела иконы и, возможно, не знала назубок «Отче наш». Ходила в ближнюю, одну из немногих незакрытых Троицкую единоверческую церковь на Горе дважды в год – на Рождество и на Пасху, а на Троицу не ходила. Не постилась, по-своему справедливо отвечая старухам-соседкам, что наша жизнь советская без того сплошной пост и нахожденье в пути.

Но даже блаженно и туповато ненаблюдательный Алеша заметил, что ее взволновало возвращенье храмов, возобновленье крестных ходов и какое-то вольное хожденье («фланированье») по улицам размножившихся батюшек, о чем ей настойчиво рассказывали другие старухи под доносящийся со всех сторон слабенький на Болоте, но узнаваемый колокольный звон.

(Раньше-то в том же ближнем, но не близком единоверческом храме разрешали стучать в пустой газовый баллон, и такой «звон» до Болота не доходил.)

– Слышишь, Алешка, – звонят?

– Слышу. Это с реки там.

Пауза.

– Говорят, монастырь им вернули…

– Не знаю. А где бинокль?

– Бинокль сейчас мой. А ты учи вон Лермонтова.

– Угу.

И, не возражая, учил: «Над Москвой великой, златоглавою». Учил про себя и выучивал. На «четверку», потому что, помня текст отлично, стеснялся читать стихи с выражением.

Но однажды она узнала, трудясь на своей клумбе, что Вознесенская церковь тоже будет восстановлена, и на ее глазах съехал куда-то архив со всем своим добром, привезли стройматериалы, появился батюшка, настоятель и прораб в одном лице. И надо же, хваля ее за цветы и прося продолжать, он невзначай проверил ее на священное знание, как любят батюшки, спросил, что означает именование церкви Вознесенской. Будучи «нетверда» – на самом деле зная ответ – она «скуксилась» и выступила немогузнайкой. И он нахмурился.

Зимой поставили кресты, весной ожила колоколенка – и узенький в талии храм, несмотря на то, что верхний его придел не был даже оштукатурен, возобновился, встречая Троицу. И бабушка впервые сходила на березовый праздник и сказала об этом матери, натолкнувшись на клоунаду: «Вот радость-то! Вот счастье! Мракобесие нас обступает! Ура!»

Мать была несгибаемой ленинкой, является ею и посейчас.

А бабушка не шибко на нее обиделась, ее мучило другое: зачем-то ей был нужен этот поп, отец Феодор, а после того провала она затруднялась к нему подойти. Ухаживала за клумбой, он проходил мимо, приветливо здоровался, не дожидаясь, что она подойдет к руке, и торопился дальше. Что бы ему остановиться, спросить о чем-нибудь? «Не успел подселиться, а уже балованный, тот ли он человек?» – думала она.

Все разъяснилось в начале осени… 1997-го года, последнего школьного года Алеши. Он был теперь крепенький юноша, светло-русый, сероглазый, с забавным – тонким и курным носом. Умел себя накормить, обстирать и нагладить, а в доме починить, привинтить, провести и соединить, побелить и покрасить. Во все времена, исключая наше, цены бы не было такому юноше.

Бабушка сходила наверх и обнаружила, что все ее цветы вырваны, видимо, ночью (много затоптанных), и, стало быть, сезон для нее закончился до срока. Но к ней, горюющей, подошел сочувственный отец Феодор, и они, наконец, поговорили о нужном ей, 77-летней рабе Божией.

Прямо перед ее приходом Алеша вернулся из школы, налил себе супа, но от ужина был отвлечен. В кухонном окошке он увидел на другом берегу Ишайки двух мужчин, которые пили вино, сидя на поваленном стволе под мелким дождичком, не переживая из-за дождичка, намочившего им пресловутую газетку и что-то закусочное на ней. Алеша взял бинокль.

Закусывали мокрыми сыром и вареной колбасой. Вино представилось портвейном «777», слишком дешевым и грубым для этих приличных мужчин в костюмах и галстуках и при двух портфелях у их ног. Хотя, с другой-то стороны, забравшиеся в эти нечистые, осененные бомжами заросли на берегу нечистой речки люди по определению должны пить портвейн. Не коньяк же, закусывая его лимонами и шпротами. Сам Алеша не пил и не закусывал, как уже приспособились его одноклассники. Но нагляделся, он жил на Болоте.

Алеша был потрясен тем, как общались – не трепались, не выли на судьбу – именно беседовали, разговаривали эти пришельцы из мира иного. Именно собеседовали, спорили, картинно вскидывая руки, восклицая и с некоторым торжеством дожидаясь ответной реплики. И посвящен их искрящийся разговор был вне сомнения материям серьезным, в том числе, с какой-то высокой точки зрения, и Болоту (!), поскольку они нередко обводили руками противоположный им берег, привлекая болотные смыслы каждый на свою сторону. А писать отходили в сторону, подальше, прятались!

А пили плотно, с настроением, и у ног их лежали две пустые бутылки, третью уполовинили, четвертая, последняя, дожидалась вскрытия, высовываясь из портфеля. Да, когда, выпивая, затягивают разговоры болотненские обыватели, это кончается дракой. Эти – не подерутся!

«Товарищи ученые», вспомнил Алеша. Серьезные люди, счастливые люди. Работают, когда хотят. Им надо – и выпивают сегодня часов с 11-ти.

А пришли сюда – там им, наверное, плохо.

В не меньшей степени подивило Алешу, что оба эти немолодые мужчины были на кого-то похожи, и похожи, как говорится, с оплаченным ответом.

Похож на кого-нибудь каждый человек. Но если болотненские люди походили на других, то речь шла о перепутывании обыкновенных людей до «извини, брат, обознался», в общем просторе безвестности. А эти двое выделялись мандатно. Тот, кто постарше и пониже, – прищур в глазах, скулки, бородка, лысинка, енотовый нос – был вылитый Ленин, и виделось кощунственно-веселое в том, что он пил портвейн из пластикового стаканчика, удобряя себе усы и бородку. А вот второй, повыше, помоложе, поджаристый, узколицый, черноглазый, с длинными черными волосами, был, можно сказать, похож еще больше, но на кого – не мог себе Алеша уяснить с его бедным историко-культурным опытом. Но похож, похож, на таких людей оглядываются безразличные прохожие в городской спешке. Гоголь? Не Гоголь… Историческое лицо! Вон как шею-то гнет, словно Москву с бережка видит…

И тут на своих полутора ногах прискакала бабушка. Умылась, отобрала у Алеши бинокль и усадила за остывший суп. А сама села напротив и сказала:

– Не знаю, нужно это тебе, нет ли, а должна посвятить…

Только что она открылась отцу Феодору в том, что не случайно, не по прихоти она десятилетиями содержала клумбу в его владениях, и клумба эта старше отца Феодора.

Сто лет назад на месте этой клумбы высилось надгробие, и похоронен в этой земле ее дед, а Алешин прапрадед Алексей Афанасьевич Васильков, купец-миллионщик. То была большая честь, и он ее заслужил своей неусыпной заботой о храме и тем, что он поставил там, на Горе, в ограде Вознесенской церкви, Благовест, главный колокол города, обошедшийся ему в целое состояние.

Конечно, он был хороший, правильный человек, проживший век на Болоте, оно его не отпустило. Водки не пил, много молился, любил пить шаровой чай со сливками. Жил без излишеств, питал извинительную страсть к народным барнаульским полушубкам, черненым до лакового блеска. Этих полушубков он имел большую коллекцию.

Умер он преждевременно, через пару лет после установки Благовеста – простудился. За могилой ухаживали прапрабабушка с дочерью, потом прабабушка-дочь с бабушкой-внучкой, теперь она, просто уже бабушка. В конце 1934-го года церковь отменили и разорили, сбили кресты, опустошили звонницу, разбили и увезли кусками Благовест. А могилу Василькова сравняли с землей, увезли и где-то выбросили крест и могильную плиту с надписью, как ни просила прабабушка-дочь выдать их ей. Что им слезы сиротские! Еще и грозили.

С весны 1935-го года вместо могилы появилась клумба. В те годы, довоенные, ее мало зорили, зато густо засыпали папиросными окурками.

– А мама знает? – спросил Алеша.

– Не знает, – ответила бабушка, – зачем ей знать, что она потомка миллионщика, себе дороже. Тогда и после ей это навредило бы. Сама бы переживала, – почему-то засмеялась бабушка, холодным смехом, – от неправильных кровей, корней. Думала я, думала, а пока думала, она – в комсомол! А в партию подалась – и вовсе помалкивай. Еще бы нам запрет выписала. Живи, дочерь, подсказать тебе уже некому – давно все позабылось, кто знал – в могиле сырой лежит под звездочкой. Жив еще Исакыч древнейший, да наверняка забыл, ему-то, в его состоянии, свое имя бы не забыть. Он, злейший, знал, но нас, купечен, не преследовал. Другим-то от него доставалось! Все-таки исконный, болотненский, соблюдал честь соседства, а сажал городских, образованных… Может, нас и остерегался: мы тоже кое-что про него знали. Никакой он не Коркин, а Карукис, и дед его родной тоже был буржуй, помельче Андрея Афанасьевича, но выжига тот еще. Мамочка говорила!

И тебя Алексеем в честь прапрадеда назвали, я настояла назвать, по мамочкиному завещанию. За сто лет рождались одни девочки, фамилия ухнула. И ты первый потомок мужского пола.

– Во как! – сказал Алеша, вытаращиваясь и зачем-то сжимая кулаки. У него и в мыслях не было, что он будет модно хвастаться предком-миллионером. Он вообще-то с окружающими общался одними ушами, молчун. Но он почувствовал, как вокруг него сгущается время, словно он выпил кружку чифиря (пробовал, угощал младший Дьячков).

– Раз теперь можно, я поговорила с отцом Федором. Говорю ему, что жить мне недолго, и на кого я такую клумбу оставлю? Не на внука же – на тебя? Нет, не твое и не мужское это дело. А может быть, по справедливости, и восстановить могилу удастся? Говорю, а сама боюсь, что он решит дедушкин прах перезахоронить. Где-нибудь у черта на куличках, по христианскому честному обряду? Не согласна! Заслужил Афанасьевич вечный сон у храма.

– Что сказал поп? – перебил Алеша.

– А он сказал, что тут тонкости, надо спросить у владыки, у епископа, он все один решает, но по-человечески и по-божески хорошо бы могилу восстановить, да. Но надо подождать – сейчас ни времени, ни средств не имеется. А у нас с тобой они откуда? А клумбу он в любом случае не бросит, обещал, если что

– Не обманывает, думаешь?

– Не похоже. Сказал еще, что молиться будет по расписанию за раба Божиего Алексея.

Так и не притронулся Алеша к холодному супу. Бабушка пошла подремать, а Алеша, схватив кусок хлеба, подошел к окошку.

Те двое ушли, исполнив свой урок. Небо прояснилось. Закатное солнце и закатная речка с двух сторон золотили четыре мокрые бутылки, художественно поставленные в ряд на берегу. Казалось, они снова полны.

В бинокль Алеша разглядел, что вокруг ствола ивы над ними тонко змеится что-то от рук человеческих, темное и с искорками. Что такое? Он хотел сесть за уроки, но любопытство победило. И он не поленился сходить, сделав приличный крюк – через Обруб, через Каменный мост над Ишайкой и по тому берегу налево – на то место.

На иве был привязан… галстук, новый, темно-фиолетовый, в серебряную крапинку. У Алеши одна из его рубашек была лиловой. И он, посмеиваясь, отвязал галстук, забирая его в свой гардероб.

Но и на этом не исчерпались арабески памятного сентябрьского дня. Подходя к родному дому, обшарпанной «деревяшечке» в два этажа, с трещиной на торце, с битым стеклом, подклеенным изолентой, кое-где в окнах, со словом «жопа» на двери подъезда, вырезанным чьим-то ножом три года назад (и жильцам было «все равно»), – Алеша увидел, что окно во втором этаже второго подъезда (он жил в первом) открыто, и оттуда доносятся знакомые, привычные постанывания Исакыча. Как всегда, старик Исакыч, ровесник бабушки, ближе к вечеру проснулся на обед – поесть, подышать свежим воздухом и снова заснуть на сутки. Чему уже семнадцать лет.

Алеша имел с Исакычем мистическую связь. Исакыч впал в свою спячку летом 1980-го года, в день своего окончательного выхода на пенсию и в заключительный день Московской олимпиады, в момент, когда отчаливал в небо Миша-талисман.

В этот же день, согласно пьяной болтовне сбежавшего Николая Петровича Сухонина, был зачат Алешка, которого отец называл, лицемерно гладя по макушке, Олимпийский Алешка или Мой Олимпийский Талисман. Отец был пошляк.

Алеше не по душе было, что он знает об этом и вынужден об этом думать, но куда деваться: окно регулярно открывалось при нем, иногда и жена Исакыча, Тамара Георгиевна, просила его попутно купить для них буханку хлеба или что-нибудь еще – и он вспоминал и думал.

Самого Исакыча он видел дважды, занося заказанное, когда Тамара Георгиевна оставляла открытой дверь в «зал». Там на диване почивал прибранный, чистенько выбритый седой и смуглый старичок.

Когда выяснилось, что Исакыч фантастически заснул, единожды в день подымаясь – сам, с отчужденным взглядом, для кормления (ел сам, ложкой и опрятно), в квартиру Коркиных набежала медицина с ученым блеском в глазах; академики эти шумели и водили сюда делегации и даже студенческие группы. Объясняли, что эта загадочная сонливость наверняка вызвана двойным потрясением, пенсионным и талисманным, у Б.И. Коркина все показатели в полной норме, он здоров как бык, а помочь ничем не могли. И важные гости из столиц не могли.

Тамара Георгиевна сообразила, что наука бессильна, и прекратила утомительные визиты. В течение семнадцати лет раз в квартал (с перерывом на 91–94 годы) приходят избранные ученые лица с мелкими приношениями, берут на анализ кровь, мочу, кал, измеряют пульс и давление, слушают легкие. Восхищаются. Сначала ходил Дмитрий Сергеевич, потом Михаил Моисеевич, потом Алдар Дондопович, сейчас – Елизавета Максимовна. Все были молодые, задорные, и все, похоже, защитили диссертации на Борисе Исааковиче.

А он спал и спит, не доставляя любящей жене больших хлопот, и этот сюжет, некогда взвившийся над Болотом, оброс обыденностью, рутиной. Очень редко, с интервалом в год, кто-нибудь из одноклассников спросит Алешу: что, жив еще сосед, спит? Жив, ответит Алеша, спит. Сколько ему? 74, 75, 76…

А взрослые скажут: счастливый. Может, доспится до хорошего. И пенсия, поди, офицерская, и ученые, поди, мясо приносят, и все проспал, не ведая наших мучений – и перестройку, и ускорение, и ваучеры, и Ельцина переспит, дай Бог.

Действительно, Исакыч существовал отдельно, ел борщ и жаркое, не вмешиваясь в струи жизни, в ее скверную явь, не глядя и на жену, не отвечая ни на какие вопросы и не спрашивая ни о чем. Он торопился поесть и торопливо валился на диван, уже зевая. На все про все – десять минут. Сохранял ли он способность к речи? Помнил ли прожитое? Если да, если видел сны, то они могли быть очень разнообразными, богатыми, но упирались в лето 1980-го года, в черно-белые Лужники, когда он, не допив стопку, сказал: «Полетел!» – и лег бочком на диван, последним сознательным движением поправляя подушку.

Водка давно испарилась, но ту стопку Тамара Георгиевна хранит, в робкой надежде налить в волшебный миг ему свежей, ледяной беленькой в нее же.

А пока водку как бы за него пьют два соседа, Тараканов и Бычков, порознь и вместе. Потому что, разгулявшись и истратившись, они стучатся к Георгиевне и просят до получки взаймы – рубль, десятку, стольничек, согласно состоянию валюты, и это называется «занять у Исакыча». Георгиевна не отказывает из суеверия. («А если не хватит?» – «Займем у Исакыча!»; «Вчера сообразили на троих…» – «А кто был третий?» – «Исакыч всегда с нами!». Между прочим, прежний горделивый Исакыч ни за что не согласился бы выпить с ними, побрезговал бы ими, пустомелями.)

Внук негоцианта Карукиса, Борис Исаакович был сыном красного командира Коркина, сложившего голову в Каракумах, в погонях за басмачами. Трудился Борис всю жизнь в «органах», в войну был особистом, командировался в «Смерш» и т.д. В отставку уходил полковником-орденоносцем.

Впечатления кровавого сталинского палача он не производил, возможно, отдав дань эпохе, и на героя не был похож, возможно, будучи им в лучшие дни биографии. Но герои выглядят скромно. Доволен ли им был Сатана, или сердился на него?

Рвачом не был безусловно, проживая жизнь в скромной квартире, в доме, где унитазы внедрились лишь в 1978-м году, а до того, как и все, пользовался деревянным сортиром во дворе. Единственно, что лично врезал в его двери замки и убедил соседей, что это будет хорошо, с ключом. Кажется, этот пример для СССР уникален.

Обстановка в его квартире вызывала, конечно, зависть болотных соседей – что ж, мог себе позволить. Телефон – ответственное лицо. Но ни машины с гаражом, ни дачи у него не имелось. Много тратил на сына, купил ему кооперативную квартиру, обеспечил. Сын выучился на физика-ядерщика, делал крупные успехи.

Борис Исаакович был предан партии. Над диваном у него висел портрет Ленина, тот, где вождь в Смольном трудится за столом, кисти Бродского.

Нельзя не сказать о том, что он был очень жизнелюбив. Очень возможно, что даже и стал погуливать на сторону, когда поблекла Тамара Георгиевна.

В годы перед второй, общей пенсией он, уже кадровик на закрытом предприятии, записался в тамошний казачий хор, где пел, подыгрывал на ложках и бил в бубен. Завел себе чуб, сшил себе, или выдали ему, казачий верх, а сапоги и галифе с лампасами у него береглись с войны. Поздно приходил домой, не ужинал. В этом хоре пели моложавые пышные женщины, они звонили ему домой по творческим вопросам. Тамара Георгиевна нервничала. Догадалась соблазнять его хорошей домашней выпивкой и научилась делать пряную буженину на закуску. Стал шататься пореже, но и буженина пропадала – в чужих напомаженных устах…

И он не знал, что в 1986 году его сын Аркадий, синеглазый красавец, командированный на строительство АЭС в город Сьенфуэгос, Куба, сошел с женой и сыном в аэропорту Гандера, Канада, предав Советскую родину.

С 1991 года Аркадий присылает им деньги. А вот навестить родителей ему не разрешают его американские хозяева, он там фигура закрытая, да и сам он, видимо, опасается встречи с Россией.

(Внук к своим 30 годам уже подтянулся к миллиону, он работает в компьютерном бизнесе, и о нем пишут в американских газетах, но об этом в Потомске никто не догадывается. Узнают позже и расскажут Тамаре Георгиевне, и она упадет в обморок, и будет ждать его. Дождется ли?)

О путях-перепутьях потомков Коркина Алеша, как и все, не знал. Тамара Георгиевна, когда-то строго предупрежденная, помалкивала.

То немногое, что ему было известно об Исакыче, промелькнуло в юной Алешиной голове, когда он, под легкие стенания питающегося соседа, методично выкуривал сигарету у дверей своего подъезда. Он выкуривал пять сигарет в день, эта была четвертой.

Закончил, посмотрел с сомнением на порыжевший фильтр, бросил окурок в ямку, в тысячный раз прочитал «жопа» на двери подъезда, хмыкнул и пошел домой.

Бабушка уже отдохнула, вязала ему жилет, он подсел к ней, доставая на показ галстук. И вдруг – громкий стук в дверь, на пороге Тамара Георгиевна, маленькая, кудри дыбом, в халате и вьетнамках на шерстяной носок, в чем была, в том и прибежала.

– Борис Исаакович сказал слово!!!

Они остолбенели.

Поевши и укладываясь, он посмотрел в сторону супруги и сказал: «Правильно». И заснул.

Это было событие! Это была надежда!

Какой получился вечер – эмоциональный, с живописью! Алеша с бабушкой и подоспевшей матерью (та так и бегала в шляпе) двинулись к Коркиным (косясь на недурные «остатки былой роскоши»), разглядывали Бориса Исааковича, взывали к нему… Увы, он спал как спал, и на лице его читалась мина исполненного долга.

То-то было разговоров, то-то спалось им самим, то-то не спалось Тамаре Георгиевне!

Но… шли месяцы, и Исакыч молчал, ел, очень опрятно. И не видел жену.

Но… через три месяца он вновь как-то рассмотрел жену и сказал: «Тамара!»

Еще через три месяца он ободрительно сказал: «Подойдет!»

Еще через четыре: «Семенов, Семен Сергеевич».

Потом Алеша отбыл в армию, и пока он там взрослел, Исакыч говорил дважды, и уже подлиннее: «Этот Рейган» и «Вот это параша!»

И по сей день в установившемся ритме он приветствует жену. Все слова Тамара Георгиевна записывает. Вот они, на сентябрь 200. года.

«Сынок, ты умница!», «В Доме офицеров, в шесть», «Курить вредно», «Ну, заяц, погоди!», «Мао Цзедун откинулся», «Нит гедайге, Кацеленбоген!», «Под знаменем марксизма», «Рацию взяли? Взяли рацию…», «Это идут барбудос», «Электрон, позитрон, нейтрон», «Пригни голову, свистит», «Это, я вам скажу, грудь!», «Под знаменем ленинизма», «Молчишь? Молча сдохнешь», «Днепр какой холодный», «А я люблю Тамару(!)», «Обезьяна чи-чи-чи: кто такие басмачи?»,
«Я тебя не брошу, я доволоку!», «Семнадцать мгновений весны», «Потепления не будет».

Алеша закончил школу и устроился работать грузчиком в новый магазин «Продукты Аккорд», в двух шагах от дома. На Болоте его уже заметили: есть мальчишка, честный, не пьет, не гуляет, малость не в себе, рот на замке. И хозяин магазина, Ильдар Сейдиахметович, сам пришел приглашать его на работу. Неизменно хвалил его за труд, спрашивал его, почему он не татарин, был бы зятем, и передавал приветы матери.

Внезапно умер от инфаркта отец Феодор, бабушка ходила на клумбу и подружилась с новым батюшкой, отцом Святославом. Ясности с могилой прапрадеда по-прежнему не было. Однажды храм навестил новый владыка, молодой еще, изящный, тонкокостный, с необыкновенной узорной речью. Бабушку смутило, что он, невысокий и хрупкий, носит обувь где-то 47-го размера. Он заметил ее явное, бестактное смущение – знала бы она, как он сам стеснялся величины своих стоп!

Она подошла к нему. Мне известно про вашего достойнейшего дедушку, сказал ей владыка, но надо подождать. Потерпите. Никуда мы его прах не отдадим. Восстановим могилку. Но сами знаете – дефолт.

Дефолт, дефолт, закивала бабушка, а сама подумала: ну, опять двадцать пять! Глупые мои глаза, куда вы уставились, он обиделся.

Вскоре ей сообщили, что он по телевизору фактически рекламировал, воспевал местную минеральную воду «Альфа», что-то там (скважину?) освятив. И она сказала себе: долгий ящик!

Мать назначили директором школы в Заозерье. И она вовсе превратилась в призрак собственного дома. Бывали дни, когда Алеша ее вообще не видел.

Потом Алешу призвали в армию. На комиссии с ним дольше всех беседовал психиатр, то кривясь, то хихикая на его ответы, и психиатр спросил, не пытается ли косить Алеша? В смысле – закашивает? Алеша искренне сказал, что со зрением у него все в порядке, он всесторонне здоров и много чему обучен, и хочет в армию. Психиатр даже подпрыгнул, сказал врачихе-соседке, что теперь сомневается в психическом здоровье этого паренька. И сказал: «Совершаю преступление», написав в нужном месте «здоров» или «годен».

Пока Алешу в городе Кургане учили ходить строем и давали подержать автомат, умерла бабушка. Легко, не болея, во сне.

А потом он оказался в горах Дагестана, провоевав один день. При высадке под обстрелом из вертолета по кличке «Корова» его страшно контузило. Несколько месяцев он провалялся в госпитале в Моздоке, учась вертикально ходить и внятно говорить. Матери, по его просьбе, про его страдания не сообщили.

И вот, на пороге нового века и нового тысячелетия, он вернулся домой, необыкновенно обрадовав мать и обрадовавшись ей. Обрадовался Ильдар Сейдиахметович, позвал на работу. Алеша согласился, но предупредил: временно, у меня свои планы. Ильдар тоже согласился и передал привет маме.

Алеше было грустно и приятно, что за бабушкиной клумбой так же старательно ухаживают другие старушки. Они объяснили ему, что под цветами лежит прах богуугодного человека, купца Василькова, его могилу скоро восстановят.

А Борис Исаакович все спал, взаправду переспав Ельцина.

И в квартире номер семь, напротив коркинской номер восемь, подросла одна девушка, на которую Алеша не обращал до армии никакого внимания и для которой он собрал на днях целый пакет крупных, алмазно-синеватых градин. Град был небывалый, баснословный! Град лежит в морозильной камере, дожидаясь своего часа.

 

 

Колокол

 

На следующий день Алеша опоздал на работу на добрых три часа, а и ушел с нее преждевременно, впрочем, выполнив все заявки. В контору он заходить не стал, чтобы, не дай бог, Андрей Андреевич не подкинул ему чьих-нибудь недоделок. Позвонил Андрею Андреевичу, сказал, как и утром, что все еще плохо себя чувствует: давление, сильное головокружение. Начальник знал, что Алеша контуженный на войне, а днями получил по лбу. И отступился от него, впрочем сказавши: «Не знаю, как сейчас, а утром ты выглядел совсем неплохо. Не зазнался ли ты, пианист?» Отработаю, отработаю, отвечал Алеша.

А Ванда поменялась сменами с Каргопольцевой, и они теперь могли сходить на Гору, где после трех должно было начаться торжество, как выразился Тараканов, «по введению Благовеста в эксплуатацию».

Утро они провели вдвоем, и на память об этом утре есть у них секретная фотография, снятая «Полароидом», давно заброшенным матерью. Случайно, совершенно случайно сохранился в кассете единственный, как та папироса, кадр. Утро было ярким, скорее весенним, поэтому вспышка не понадобилась, и глаза у них на фото не красные: у Ванды, как обычно, прозрачно-кофейные, у Алеши, как обычно, светло-серые. За спиной у них ослепленные солнцем обои, потерявшие свой цвет и обронившие узоры.

Они сидят, обнявшись, за столом, на котором перед ними пламенеет хрустальная ваза, доверху наполненная горящими алмазными градинами. Показывать эту фотографию нельзя никому, потому что Алеша с Вандой на ней, мягко сказать, неодеты.

Когда у них появятся дети, эту фотографию придется уничтожить. Тут вопрос в том, скоро ли появятся, – известно, что полароидные снимки быстро выцветают, а прежде времени данный снимок ликвидировать будет неправильно. С другой стороны, фотографию можно как-то скопировать. Она очень дорога им.

После, когда градины подтаяли, они напились счастливого чаю.

Когда они расставались, уставшие, измученные друг другом, понимая, что усталость эта пройдет через четверть часа, а они уже будут обидно далеки друг от друга, Ванда пригорюнилась и сказала:

– Я не должна больше работать в магазине. Не потому, что я белоручка, тут другое, понимаешь?

– Мы что-нибудь придумаем, я уже думаю, – сказал Алеша, – мы будем вместе всегда. Разве мы когда-нибудь надоедим…

И испугался сказанного, и Ванда испугалась тоже. Жизнь со всей ее скукой выглянула из-за угла. Ого что им предстоит!

И они особенно нежно и крепко целовались в открытую у подъезда, впервые прощаясь как родные люди. И смотрел на них издалека, теребя очки, невыспавшийся инвалид Павел Васильевич и бормотал «чистое кино».

 

После трех, под и после веселого перезвона колокольцев на звоннице Вознесенской церкви, значительная часть праздного населения Болота поднялась наверх, на юго-восточный мыс Вознесенской горы, к парящей над Болотом церкви.

Ее видно с Болота всем, кроме тех, кто живет на Загорной улице прямо под ней. Видно по плечи и из Алешиного окна.

Кто-то остался в родных палестинах, вышел на улицу, чтобы задрать голову на происходящее наверху, хотя Благовест перекрывался церковной оградой и увидеть хоть что-то на самом деле было невозможно. Только почувствовать было можно. У этой части болотненских сработали некие тормоза: они знали, что там соберется уйма городских. И стеснение пополам с гонором удержали их от восхождения на Гору, не хотелось им смешиваться с городскими.

Эти «лягушки» в основном переминались у пуховского забора, откуда тоже ничего не рассмотришь, но, видимо, как-то лучше не рассмотришь, чем с другой точки Болота, – и отвлекались на дуб. Один дурень, из редких новоселов Болота, хотел забраться на дуб, но Михаил энергично прогнал его, единодушно поддержанный общественностью. Он сам никогда не лазил на дуб, не полез и сейчас.

Среди прочих здесь был и Алеша – пока был, он дожидался Ванду. Он взял с собой бинокль, но толку в разглядывании многократно увеличенных балясин церковной ограды не было. Сверху доносился неясный плавный ропот.

И Алеша принялся разглядывать церковь. Конечно, среди присутствующих нашелся человек, по случаю от всей души похваливший нашу Вознесенскую церковь за красоту, за изящество, за сохраненную в веках юность облика.

Ее поставили в конце восемнадцатого века, архитектором был русский ученик Растрелли, и она, дочь русского барокко, действительно очень хороша, воздушна, просится в небо и снизу кажется плывущей в нем, обгоняя облака. «Смотришь на нее – и понимаешь, каких женщин тогда красавицами считали».

Местные живописцы много, много раз за истекшие два века пытались ее нарисовать и маслом, и акварелью, и карандашами, на холсте и на бумаге, но, какого бы таланту они ни были, с каких только сторон к ней ни присматривались, церковка им никак не давалась. Изображения получались аляповатые, слащавые, пряничные, вычурные. В них исчезало ее тонкое, строгое, девичье обаяние, ее полетность, невесомость. Видно, вынимать ее из ланшафта, обрезая и небо, и твердь, – дело обреченное.

Прежний, первый и единственный, Благовест прописался здесь сто лет назад. Лучшего для него места в Городе не находилось. Три храма в Потомске в разное время принимали на себя звание соборных, но все они находились на равнине, в «глуби», и на пересеченном холмами городском окоеме, сквозь вой вьюги, слабо, ненадежно разносился звон их легких, маломочных колоколов. Это было просто неприлично – целый век до установки Благовеста самым голосистым колоколом в Потомске был монастырский, весивший всего-то девяносто пудов.

Не везло Городу с колоколами. Город крупнел, тучнел, набирался авторитета, а колокола в нем были сельские, домашние, а настоящего Благовеста вовсе не имелось.

В таком же городе он необходим, «дабы вси, слышаши звенение его во дни и в нощи, возбуждались к славословию Господня Имени».

И всем было понятно, где ему место, откуда должен раздаваться его голос: с Горы. С первой Горы, конечно. Понятно это было и истовому ревнителю Веры прихожанину Вознесенской церкви купцу Алексею Афанасьевичу Василькову, который в самом конце девятнадцатого века дал обет восставить Благовест в честь венчания монаршьей четы Николая и Александры 14-го мая 1896-го года.

Он заказал Колокол в Ярославле, на знаменитом тогда заводе братьев Оловянишниковых. Весил Благовест полных семнадцать тонн, а язык его тянул на две тонны, и работать с ним по полной могли шесть звонарей. Изображены на нем были, по обычаю, горельефным образом, евангелисты.

В декабре 1902 года Колокол привезли по железной дороге, погрузили в нарочитые гигантские сани, и они его приняли, выдержали. А вот сдвинуть сани с места не могли долго. Пришлось изустно и через газету собирать охотников с лошадьми – сорок пять лошадей и несколько сотен горожан доставили наш Царь-колокол на Вознесенскую гору!

На следующий день, 19-го декабря, при молебне, колокол вознесли на отдельную кирпично-стальную колокольню. Умилялись, плакали, услышав его чистый и мощный глас. Такой густой и плотный, что доходил он до окрестных деревень за тридцать, за сорок верст.

И какой был отныне красный звон на Пасху, на Рождество, когда под началом Царь-колокола выстраивалась симфония с участием всех городских звонниц!

Свершив свой обет, на будущий год умер купец Васильков, похороненный рядом со своим даром Потомску.

А колокол погубили большевики. В 1934-м году в стране Советов запретили колокольный звон. Колокола изымались сплошь и отправлялись на переплавку. Новой вере нужны были радио и духовые оркестры, а стране был нужен металл.

Так погибал потомский Царь-колокол: под Рождество, в жгучий холод, его сняли с колокольни. Много бессильного, притихшего народу собралось тогда вокруг Вознесенской церкви. Вывезти его целиком оказалось невозможным – а хотели целиком и спешно, чтобы «избежать контрреволюционных выходок и провокаций». Решили разбить на куски, и, пока носились за нужными инструментами и собирали отборно-бессовестных нужных людей, колокол стоял на снегу, у паперти храма, охраняемый испуганным милиционером. И тогда прихожане, и среди них прабабушка и бабушка Алеши, стали прощаться с колоколом, целуя его в первый и последний раз. На морозе губы приставали к его полотну, и весь колокол был в пятнах крови, сгоревших потом вместе с Благовестом при расплавлении его. «Дураки, невежество», причитал замерзший милиционер-комсомолец, мечтая о спирте и сале к нему.

Колокол разбили и увезли на колонне саней и хрюкающих грузовиков, и ни намека на бунт не исходило от серой публики из «бывших», плачущей, шепчущей и окончательно, может быть, в этот день осознавшей, какая такая радостная жизнь дожидается ее в ближайшем грядущем.

Вознесенскую церковь, сбив кресты, превратили в архив. Тут ей повезло, что не в заводской цех, как Богоявленскую, не в спиртовый склад, как Петропавловскую, не в клуб. Не жгли на паперти образа, не мочились на амвоне задорные комсомольцы – все-таки Потомск не одичавшая деревня. Или им не разрешили? Или они побоялись?

Могилу Алексея Афанасьевича сравняли с землей, но косточки его не тронули. И на том спасибо.

Когда через шестьдесят лет вновь освятили Вознесенскую церковь, ее главный из колоколов весил несчастных девять пудов и говорить мог только о вящем смирении.

И вот нынче прибыл в Потомск новый Благовест, на законное свое местоположение, в достаточную, надо думать, половину веса своего предшественника. Горельефов на нем нет, зато есть на нем приличные надписи о казенных персонах – радетелях его обретения. Отливали его на сей раз в Воронеже, и с доставкой его на конечную остановку трудностей не возникало.

Сегодня, в начале сентября 200. года, клир потомской епархии, весь цвет потомской бюрократии и тысячи простых горожан приимут новый Благовест и поклонятся ему. Газеты и телевидение уже широко, с историческими экскурсами оповестили об этом событии, и ничего страшного в том, что одна милая девушка-журналист назвала его «презентацией», а другая славная девушка-журналист озаглавила свою статью «Набат над городом», имея в виду, что «набат» – это очень громко и празднично.

 

Алеша опустил бинокль и увидел Ванду, идущую к нему от дома. Она была еще далеко, шла, почему-то спотыкаясь, и одета была в бежевую ветровку и неизвестные ему черные брючки, для нее широковатые. Бессмысленно собравшиеся у забора люди не знали, что по Болотной идет его любимая девушка. Он хотел пойти ей навстречу, но его прихватил за локоть подошедший с другой стороны Тараканов и сказал: «Актинии живут вечно, ты слыхал?» «Кто такие актинии?» – спросил Алеша. «Не в курсе, – растерялся Тараканов, – они в море живут». «Спасибо, – сказал Алеша, – жить стало полегче. Ты, Тараканов, прям…» «Знаю, знаю, – замахал на него Тараканов, – молчи, люди кругом».

Подошла Ванда. Ввиду людей они скромно потерлись носами. Вечный сосед Тараканов отнесся к такому знаку несомненной близости до обидного равнодушно, будто так и должно быть.

– Почему ты в брюках, – спросил Алеша, – боишься, там ветер, холодно?

– Мы на лестницу пойдем, – ответила Ванда, – и другие пойдут, а она длинная, высокая. У меня все юбки короткие.

Они втроем пошли на Загорную, к лестнице. Алеша с Вандой прижимались друг к другу, не разнимая рук, и Тараканов, уже, пожалуй, подлец, шел рядом как ни в чем не бывало и говорил смешные слова о своих бабках.

По лестнице поднимались разные люди; у ее подножья топала ногами и пронзительно кричала маленькая девочка. Ей тоже хотелось наверх, но родители оставляли ее с бабушкой. Кричала она так отчаянно, что лежавшая почти под ее ногами загорненская собака, молчаливая по природе своей, не выдержала и завыла в ответ, а потом поднялась и, словно чертыхаясь на девочку, затрусила прочь.

Забираясь под девочкины вопли по этой раздолбанной лестнице, они обогнали низенького, странно одетого человечка. На нем был долгополый какой-то зипун, шаровары и на ногах, похоже, лапти. На круглом, пучками заросшем лице моргали косенькие глазки. Он отдыхал на середине подъема, держа в зубах тоненькую стальную струнку, вроде гитарной, и теребил ее пальцем. Зудение струнки, неожиданно громкое, говорило о его музыкальной опытности и составляло достойный аккомпанемент воплям снизу.

– Иосиньку дедушка послал, – сказал он им, – Иосинька спрашивает: там лошадки будут? Иосинька любит лошадок.

– Лошадок не будет, – отвечал ему приветливый Тараканов, – а вот кони будут, много коней, нажравшихся овса с мясом.

Иосинька ему не поверил, брехуну. Лошадки ли, кони ли – мяса не едят. Все они врут и шутят.

– Вы идите, – сказал он, – он тоже придет.

– Кто он? – спросил его сверху Тараканов.

– Иосинька же, – ответил Иосинька, – не видишь, что ли?

– Ой, вижу! – обрадовался Тараканов и повернулся к Алеше и Ванде, застав их в лаконичном полевом поцелуе. И опять – полное равнодушие.

Переступая с лестницы на Гору, Алеша не выдержал и сказал:

– Ты что, Тараканов, не понял, что мы влюблены?

– Я помню чудное мгновенье, – с достоинством ответил Тараканов, – все я понял, а хотел вас помучить. Получилось, однако. Хвастаются они!

Алеша и Ванда поняли, что они обожают Тараканова.

Тараканов убежал от них – «занимать хорошее место», а они немножко постояли, чтобы покурить про запас, у храма курить было неладно.

Мимо к церкви двигались горожане, и двигались в добром настроении, представляясь верующими христианами. От церкви явственно доносилось пение хора семинаристов: «Коль славен наш Господь в Сионе».

– Послушай, послушай, – сказала Ванда, – мне кажется, что все это в чем-то и в нашу честь, и про нас. То есть неслучайно: мы с тобой – и такой день.

– Я тебе то же самое хотел сказать, – ответил Алеша, – ты меня опередила.

 

Тараканов был прав, поспешив занять «хорошее место». Огромная толпа заполнила церковный двор, люди плотно стояли и за воротами, и дальше вокруг церкви, и на улице Пушкина, и во всех прилегающих дворах. Церковь заслоняла от них Благовест, установленный в юго-западном углу двора, и подавляющему большинству пришедших доведется поначалу только услышать его голос. А увидеть его они смогут потом, когда закончится церемония, и избранные увидевшие, насмотревшись, уступят всем прочим подходы к Колоколу.

С одной стороны, это напоминало похороны большого, уважаемого человека. С другой, Алеша почувствовал, что в происходящем есть какой-то стандартный мирской тон, словно открывают очередную школу или детский сад на селе, и, не избалованные зрелищами, пришли селяне всем числом, от мала до велика, прихватив с собой из дому за пазухой толику скепсиса – мало ли что.

Внутри двора, в его юго-восточном углу, оставался незанятый клочок пространства, мертвая зона, куда и пробрались Алеша с Вандой. Видна оттуда, за головами, была лишь самая верхушка арки перекрытия, и оставалось непонятным, снято ли с Колокола покрывало, видит ли избранный народ? Ведь перед молебном его, наверное, должны снять, чтобы кропить святой водой и так далее? Ничего не знали про эти тонкости Алеша с Вандой.

Хор пел, звенели безостановочно детские колокола церкви. Алеша посмотрел на часы: без пятнадцати четыре. Значит, начнут в четыре.

 

Владыка был взволнован. Высокое, торжественное настроение перебивалось в нем набегающей тревогой. И прорывалось раздражение. Подчиненные отлично знали, что такое раздраженный владыка, улавливали сразу эти накопления грозового и морозного в нем, и с утра взирали на него с опаской, недоумевая, но не знал и не мог знать и почувствовать того сам себе оттоптавший душу игривый Трясогузкин. По дороге к храму он, с видом главного действующего лица, при каждом удобном и неудобном случае бестактно подбегал к владыке с какими-то репликами, уточнениями и непрестанно крестился, крестился и крестился, крестился и крестился. И случился скандал.

Владыка, всегда чрезвычайно осторожный, элегантно-снисходительный в общении со светскими властями, сорвался. Он ядовито и грубо сказал Трясогузкину при свидетелях: «Не употребляйте вы крестное знамение всуе! Не уподобляйтесь вы фарисеям! У вас руки превратились в пропеллер, это неприлично! Вам ли, с вашими фокусами…»

Трясогузкин побелел парализованным лицом и отскочил мячиком, и владыку окатило волной здоровой плебейской ненависти.

Владыка пожалел, что сорвался; не потому, что испугался Трясогузкина (что было бы смешно), а потому, что чистота предстоящего великого ритуала прямо зависела от чистоты его душевного настроя. А на душе были пятна.

И более того: глядя на толпу, в особенности на умильноликих чиновников, он не мог отделаться от мысли об отчетливо декоративном оттенке данного сущего. И много ли здесь истинно верующих, не профанов, не дешевых индульгентов? Они пришли «расправить» душу, выразить «уважение» к «вере предков». А были ли когда-нибудь такая шаткость в нравах, в убеждениях, как сегодня?

Заняв свое место у паперти церкви среди выстроившихся по ряду и чину клириков и знатных мирян, он забыл о Трясогузкине и последующих горьких мыслях, потому что его охватило новое ощущение. Сначала он увидел за толпой прижавшегося к ограде с внешней стороны вполне юродивого человечка. Человечек этот, зацепившись локтями за парапет, зависая на нем, держал в зубах что-то, видимо, струну, потому что под носом у него подпрыгивал указательный палец правой руки. «Знаю его, подумал владыка, Иосинька-со-стрункой!»

И тут же почувствовал несомненное давление чьего-то, не то чтобы недоброго, но пристального, поддавливающего взгляда. Кто-то глядел с юга, снизу, и, поскольку на пути этого взгляда были взлобье горы, ограда, люди, Благовест, прямого визуального контакта быть не могло: кто-то глядел сквозь землю, сквозь живое и неживое, и взгляд властно проходил и доходил до владыки.

И владыка Парфений знал, чей это был взгляд. Почти напугав клириков, за считанные минуты до начала молебна, он прошел, заставляя себя улыбаться, между расступающихся людей к южной стороне ограды. Там, внизу, далеко, у широкого проема колокольни монастырского храма стоял невидимый ему Старец и смотрел на него уже напрямую.

«Что же ты явился, Старец? Зачем? Что же ты мне, нам сулишь? Наказание? Неужто так все плохо?.. Да плохо, плохо, сам знаю. Но не сижу же я сложа руки…» – думал владыка, оправдывался владыка.

Рядом случились поклонившиеся ему юноша и девушка, красивые в своем взаимном притяжении. На груди у юноши был бинокль. И с огромным трудом удержался владыка от того, чтобы попросить у него бинокль. Перекрестил простор – «вижу тебя, досточтимый» – перекрестил Алешу с Вандой, глубочайше вздохнул и пошел обратно.

– Волнуется владыка, сосредотачивается, – между тем объясняли его поход духовные мирянам, – принимать Благовест дается в жизни однажды, это и в столетиях великое счастье!

А вставший на свое место владыка собирался с духом, опустив глаза на чудовищные носки своих туфель. «И никому, и, может быть, никогда нельзя рассказать об этом. Мы не готовы к чуду. И для меня это – чудо? Или я все-таки болен?» – размышлял он.

 

(Потом, поздним вечером, по следам произошедшего, дознавал владыка у Константина: появлялся ли пресловутый старик в монастыре, пробирался ли на колокольню? И уже равнодушный Константин отвечал: нет, владыко, не появлялся. Весь день провел он на монастырском дворе, без присеста, без маковой росинки во рту, под ярким слепящим солнцем, и стояла на дворе тишина, такая, что слышны были кошачьи переступы по асфальту, и никого из посторонних
не увидел Константин.

– А звонарь Сережа?

– Что звонарь, простите, владыко?

– А звонарь не видел старика, не принимал его на колокольне?

– Нет, владыко. Не мог я просмотреть, но на всякий пожарный… простите, владыко… спрашивал я его о гостях. Сергей рассердился: с какой стати он пустит кого-то без благословения, без разрешения. Немыслимое это дело. Откуда и взялся такой дикий вопрос?

– Все забудь, – сказал ему тогда бледный владыка, – объяснения потом.

Но объяснения не потребовались.)

 

Алеша приложил бинокль к глазам: куда, на что глядел владыка? И бинокль сам отыскал интересное: широкий проем монастырской колокольни. И в нем – глядящий на Гору, на Алешу знакомый старик с поднятой в троеперстии рукой и шевелящий сейчас губами, сказавший в град Алеше: «Знаю твою заботу». Волнение забилось в Алеше ключами.

А за спиной старика – вызолоченный солнцем торс звонаря: голова его была невидима, срезанная ракурсом, трудился звонарь в глубине колокольни, топчась на возвышении, напоминающем трибуну.

Алеша передал бинокль Ванде.

– Что это значит? – спросила она. – Что делает там этот дедушка?

– Не знаю. Но что-то значит… И, к примеру, почему он там, а не здесь?

– Ты его знаешь? – удивилась Ванда.

– Знаю. И ты понимаешь…

И тут замолчали веселые колокольца, оборвалось пение. По толпе прошел гул, подхваченный людьми за церковной оградой. Это значило: сняли покрывало, и люди увидели Благовест и любовались им. Начинается молебен.

И Алеша с Вандой услышали высокий голос владыки, искусной чеканки голос, в котором строгость встречалась с надеждой.

 

Молебен закончился, и могучая твердь Благовеста дожидалась первого рабочего прикосновения слабых рук человеческих, и народ приглядывался к колокольному языку, и кому-то с мирским воображением он казался выменем особого назначения. Золотом горело полотно Благовеста, и платиной вспыхивали усыпавшие его капли святой воды.

Тараканов стоял в толпе, в первых ее рядах, напротив Благовеста, видя все, там, где и при желании упасть было невозможно, и почесать нос было затруднительно. Перед ним, через узкую ладонь свободного прохода к колоколу, готовились к решающим слово- и телодвижениям главные действующие лица. Серебряный губернатор Иван Тарасович Нарымов поправлял галстук; бессознательно, но изящно подтянул брюки Трясогузкин; репетировала народную улыбку спикер Дарья Андреевна Мигунова.

Вот они подошли к владыке, и он их кратко проинструктировал и перекрестил. Вот под гул толпы произнесли свои речи владыка и губернатор. Владыка красиво говорил о значении и назначении Благовеста, а губернатор говорил мало и понять его было трудно: слова он произносил резко, словно скреб по жести, и они распадались, не успев связаться в предложения.

Потом трое подошли к цокольной площадке под Благовестом, оглянулись на владыку. Владыка кивнул, и они взялись за «вожжи» – и замерли под вспышками фотоаппаратов со счастливыми лицами. Счастье читалось на лицах во всем его многообразии: у Дарьи Андреевны оно походило на вспомянутое материнское, у губернатора это было сдержанное гомеровское торжество победителя, а Трясогузкин изображал пиитический восторг и рвался в небо, как накачанный гелием в мягкое место.

Они снова оглянулись на Парфения, и Парфений кивнул. И – …

Первое слово Благовеста оказалось не просто скомканным. Язык глухо лязгнул, а Колокол не отозвался, ибо тут же стальная балка перекрытия беззвучно пошла дугой вниз, и огромный Колокол плавно опустился на землю, запечатав под собой видных представителей губернии.

Напрасно дожидались на колокольнях городских и пригородных храмов звонари – отвечать им было не на что, и опустятся их руки и головы.

– А-ах! – выдохнули тысячи ртов, и это «а-ах» побежало по толпе во все стороны, на прилегающие улицы, как степной пал в сильный ветер.

И наступила поистине жуткая тишина, в которой громкими и наглыми слышались переклички редких воробьев и голубей. А откуда-то из южных глубин города доносилось адово уханье копра, забивающего сваю.

И тут петухом прокричал за спиной у Тараканова Иосинька. И Тараканов, не озираясь, понял, кто прокричал. И холод пробежал не по одной его спине.

Никогда, ни до, ни после, не доводилось владыке Парфению так властвовать над людьми. Не велит владыка причитать, суща херувимская в нем стать.

Одними скупыми жестами подъятых дланей утихомирил он взрыв панической истерики в самом зародыше. Именно на него, только на него глядели с надеждой люди – и вот: успокаивались от церковного двора до улиц.

Осунувшиеся люди, конечно, переживали, но уже согласны были подождать. Но переживали-ждали с тревогой, и не в одной заботе об узниках колокола, скрюченных и прижатых под ним, была их печаль. (Многим, увы, многим в толпе они были чужды, и роились в головах многих соблазнительно-ернические мысли.) Другое: нисхождение колокола могло быть каким-то важным, и важно-нелестным для всего города знаком Свыше, в череде других за истекшие века.

И охватили застывшую толпу неясные воспоминания о том, о чем большинство не осведомлено было фактически, но что с пронзительной силой напомнило о себе в миноре подсознания.

Так. Но переживали тихо, целомудренно, вслушиваясь не столько в утешительные слова молитвы чрезвычайной, сколько проникаясь ее настроением, и все-таки шепотом высказывая опасения: живы ли, не задохнутся ли, послано ли за неким могучим краном-избавителем.

И те, кто сам не видел произошедшего и не мог расслышать молитву, вели себя подобно: молитва доходила от слышащих до неслышащих моторным образом, так же как и образ владыки несогбенного – беда случилась, но Бог даст, и все образуется.

А за краном послали; он уже громыхал по улицам Горы – недалеко было гнездо этого крана. И никто в толпе не заметил, как догадливый пресс-секретарь губернатора, отойдя в сторонку, пытается дозвониться патрону по сотовому. Не отзывается Иван Тарасович, и роботный женский голос гадит в ухо: «Абонент вне зоны связи», и весь ледяной кромешный Космос воплощается в этом голосе для пресс-секретаря, любившего начальство свое и по службе, из выгоды, и по-человечески, без особой на то нужды и выгоды.

Пришел кран. Толпа раздалась – и сейчас народ загудел в нетерпении, и, утонувшая в гуле, онемела молитва в устах священников. Вот в колокольное ухо продели питоний трос, вот подбежал крановщик, неверующий человек, к владыке за благословением (до того он и не знал, что это такое – толкнуло его как-то!), получил его, забрался в свою кабину.

И вот – бережно потянул колокол вверх.

И – о-о-о! – воскликнула разом толпа, потому что под ним, на цокольной площадке, было пусто, чисто. Узники исчезли.

На гладком пьедестале лежали очки в золотой оправе, целехонькие, в которых признали очки с переносицы губернского спикера Дарьи Андреевны Мигуновой.

Изумленные люди смотрели на них – и на то, как голубь, лохматый и грязный, как заслуженный малярный квач, спикировал на очки, шевельнул их взмахом крыл, клюнул пару раз, растопырил крылья, вызывающе оглядел толпу своими глупыми глазами –
и взмыл, полетел. Полетел куда-то на восток, пропадая в небе.

– Полетел, – громко сказал кто-то в толпе.

– Полетел, полетел, – подхватили многие.

– Полетел, – качая головой, сказал владыка, – однако ж, на восток?

И все, как по команде, закрыли на секунды измученные глаза.

И никто не увидел, как Александр Тараканов, раздвинув стоящих перед ним, прокрался к цокольной площадке и подобрал очки, засунув их в нагрудный карман своей китайской безрукавки.

 

Старец и Синяя птица

 

С  отлетом голубя, с этого самого момента потомцы перестали удивляться и тому, что произошло, и тому, что еще произойдет. И те, кто видел осечку, и те, кто, живя далеко или безразлично, не видел этого, не знали и не догадывались, что в Город пришел Благовест, да присел Благовест. Никто ничему не удивлялся, воспринимая все подряд как должное и обыкновенное, а между тем замерзло в Потомске море Интернета и оборвалась сотовая связь. Да ведь никто и не будет пытаться связаться с родственниками и знакомыми в Потомске и других городах, чтобы рассказать или обсудить сие необычайное.

Потому что и разошедшиеся с Горы, и все прочие потомцы не будут вспоминать про Благовест, ни про беду с ним. Не будет об этом вечерних репортажей на телевидении, ни завтрашних заметок в газетах, кто бы их читал, эти газеты. Газеты вообще не выйдут, а в телеэфире что вечером, что утром не сменят местные каналы привычных прелестей грудастого и мордастого столичного вещания.

А между тем под Москвой, на секретном аэродроме уже выруливал на взлет синий, шарового оттенка, самолет, по габаритам стратегический бомбардировщик, без иллюминаторов и опознавательных знаков, известный в очень узких кругах как Синяя птица.

 

Потомск, 16.30 – 19.30 (пока летит к Потомску самолет).

Хроника этих трех часов из жизни города отрывочна, лоскутна, в чем-то неизбежно легендарна, ибо только одиннадцати свидетелям дано было помнить все, но из этих одиннадцати только один владыка имел доступ к серьезной информации – и то в основном с чужих слов.

Прежде всего: чиновничьи ноги привели их владельцев на службу, каждого на свою. Те же ответственные лица, что не принимали участия в несостоявшемся празднике духовности, ее и не покидали. Так как рабочий день продолжался.

Сегодня он затянется на добрых полтора часа.

Губернатор Иван Тарасович Нарымов обнаружился на четвертом этаже Серого дома, в заполненном до отказа зале заседаний областной администрации. Он сидел на своем президиумном месте за микрофоном, будучи серебрян, спокоен и нордичен. Ни тени пережитого огорчения, ни следов ужасного узничества – напротив, судьбоносная бодрость и решимость читались в его облике: не провал праздника, не конец его, но его начало.

Прежде чем открыть чрезвычайное заседание руководства Потомской области, он объявил: я приглашаю всех присутствующих выйти в коридор для прохождения необходимой очистительной процедуры.

И присутствующие, с веселым птичьим гомоном и пошучивая друг над другом, выходили в длинный просторный коридор, где они, стекаясь на совещание, уже заметили нескончаемую череду столов, выстроенных вдоль сплошных окон. И по команде невысокого приветливого человека в зеленом халате принялись, не спрашивая лишнего, укладываться на столешницы, на спину, обнажая свои белые мягкие, как опара, животы.

Спикер государственной думы Потомской области Дарья Андреевна Мигунова, торжественная, как матушка-царица в фильме «Ночь перед Рождеством», подержав в руках букет белых хризантем, объявила в заполненном согласно списочному составу зале думы, на третьем этаже, что сегодняшнее заседание будет чрезвычайным, догадываетесь. Догадываемся! – возопили депутаты. Но прежде нужно будет выйти в коридор и пройти одну очень важную процедуру. Для этого нужно лечь на выставленные в коридоре столы – «вы, наверное, обратили на них внимание» – и обнажить животы. Для женщин, с их платьями, столы приготовлены в первом переходе направо. Очки можно не снимать, пошутила она, потрогав свои изумительные модные золотые очки со стразами. (И никто не вспомнил, что она их потеряла.) И законодатели, толкаясь в проходах и дверях, радостно двинулись в коридор, где их ждал невысокий приветливый человек в зеленом халате, и стали ложиться на столы. Белизна их животов ничем не уступала белизне животов представителей исполнительной власти.

Начальник департамента по культуре Олег Сергеевич Трясогузкин, не кобенясь, как обычно, но невредимый и оптимистичный, но почему-то в новом, на сей раз ослепительно белом костюме, объявил сотрудникам департамента те же вводные, и так же выстроились в широком, только без окон, коридоре департамента столы. Дело происходило в здании напротив Серого дома. Коридор здесь один и прямой, поэтому он был гендерно перегорожен повешенными поперек него оливковыми бархатными кулисами, доставленными из театра юного зрителя. И встречал сотрудников, в основном дам, все тот же невысокий человек в зеленом халате.

Приходится согласиться, что в этом его единовременном присутствии не только на разных этажах, но и в разных зданиях города (и, надо думать, и еще, и еще где-то) есть несомненный мистический момент, находящийся за пределами научного объяснения. Но сам этот человек авторитетно принадлежал медицинской науке.

Его звали Аркадий Владимирович Пак. Кореец по корням, выученник Потомска, он давно проживал и трудился в столице нашей Родины, но как-то очень вовремя очутился в этот знаменательный день в Потомске. Добрейшей души человек, он освоил, путем двадцатилетней учебы у наставников из Сеула и Пусана, древнее искусство прижигания. Прижигая разные точки, по две, по три, на теле человеческом (эту боль от огня, по-своему святую, терпели люди, чая обновления), он исцелял от обжорства, пьянства, похоти – или, напротив, возвращал человеку аппетит, стойкость или отвращение к спиртному и состоятельность в личной жизни.

Десятки тысяч животов, ключиц, локтей, колен и ягодиц отмечены ныне следами его спасительных ожогов. Есть в России Орден Пака!

И очень важно, что в последние годы, поднимаясь по ступеням своего знания, доктор Пак научился уже и лечить огнем саму истерзанную меркантилизмом и колючей пустотой душу человеческую, чистить и возвышать ее.

Какой же блистательный шанс давали ему в этот сентябрьский вечер видные представители потомской гридницы! Какой же блистательный шанс обретения смысла жизни получали они от доктора Пака!

Ныне процедура была для всех одинакова, и целью ее было освобождение чиноза от грехов мздоимства и алкоголизма. И, в некотором роде, и обнаружение степени заблуждения человеческого, так как чем глубже увяз человек в трясине зла, тем больнее ему было, тем громче издавал он своим честнеющим ртом звуки нравственного освобождения.

И вот почему доктор Пак прижигал всем, за некоторыми исключениями, две точки выше и ниже пупка – и прижигал их, запаливая чудные бомбочки из сухой полыни, смазанной масляной смесью, рецепт которой изобрел в шестом веке нашей эры мудрец, живший в устье великой реки Туманган.

Исключением, но не единственным, явился, например, Трясогузкин, коему, бросив на него проницательный взор и перевернув, Аркадий Владимирович дополнительно прижег серединки ягодичных долей.

И зарядились конвейеры на двух этажах Серого дома и в коридоре департамента по культуре (и в других весях?). Доктор Пак поджигал бомбочки с одного конца и, пока он доходил до другого, завершалась процедура у первых его пациентов. И, торопясь вспять, большое душевное и профессиональное удовольствие получал Аркадий Владимирович, усмехаясь на выделяющиеся в общем санационном хоре голоса сугубых грешников, дымящихся пуще других.

Запах горящей полыни мешался с запахом горящей плоти, сизый дым заволакивал коридоры, и царственными по точности, по артистизму были осанка, иноходь и пластика рук всеприсущего доктора Пака.

И возвышались в коридорах власти над простертыми заслуженные артисты России Поляков, Казаков и Тарасов, декламируя воспитующие гражданские стихотворения Н.А. Некрасова. Тут тоже мистика: они помнили и читали наизусть то, что они никогда не учили наизусть, а иногда и не читали даже вовсе. И каждого хвалил за помощь всеприсущий Аркадий Владимирович, и повторял за ними: «Вот парадный подъезд!».

О том, что подобное происходило и в других официальных присутствиях, с восторгом свидетельствовал отец Георгий. Проезжая мимо здания областного управления внутренних дел, видел он махрящийся из окон густой сизый дым и слышал страшные, душераздирающие вопли. Видимо, у них был сеанс коллективного лечения, резюмировал отец Георгий, а вот в соседнем здании УФСБ окна были закрыты, спокойствие; перед зданием стояли двое спокойных подтянутых мужчин, наверное, офицеров, они без эмоций смотрели на милицейские окна, безусловно слыша доносящиеся вокализы. («Ну да, подумал владыка, их обнесло. Так и должно быть».) А под окнами ОУВД собралась толпа и с воодушевлением, с поднятыми вверх указательными пальцами внимала и обсуждала представшее.

– А у нас будет такое лечение? – с надеждой спросил отец Георгий. – Хорошо бы… Или нам не надлежит?

– Не надлежит, – отвечал угрюмый владыка, один из немногих, способных оценить вакханалию происходящего, – а вот порку я бы вам устроил, да Синод не велит.

Потом он пожалеет, что хотя бы не прошелся по городу, ограничившись прогулкой с отцом Николаем до крыльца Серого дома и обратно. Народ был оживлен, как в 1917-м году, говорлив, и, однако, ни в одном лице (включая о. Николая, как и о. Георгия) не усмотрел он вопрошания, удивления или скепсиса. Вокруг владыки сгущалась новая, пугающая реальность, и он был один-единственный гость из старого мира в этом новом. Он догадывался, что это ненадолго, что надо потерпеть, но сколько же и за какую плату? «Не дай мне сойти с ума, Господи, воззвал он мысленно, если я уже не сошел с ума, конечно».

Действительно, епархия осталась нетронута. Может быть, не тронуло и мечети, и синагогу, и имамов, и раввинов, но владыка об этом не знал и уже не узнает никогда.

О дальнейшем владыка узнал, в частности, от зашедшего к нему по губернаторскому поручению чиновника из Серого дома (18.50 – 19.25) следующее.

Совещание у губернатора прошло под лозунгами борьбы за соблюдение законности во всем ее буквенном содержании; всемерной и опережающей федеральные инициативы заботы о культуре, здравоохранении, образовании, стариках и детях (тут звучали тезисы революционнейшие, и согласные во всем присутствующие плакали от умиления); принято было решение об отказе следовать современному федеральному налого-обложению (плакали!) и т.п.

Губернатор предложил, хорошенько покаявшись (покаялись, очень было шумно!!!), создать Благотворительный Фонд Попечения о Любимом Потомске на средства собравшихся, и сам первым сделал громадный взнос в рублях, валюте, недвижимости и движимости.

И что тут началось! (Тут чиновник зарыдал, и рыдал уже до конца своей баллады, что очень вредило связности повествования.)

На больницы, школы и детские сады, и детские дома, и на городской и на областной ландшафт, на дороги, и на несчастных и даже на некоторые категории счастливых хлынул ливень взносимых денег, особняков, квартир, автомобилей. И даже обнаружились замки-заимки в лесной глуши, и даже заветная недвижимость в Краснодарском крае, Крыму, Греции, Испании, Черногории, Болгарии и ряде других стран – все приносилось на алтарь губернского счастья, и говорили плачущие собаки-чинозы Ивану Тарасовичу: «Берите, берите! Мы еще заработаем!» И явились среди них и новые, и старые, находящиеся на покое, акулы энергетики, ЖКХ и дорожного строительства, опекуны великих труб и прочие и говорили то же.

И все писали обещательные бумаги – и все нотариусы города обнаружились в полынной дымке за теми столами в коридорах.

«Не торопитесь так, друзья, – говорил им Иван Тарасович, – постепенно, постепенно, тут главное обратить наши накопления в рабочие места, это обсуждать будем! Думать надо, так мы тунеядцев расплодим и все профукаем!»

И наконец по-хорошему остервенясь от свежей боли в обожженных ранках около пупков, приняли решение: «Покончить с откатами жирным московским котам! Им и так жирно! Да здравствует Россия, да здравствует Сибирь!» И договорились, что завтра с утра примут подготовленное этой ночью «Обращение к жителям Потомской области».

И в завершение а-капелла пропели «Славься!».

Точно так же, но с законодательным уклоном прошло на третьем этаже экстраординарное заседание Государственной думы Потомской области.

Как, оказывается, богата наша Россия и Потомская область в ней! Не только хорошими людьми! Вот и открылся секрет наших-пренаших средних зарплат!

В департаменте по культуре все было, понятно, не столь грандиозно, хотя Трясогузкин и его заместители не подкачали. Здесь звучал лозунг превращения древнего, богатого традициями Потомска в культурную столицу всей провинциальной России. Работники департамента поклялись никогда в жизни не употреблять такие слова, как «бренд», «тренд», «инновация», «кластер» и подобные, и выражения типа «ты передо мной на брюхе будешь ползать», «перед рынком все равны» и соответствующие.

Затем Трясогузкин предложил принять письмо-поздравление с Новым годом, адресованное деятелям культуры, поскольку с началом этого сентября, как во времена Петра Великого, поистине наступил Новый год. Это письмо, одобренное единогласно и написанное Трясогузкиным в порыве звездного вдохновения, каким-то чудом сохранилось. Вот оно.

«Тишина… Молчание… Пустота… Три сестры у колыбели Нового года… Тишина хрупкая… Молчание долгое… Пустота звенящая… Ждут… И мы ждем…

Ждем того мгновения, когда проснется младенец Новый год и нарушит тишину серебряным звоном ручейков Времени. Прервет молчание хором голосов Вечности, заполнит Пустоту светом грядущих Дней. И тонкую нить Жизни опять потянет прясло веретена, вращаемого самой Судьбой. Держась за эту путеводную нить, переступая невидимый порог неведомого, из прошлого в будущее переходя, мы получаем в дар от Неба драгоценный сосуд Желаний.

И мелкими глотками в течение года пусть будет дано нам отпивать Счастья безмерного, Удачи нежданной, Любви торжествующей, Верности благостной, Вестей поразительных, Благополучия водопадного, Нежности снежной, Свежести горной, Бодрости румяной, Учености знатной.

По правую руку от нас пусть ступают Гордость, Отвага, Братство и Рвение. По левую руку пусть нас провожают Забота, Покров, Трудолюбие, Терпение. А впереди светозарно сияет Звезда Новогодняя в объятиях Месяца.

И пусть, смущая Тишину, шумно спешит Новый год на наш двор, где Воля и Правда Молчанье теснят и где Пустота переходит в Простор!

А Лунная дорога от Новогодней колыбели пусть продлится Солнечным путем до следующей смены Времени. И пусть будет путь этот легким и добрым для всех и каждого, и для вас лично!

С Новым годом!»

Письмо это, в отсутствие электронной связи, решено было разослать назавтра.

Собрание в департаменте закончилось много раньше серодомовских заседаний, и Трясогузкин, с данным поздравлением в руках, пришел, по недальнему маршруту, к владыке, поделился с ним содеянным и попросился в монастырь. Владыка отказал ему, испугавшись за агнцев своих, и Трясогузкин смиренно принял его отказ и пошел пить кофе в одно дружественное кафе (18.25 – 18.44).

К половине восьмого владыка сидел в обморочной задумчивости в своем кабинете, положив горячую голову в ладони рук, опертых локтями на стол, даже поначалу не обратив внимания на то, что над городом раздался низкий, тяжелый гул самолета, то приближающийся, то удаляющийся: в нарушение всяких параграфов самолет кружил над Потомском на предельно малой высоте.

 

Другим, избранным судьбой помнить все, в эти три часа впечатлений досталось значительно меньше. (И владыка, из сострадания к ним, не поделится с ними своими.)

Миша Пухов вернется на Болото, зайдет за портвейном «777» в магазин «Продукты Аккорд» и, сопровождаемый покладистым инвалидом Павлом Васильевичем, направится на Костровое место. Он разведет костер и будет под неторопливый портвейн рассказывать инвалиду подробности про незадачу с Благовестом.

Присутствовавшие на церковном дворе два ученых товарища отправятся на то привычное для них местечко, где их когда-то усмотрел Алеша, на южном берегу Ишайки, и будут с теми же портфелями и тем же портвейном «777» обсуждать увиденное на своем высоком интеллектуальном уровне, поглядывая на Пухова и Павла Васильевича. Пухов и Павел Васильевич принципиально не будут на них поглядывать.

Ильдар Сейдиахметович с утра мотался по базам, заезжал в налоговую, в татарскую деревню Вахитово, не знал ровно ничего и кое-что узнал после половины восьмого, когда измордованный, пропотевший насквозь, подъехал к своему магазину на Болоте.

Тараканов ушел домой и прилег: он с ночи заступал на дежурство на стоянке. Время от времени он открывал глаза и рассматривал очки: они были безусловно из натурального золота, а в искрящихся камешечках, насыпанных по оправе, он усматривал бриллианты и предвкушал себе от этого солидную выгоду. «Но до поры припрячу их, мало ли что», решил Тараканов.

Алеша с Вандой ушли к мосту, подавленные. За три часа они поцеловались всего раз пять. Сели на траву, обнялись и задремали, опираясь друг на друга. Им было с чего дремать. Разглядывали водомерок, бегущих по воде против течения Ишайки, бросали в воду камешки и снова дремали.

Борис Исаакович и Тамара Георгиевна все это время находились дома. Они сочинили письмо в Соединенные Штаты Америки, а потом до сумерек обсуждали установившийся в стране общественный строй, который все меньше нравился Борису Исааковичу, потому что не обнаруживал признаков общественного строя. «Рассыпали нас, с горечью говорил он, засрали людям головы». Китайский вариант? От него разит угрозой и полной бездуховностью.

Вот и весь расклад. Прочие люди с Болота разделили участь забывших все. Например, Ираида Петровна весь день провела на работе, в школе и на директорских курсах, вернулась поздно: для нее это был бы день как день, если бы ночью не заявились Алеша с Вандой и не подпрыгнуло в ней снова материнское сердце. Оно успокоится, когда она покатает их по ночному Потомску.

 

Болото, Костровое место, 19.30 – 24.00.

Потемнело. На садящееся солнце опустились, нанизываясь, сбившиеся войлочные облака – одно, второе, третье; навстречу Ишайке побежал ветер, вернее, ветра, отдельными, резкими порывами, выдергивая с веток листочки ивняка. Потемнело и похолодало. Небо словно перешло на экономное дежурное освещение. Речка прибавила голос, осмелела.

– Пробило! – сказал Павел Васильевич, достал платок, выбил нос и оставил платок на сиденье, подоткнув его под култышку правой ноги.

Миша Пухов засуетился: он стал подбрасывать в огонь ветку за веткой, собирая их по берегу охапками. Над костром выросла башня из веток, он громко трещал, побеждая их сырость, – скоро высоте и силе пламени позавидует любой старинный маяк. А Миша тащил и тащил ветки, обрубки, обломки деревянных ящиков.

– Ты что, – спросил Павел Васильевич, – всю ночь здесь просидеть собрался?

Миша пожал плечами – и, кряхтя, приволок три павших осиновых ствола, гармонично расположив их вокруг костра. Присел на каждый – сидеть можно.

– Ну вот, – сказал он.

– Зачем ты это делаешь? – спросил инвалид.

– Не знаю, – ответил Миша, – так, потянуло.

– Тянет, извини меня, на девок! – возразил Павел Васильевич.

Напротив них, наискосок, западнее, давно допили вино ученые люди. Они собирались уйти сразу, каждый в свою жизненную нору, но вдруг одновременно сказали друг другу: «Давай еще посидим-постоим. Когда еще… Холода на носу и закрытие сезона». И присели, получая все три удовольствия евразийского человека: глядели на бегущую воду и змеение костра на ней, на сам костер и на хлопотливые труды Миши Пухова. И, конечно, не сговариваясь, представили себе в сумерках, что на дворе какой-нибудь 1608 год и на свет костра пробираются в зарослях кыргызские разведчики с арканами. Образованность берет свое. Алкоголь ей помогает.

Над ними загудел самолет. Ближе, ближе – задрожали небо и земля, и барабанные перепонки в ушах: самолет пролетел так низко, что, казалось, в него можно попасть из рогатки. Прошел – и вскоре вернулся, и так и пошло.

– Да он кругами летает над городом, – сказал похожий на Ленина.

– Над нами кружит, – сказал похожий еще больше, но неизвестно на кого, – ты заметил, Степаныч, он темный, темно-синий, что ли? Военный?

– Да, – сказал старший, – огромный. Что бы это значило?

– Опыляет, – пошутил младший, – и кто разрешил?

– Скорее, утюжит, – с тревогой отозвался первый, – зачем утюжит?

Ни они, ни пара на северном берегу не знали, что с появлением самолета опустела Болотная улица, и не проедет мимо Кострового места этим вечером ни один автомобиль.

 

Вдруг из-за деревьев, с Болотной, вышли к костровому пламени еще двое. Впереди ровно, плавно шел, как плыл, высокий старик в длинном светлом плаще, с просторной, куполом, лысиной в венце длинных развевающихся волос, с ужатой, клинышком, бородой. А за ним шел, как пританцовывал, кидая коленки и вправо и влево, маленький, простоволосый же пожилец, держащий правую руку на высоте подбородка. В свете костра между рукой и зубами проблеснет металлическая нитка, которую он наяривал пальцем. И музыкальные последствия этого наяривания были слабым жужжанием, слышным лишь тогда, когда самолет уходил на предельную дальность. Они постояли с минуту перед огнем, перед изумленным Павлом Васильевичем, ухватившимся даже за свою грозную палку, и вскочившим на ноги Михаилом, а потом присели на принесенное Михаилом древо, спиной к улице. Присел и Михаил.

– Здравствуйте, панки, – сказал высоким голосом Старец, – вот и мы.

– Ждали, ждали, – ответил Михаил, – добро пожаловать к нашему шалашу!

Павел Васильевич опустил свою палицу.

– Шалаш, кхе-кхе, – сказал Старец, – и в мое время так говорили! Принес ли желуди?

– Желуди? – переспросил Михаил, а рука сама нащупала в кармане горсть желудей. – Принес, досточтимый.

И подал их Старцу. Старец же положил их в карман плаща. И посмотрел через Ишайку.

– Здравствуйте, панки, – повысил он голос (самолет пролетал над головой), – подите и вы сюда. Через речку и идите, тут мелко.

Ученые товарищи готовы были поклясться, что «тут» как раз мелко не было, но повиновались – и перешли речку, всего лишь набрав ледяной воды в туфли. И присели напротив, узнавая, узнавая Старца – и не веря, не веря себе.

Старец же углядел у колеса коляски Павла Васильевича две пустые бутылки портвейна и одну недопитую, взял у инвалида его палку и прикоснулся концом ее к каждой. Вспыхнули цифры на этикетках «777», «777», «777», погасли, вспыхнули снова, уже «666», «666», «666», – и погасли со свистом.

– «Ессентуки номер два» во всех, – сказал Старец, – настоящая минеральная вода. В лавке не купите. Хорошая вода, пил я ее на Кавказе в 1808-м году…

Посмотрел на небо, удрученно проводил взором мелькнувший силуэт самолета и сказал:

– Не по зубам мне…

И сказал:

– Сейчас помолчим. Помолимся про себя. Подождем.

Иосинька все играл на струнке.

И тем же путем, молчаливые и сдержанные, как на похороны, в одиночку и парами подошли к костру, занимая места на стволах, знакомые между собой люди: Ильдар Сейдиахметович, Борис Исаакович с Тамарой Георгиевной, Алеша с Вандой и Тараканов.

Каждому из них в одно и то же время, несколько минут назад, дано было неслышимое повеление, словно бы дуновение, и двинулись они, зачарованные, неспешной поступью, твердо держа на Костровое место.

Ильдар Сейдиахметович находился ближе всех, в магазине. Его «Нива» была последней машиной, проехавшей по Болоту. Он и пришел первым. А Тараканов явился позже всех, находясь этажом ниже небыстроходных Коркиных, потому что, видно, получил двойное повеление: он, изменяя себе, задержался, чтобы умыться со сна и почистить зубы.

– Брат Иосиф, – сказал Старец, вставая, – оставь теперь свою струнку в покое.

И, с удовлетворением погладив взором присутствующих, сказал еще:

– Не все. Подождем немного – грядет последний. Он уже спускается с Обруба.

Костер разгорелся вовсю, выбрасывая длинные языки пламени под порывами ветра и, кажется, при каждом приближении самолета. Тепло было сидящим, и набирались их одежды и волосы кострового аромата. На ближнюю иву опустилась сорока и затарахтела, и задумалась, как человек, и тем стала своей в кругу ждущих.

И с новым набегом ветра вышел из-за деревьев, хлопая своими великанскими башмаками, владыка Парфений, осеняя всех крестным знамением и кланяясь в пояс Старцу.

– Извините, если припоздал, – несмело сказал он, – но у меня, похоже, путь был самый длинный.

И сел между Борисом Исааковичем и Вандой в мирской простоте.

– Теперь все, – сказал Старец, – теперь послушайте меня, дети!

Он возвышался над ними, и им чудилось, что он высок чрезвычайно, и темя его упирается в небосвод, на котором будто бы при его последних словах загорелись звезды, а над теменем поспешила повиснуть Луна, молодая, белая, нежная.

Вот что говорил Старец.

– Я покинул Небесную свою Отчизну и вернулся в человеческое время, потому что смущен был, испуган, огорчен до отчаяния тем, что свершается нынче с человеком и в человеке. Никогда такого не было, чтобы люди посягали на родовые свои свойства, отказываясь от души, от дома, от семьи, взаимно выращиваясь как «цивилизованные потребители». Да, так нынче диктуется, увы, увы. Все в жизни человеческой приведено сей день к копейке, все ей измеряется, проверяется; копейкой живы, ей одной тщеславятся, на копейку дышат. Не нужны ныне дивные, самоотреченные люди, заржавело в них последней, праховой ржавчиной геройство, высохла жалость. И приказано всем быть одинаковыми плясунами и распутниками – едиными во грехе пустой жизни.

Сего зверя глобализации не предсказано и в Апокалипсисе, нет там ни образа его, ни числа!

Для того ли творился Мир, замысленный как Вертоград многоцветный? Для того ли Господь наделил людей свободой воли? Знаю, что наказан буду за вмешательство в дела человеческие, и нет оправдания мне. Но любя сей град и молясь за него вечно, не утерпел я, как русский человек!

Низошел по причине благовестной и юбилейной к вам – и атаковал, скажу по-военному, ибо бывал я воином. Атаковал, так сказать, любезный предел земли, зная, что вольны вы выбирать себе и радости, и горести, и должны расплачиваться за свой выбор сами… Но как черство, черство живете! Но сердце – сердце мое болит!

– И лишь убедился я в том, что знал заранее – можно творить чудеса, большие и маленькие, можно удивить и взволновать, но оборачивается это одними соблазнами на руку Сатане, но инаковый, во зло получается исход. Ибо невозможно помочь тем, кому не нужна эта помощь, кто не верит в чудо. И через страшные страдания пройдут нынешние люди, чтобы либо очиститься, либо погибнуть. Что мое попечение перед всем этим миром новым? Сильнее меня этот синий самолет. Эта Синяя птица, орудие невиданной силы, что утюжит сейчас город, и отутюжит до того, что не останется в городе никого, кто запомнит события последних дней. Ничто не останется в памяти, сомкнутся без зазора дни предыдущие и дни последующие.

Ошибся я. И не хотел я говорить об этом, но скажу: и без оного самолета, и без вмешательства сильных мира сего, позже и больнее по последствиям, и безобразнее во сто крат вернулось бы все на круги своя. Опомнились бы копеешники и без самолета, победило бы в них нутро. Еще бы и побезобразничали, и покидали бы с раската чистых как нечистых с криками «Пех? – Пех, перепех-пех!». Простите меня, а тебе, самолет, кланяюсь – ты исправил мою ошибку, снял с меня русский мой грех неуимчивости, нетерпения!

– И только вы, одиннадцать потомских жителей, будете помнить все. Тяжелое это бремя, и для тебя, Парфений, тяжелое вдвойне. Вы мой последний оплот, и вас я не отдам копейке-глобализации. Живите, как жили, не святыми вы мне нужны, но людьми, со всеми слабостями человеческими. Достаточно мне драгоценной совести, живущей в вас.

Простите же мне, что обязал вас. Вы будете молчать про эти дни, чтобы не вводить во искушение малых сих, и одна гадкая белиберда разведется вокруг ваших воспоминаний, и объявят вас сумасшедшими. Но вы будете молчать.

…И затем Старец сказал каждому о нем, обнаружив глубокое знание пути каждого, и снова желал каждому быть таким, какой он есть. «И даже я, пьянчужка матерщинная, – спросил его инвалид, – и даже мне?» «И ты, и прежде всех ты, – ответил Старец, – только слова матерного втуне не произноси. А частушки свои пой со всем, что в них есть, Господь любит русский смешок».

И Старец распростер свои длинные руки над ними, над Болотом.

– Любите свое Болото! Грязное и пьяное, убогое и скучное! Неимущее и никому, кроме вас, не нужное, само собой живущее, но само себя и сохранившее! Ибо несчастное это Болото под своею золой вековечной сберегло еще искорки великой простоты человеческой и совести, и отступает перед ним Дурь, пронзившая и город, и страну, и мир! Чтобы славить Болото и трясины его – до этого надо дожить. Но дышалось мне нынче только здесь. И нет пока другого места для души! Нема!

И, как по команде, все поднялись, а Иосинька заиграл на своей струнке.

– Теперь последнее, теперь пойдем, – сказал Старец, охрипший, как обыкновенный человек, и всем захотелось его потрогать.

У них появилась такая возможность, потому что он раздал каждому по желудю, и шляпки у желудей оказались серебряными. Дающая длань Старца была теплой, а гладящая по плечу рука – настоящей, подрагивающей по немалому возрасту.

Они следовали ему, и путь их лежал к Вознесенской церкви. И в темноте, под скупыми фонарями, не встретился им никто, ни даже собака или кошка. В окнах горел свет, но жильцы в окнах не просматривались, видно, поверженные самолетом.

Рычал в небе, гвоздил город неутомимый самолет, но когда они подошли к лестнице, наступила полная тишина.

Ушел самолет, выполнил свою задачу, и они не видели на прощание его огней – не было у него огней.

Луна засветила ярко, белила улицы и лица. Они поднимались, некие немые апостолы, помогая Исакычу и его голубке, а Павла Васильевича (коляску оставили внизу) нес на закорках Миша Пухов.

Старец шел впереди, прижимая палец к губам: молчим, молчим. И только струнка звенела. Владыка поднимался последним и вспоминал в себе мальчика из Воронежа, засидевшегося до ночи у реки и очень голодного; мама заждалась его дома, она поругает его и накормит горячей картошкой в мундире из закутанной в ватник кастрюли.

Во дворе Вознесенской церкви в полной тишине под луной обнаружилась большая, густая толпа. Но кто были эти люди, потеснившиеся и пропустившие пришедших к паперти?

Они были одеты в наряды столетней давности, и мужчины все были в головных уборах, а женщины все были в платках. Они переговаривались, посматривая на гостей, но делали это беззвучно. А слышали друг друга отлично, и в жестах и мимике подтверждалось, что слышат.

А против паперти заканчивали установку перекрытия арки для Благовеста, и высилась гигантская лебедка, и мастеровые уже продевали ему в ухо стальной трос. Эти люди, видно было, покрикивали в трудовом энтузиазме, и должны были стучать или громыхать их инструменты, но стучали они в другом времени.

Рядом с папертью стояли, дожидаясь, духовные лица, и в главном духовном лице опознал владыка Парфений владыку архиепископа Макария, с его неповторимо резкими чертами лица и с нимбом над головой; и рядом же выстроились лица казенные – должно быть, этот – губернатор, а этот – городской голова Карнаков с его бородой-мочалкой… И знающий узнал бы в толпе и пристава Королькова, могучего, как лось, и знатного баклана Михайлу Андросова; и Алеша затрепетал, увидев рядом с Благовестом, еще принадлежащим земле, пожилого луноликого купца, широкоплечего и улыбающегося, и не мог оторвать от него глаз – это же был его прапрадед Алексей Афанасьевич Васильков!

Алеша хотел окликнуть его: «Дедушка-прапра-дедушка, это я, Алеша, твой внук, я назван в твою честь, я здесь!» – даже шагнул к нему, но остановил его Старец, улыбаясь и все так же прижимая перст к губам.

Кладку закончили и тут же толпой потянули вверх колокол, и зашевелился народ, и сняли свои картузы мужчины. «Как же так, всполошился про себя Алеша, кладка свежая – разбегутся кирпичи, и…» Но голос Старца внутри него успокоил: «Не разбегутся кирпичи эти, мощные по старинке, не разбегутся, ибо раствору уже сто лет. И сталь в балке такая, что нет ей износу, путиловская сталь».

И началась беззвучная служба, и сделали все как положено в лунном ласковом свете – и, посветлев душой, перекрестились на первый удар в Благовест, и не слышен он был, зато видно было, как дрогнул воздух – и поплыл неслышный величавый гул во все стороны на десятки верст.

И исчезли, вернулись в свои могилы потомцы столетней давности. Растворились. Двор опустел, и ветер слышно гулял по георгинам и астрам. И тихонько-тихонько отзывался на ветер обретенный Благовест.

И Старец сказал:

– Прощайте, Господь с вами.

И пошел к колоколенке, и за ним Иосинька. Они вошли в колокольню сквозь стену и поднялись наверх – оттуда, сверху, донеслось прощальное зуденье струнки.

И оборвалось, а колокольня будто вздохнула, и кратко и кротко звякнули на ней детские ее колокольчики.

– Полетели, что ли? – спросил со спины уже таракановской Павел Васильевич.

– Полетели! – ответил владыка. Глаза его были полны слез.

В этот момент послышалось гуденье машин с улицы Пушкина, а в карманах тех, у кого имелись сотовые телефоны, раздались сигналы их пробуждения.

Владыка вытер слезы, усмехнулся и позвонил игумену Феодосию, заранее зная, что ответит ему Феодосий.

Он спросил в полночи – и Феодосию это показалось дурной и невероятной для владыки шуткой, – давно ли отец игумен открывал раку со мощами Старца, на месте ли они? Помилуйте, владыко, отвечал Феодосий, что за вопрос? Вы… уже полночь… не понимаю…

Через минуты, достаточные для того, чтобы добежать до раки еще одетому человеку, так как монастырь и храм стоят крыльцо в крыльцо, а игумен злоупотреблял чтением на сон грядущий (и читал, гм, всякое), Феодосий перезвонил, и слышно было, как его голос отдается под сводами храма:

– Мощи досточтимого невредимы, но может ли быть иначе? Но почему…

– Кто-то глупо пошутил, позвонил, напугал меня, – ответил владыка, терзаясь, во спасение он солгал или уж прямо согрешил?

 

Прокомментировать
Необходимо авторизоваться или зарегистрироваться для участия в дискуссии.